Не в этой жизни

Не в этой жизни

Обращают внимание участившиеся шумные, бурные ссоры в сети, поводом для которых может стать что угодно — ироническое отношение к тому или иному политическому деятелю, событию, высказыванию, поверхностное суждение о фильме или даже спор о сакральном статусе кулинарного рецепта. По любому поводу мнения высказываются с такой экспрессивностью и нетерпимостью, как будто от мнения чужого и подчас неизвестного человека зависит: кто ты — тварь дрожащая или право имеющий?

И как ни смешно, так на самом деле и есть. Мнения, казалось бы, имеющие лишь отдалённое отношение к повседневной жизни, вполне способны обрести статус государственной границы, нарушение которой чревато если не смертью, то потерей веры в себя. В себя такого, каковым мы видим или очень хотели бы видеть себя.

Для того чтобы разобраться, как мнение по значительному или не менее часто незначительному поводу превращается в битву на Эльбе, посмотрим хотя бы на то, как и каким способом мы убеждаем не других, а себя в собственной правоте. Других тоже, но это очень часто просто частный случай от стратегии убеждения себя.

И в качестве механизма самоутверждения возьмем один из самых распространенных приемов обретения уверенности в собственной правоте. Приём кратко может быть описан так: дистанцирование и образование своей группы, подчас воображаемой.

Так как этот приём из области социальной психологии, то его применяют все без исключения, пусть они никогда об этом приеме не слышали и никогда не услышат в дальнейшем.

И так как у нас сейчас наиболее горячая тема — политические убеждения, то посмотрим, как это работает возле тут.

У политических убеждений нет ни правильности, ни предела. Стоит только кому-то заявить о своём неприятии власти, думая, что это неприятие будет с восторгом принято другими, как, по крайней мере, смелое, как тут же оказывается, что для других он — конформист, а его радикализм — обыкновенное соглашательство под прикрытием. То есть вот вы, предположим, заявляете, что захват Крыма и оккупация Донбасса — преступления, и уже приосаниваетесь, ожидая возгласов одобрения. Как тут же найдётся на вас какой-нибудь Бабченко, и объявит всех русских — латентными империалистами, просто не все из них уже расчехлились. И я — империалист, спросит условный Шендерович? И ты, Витя, так как не вышел на протест, не перегородил въезд в Кремль для Путина, не положил душу свою за друга своего, да и вообще существуете на деньги русского мира.

Нечто подобное без малого двести лет назад описал Пушкин, сказав, что презирает свое отечество с ног до головы, но ему неприятно, когда иностранец разделяет с ним это убеждение.

Пушкин и привёл пример дистанцирования и образования своей группы. То есть когда вы говорите, что Крым и Донбасс — преступления путинской власти, то вы, таким образом, дистанцируетесь от этой власти, как бы проводите между ней и собой невидимую черту. И эта черта позволяет вам считать, что путинский режим и его преступления — это одно, а вы и все это понимающие, ваша, так сказать, воображаемся референтная группа, это совсем даже другое. Свет и тьма.

Но тут появляется Бабченко и проводит черту и операцию дистанцирования совершенно иначе. Светом оказывается только он (и члены его группы), а все, кто по российскую сторону границы, тьма и тьма тьмущая. Пушкин об этом и писал: пока я ругаю своё отечество, я на стороне как бы света. А когда иностранец ругает то же самое, он в это самое включает и меня, я оказываюсь на стороне тьмы, и меня это категорически не устраивает.

Точно так же происходит и с той стороны зеркального стекла. То есть и в партии «Единая Россия», и в Администрации президента есть разные группы, которые определяются тем, как и где они проводят разделительную черту. То есть кто-то дистанцируется исключительно от несистемной оппозиции и неконструктивных критиков, не умеющих предложить ничего, кроме виселицы и топора для всей честной компании. Но есть и те, кто также против виселицы и топора, но и против наиболее глупых и оголтелых методов удержания власти, чреватые такими последствиями, о которых лучше вам пока не знать.

Но почему они не шибко огорчаются, что их почти в равной степени не любят и осуждают те, кто там, за пределами их линии комфорта? Почему их не волнует, что их какие-то оракулы в своей среде считают продажными конформистами на службе кровавого режима? Да потому что у них есть свои группы, как реальные, так и воображаемые, определяющие свет и тьму по их системе опознавания. И для своей группы они никакие не конформисты, а прагматичные и ответственные реалисты, а все эта уличная критика из фейсбука нищебродов — не более чем комариный писк. Ну, типа, мы есть на этом маленьком плоту, а тех, кого на нем нет, нет вообще.

При этом эти группы часто отличаются только в реальной части, то есть друзья по универу и семьи у каждого свои, но вот воображаемые прицепные вагончики, свадебные генералы нашей уверенности (а они очень даже важны) совпадают, причём неожиданно. То есть я уверен, что в каждой группе русского мудреца из ларца Форбс есть и Пушкин, и Толстой с бородой, да и другие школьные классики в переплете, бэкграунд-то похожий; конечно, Высоцкий-Бродский-Блок-Белый, Мусоргский в банном халате, и вообще все хорошее. Ведь грех не воспользоваться мнением авторитета, который бесплатно готов предоставить вам алиби по поводу принадлежности к воинству света, а не алчной вонючей тьмы. Ведь мы все на светлой стороне Луны, а все наши враги — тьма непроглядная.

Казалось бы, причём здесь салат оливье? Да очень даже причём. Мы же не одну черту для дистанцирования в жизни провели. Мы провели их трудно исчислимое число раз, размежевываясь с начальником, который нас обидел, с подругой, которая упрекнула, что мы слабы на передок, в то время как она — мать Тереза с поясом целомудрия, одетом на большой перемене пятого класса 533 школы. А с мужом или женой, тем более бывшими (хотя с нынешними тоже), из таких приемов дистанцирования и образования своей группы состоит вся траченая молью ткань дырявых отношений.

И мы не всегда знаем, что именно и когда здесь было запомнено, как доказательство нашей правоты, потому что все это делается, чтобы доказать себе и другим (но себе важнее), что мы правы, так сказать, огульно.

На трезвую голову разница в оценке стихов Фета, прозы Пелевина или «Черного квадрата» Малевича, в общем-то, небольшая. Но к какому именно буйку привязано именно это корыто, почему с пеной у рта надо защищать именно метрический стих от верлибра, сразу и не вспомнить, но это может быть важно, так как, уступив в такой малости, мы можем согласиться, что и наша жизнь — говно, и мы родом оттуда же.

Поэтому на самом деле главным поводом для дружеской дуэли становится искусство, мораль и политика. Причём, по очень простому соображению. И эстетика, и этика, и политика — это как аквариум без воды. А налить можно любую, хоть дистиллированную, хоть соляную кислоту. В том смысле, что доказать правильность или неправильность того или иного предпочтения — затруднительно, если вообще возможно.

Именно поэтому и эстетические пристрастия и нравственные максимы, и политические воззрения приобретают статус огромных планетарных событий, небоскребов в нашей деревне Удино, и мы сражаемся за цвет крыши чужого дома с нешуточной страстью. Так как именно здесь проложена единственная отчетливая для нас тропа по минному полю, которое и есть наша жизнь-жестянка. Ведь мы не за рифму, точную или атональную боремся, не за или против одного единственного вкуса майонеза, а за право сказать себе С последней прямотой, что жизнь удалась. И поверить себе на слово.

Понятно, что в реальной жизни все сложней, чем в жизни виртуальной. От оппонента с физическим присутствием мы зависим намного больше, чем от непонятно кого с непонятно каким ником, который вдруг нарисовался ниоткуда и начал хамить, оспаривая то, что мы знаем точно лучше, тролль ольгинский, подстилка путинская, пидор с ромашкой в жопе.

Конечно, масла в огонь добавляет общая психологические неуверенность, а какая может быть уверенность, если страна ебучая повисла над пропастью во лжи, и не сегодня-завтра наебнется окончательно (или будет жить в кале и парше ещё сто двадцать семь лет). А что будет потом, кто окажется раздавленным обстоятельствами, кто, напротив, сможет объявить себя победителем и главным оппозиционером с перспективой возрастающей на глазах награды, никто доподлинно не знает. Может, ничего не будет, а будет этот дурацкий режим из варягов в греки, оттеснивший нас, как и всех порядочных людей, на обочину, хотя какая это обочина, канава, сточная яма, все уже провоняли до мозга костей.

И вы хотите, чтобы тот, кто полагает, что Латынина — не из кремлевской ведомости, а салат оливье надо делать не на рябчиках, а с молочной колбасой за 2.30, заслуживал спокойного тона комментариев? Вряд ли. Не в этой жизни.

Сахарный Пригов

Сахарный Пригов

Приключения после смерти бывают поучительными. И только на первый взгляд мы никак
не в состоянии повлиять на то, что с нами происходит после того, как нас уже не стало.
Нам приходится расплачиваться за предпочтения, которые — пока мы жили — казались нам
естественными или удобными, но шлейф от этих предпочтений продолжает
сопровождать нас уже там, где что-то менять и выбирать поздно.
Лучше всего это проследить на такой яркой фигуре как Пригов. Уверен, что далеко не
только я испытываю неловкость от того, что с ним делают издатели и критики, с каждым
годом увеличивающие высоту постамента, на которую они затаскивают фигуру Пригова.
Давайте подозревать только хорошее. Что эти издатели, критики, имиджмейкеры
посмертного приговского образа исходят из самых лучших побуждений. Придать фигуре
Пригова как можно большую внушительность, значительность, объём. Сделать его
последним великим поэтом нашей эпохи, эпохи постперестроечной России, в которой
вакансия великого поэта уже не опасна и поэтому пуста.
Правда, если мы предположим, что всей этой ватагой конструкторов образа Пригова в
последние десять с лишним лет владеют желания и стремления вполне прагматические,
от этого мало что изменится. Нет ничего дурного, чтобы использовать чье-то имя в
качестве знамени своего дела. Ты продвигаешь его, он продвигает тебя. Это та
прагматичность культурной деятельности, которая, возможно, лучше и честнее апелляции
к каким-то духовным или идейным целям.
Но, как не трудно заметить, разницы между противоположными (если они
противоположны) мотивациями продвижения Пригова в веках, чем занимается целая
команда культурных менеджеров с деньгами и возможностями, нет. Потому что
результат, безусловно, плачевный. Пригов превращён (и продолжает все более

превращаться) в какой-то несуразный пафосный памятник с тенями, плохо
координированными с той реальностью, которой обернулась наша жизнь после Пригова,
да и с самим образом Пригова, данным нам в ощущениях.
Я, однако, из стратегических целей не стану настаивать на своём чувстве неловкости и
неуместности (может, у вас нет этой неловкости?), которую сегодня распространяет
рекламный тренд Пригова. Меня интересуют последствия. А они отчётливы.
Приведу метафору из растительного мира. Все живое (а что может быть живее памяти)
существует в окружении живых же. То есть почти каждое дерево, если только это ни
пальма в пустыне, растет среди других деревьев, кустарника, травы, и наш глаз
моментально распознаёт разницу между относительно естественным ландшафтом
английского сада (культура рукотворна, а не тайга) и продуманным узором регулярного
парка. То, что сделали с Приговым, это – сухая расчетливость регулярного парка, Пригов
как бы вознесён на такую высоту, что ничего живого рядом нет, одни нарисованные
облака. Нет воспоминаний о нем тех ещё теплых и живых, пусть и не таких
многочисленных приятелей и собеседников, которые своими текстами, воспоминаниями,
уточнениями, дискуссиями, критикой, спором с прошлым Приговым и настоящим
придавали и возвращали бы его образу достоверность шероховатости, родинки жизни.
Мы же видим прямо противоположное. Все те, кто знал Пригова и мог бы многое по
этому поводу сказать, молчат, набрав в рот воды, и понятно почему. Встать в строй
льстецов на жаловании, вставлять своё тихое слово в громкий хор прославляющих
Пригова, как первого и великого поэта нашего времени, западло. Говорить что-то поперёк
того великобесия, в котором они купают памятник другу, как курицу в молоке, тоже не
охота, скажут, завидуешь, сводишь счёты с мертвым, который уже не может тебе
ответить.
Но сахарный Пригов похож на реального не больше, чем сталинское празднование
столетия со дня смерти Пушкина в 1937 похоже на Пушкина из писем Чаадаеву или
Вяземскому. Но, как мы помним, это празднование не прошло поэту даром. И не пошло
впрок. То отторжение от лакировки действительности, от котурнов пафоса, которое

родилось затем в культуре, ощутил не только Хармс с его «спотыкаясь об Пушкина»,
неуместное преувеличение продолжает разрушать все то, что оно преувеличивает, пусть и
из самых лучших побуждений. Если они таковы.
Результат предрешён. Как только приговские имиджмейкеры перестанут затаскивать его
на постамент, скажем, кончатся деньги или начнётся другая эпоха, когда это перестанет
быть им интересно, как произойдет пусть не стремительная, но неминуемая отдача: то,
что на постамент было натужно водружено, как холодильник на пятый этаж без лифта, с
постамента неминуемо сползет, точно бронзовая краска лоскутами и ошметками.
Особенно, если леса текстов вокруг Пригова, животворных травы и кустарника, того, что
могло бы быть, но не выросло, так и не возникнет, а на это все меньше и меньше шансов.
И здесь я хотел бы затронуть тему, которую обозначил вначале. А не несёт ли
ответственность сам поэт за то, что с ним происходит после смерти? Когда чужие руки
лепят ему на щёки радужный румянец и крутят вокруг головы лавровые венки, точно
банное полотенце, а самые близкие молчат, испытывая нечто вроде неловкости в
комбинации со стыдом непротивления рекламному злу.
Конечно, мы сами лепим своё будущее, в том числе то, что начинается после нашего
ухода, и лепим его своими предпочтениями, тем, что Пригов называл «художественным
поведением». И мы сегодня, возможно, видим, как Пригов расплачивается за то, что ему
казалось совершенно естественным тридцать, двадцать, пятнадцать лет назад.
Критерий этих последствий уже озвучен: оглушительное отсутствие воспоминаний и
текстов о нем самых близких и наиболее знающих. Пригов, возможно, разделяет
ответственность с его горе-имиджмейкерами за это отсутствие.
Что говорить, Пригов подавлял своими амбициями коллег по цеху, в том числе и самых
близких. Очевидно, это была какая-то детская или юношеская травма, ставшая
источником страха панибратства и неуважительного амикошонства. Но то, как Пригов
боролся с этой травмой, оказалось чреватым последствиями, я даже не о той дистанции,

на которую он отодвигал себя ото всех остальных: требуя обращения по имени-отчеству и
на «вы». Понятно, это было что-то вроде обериутского приема, но защищаясь от
фамильярности, Пригов лишал себя и интимной дружеской интонации естественного
дыхания с запахами борща и табака.
Хотя я сейчас не столько об этом панцире психологической защищенности, сколько о его
манере выстраивать иерархию, в которой за ним резервировалось место первого, а почти
все остальные погружались в пучину второсортной подчиненности. Все эти его «казачьи
хоры» и «расписные матрешки», как он интерпретировал все не своё, аукается ему
сегодня. Понятно, что это появилось в ситуации андеграунда, слабосильного и
противостоящего превосходящим силам советской культуры, но он отчасти по инерции,
отчасти из-за указанного страха, распространял это своё негативное дистанцирование
почти на всех обитателей того же андеграунда, в том числе своё окружение. А здесь ничто
не забыто, и никто.
Да, это дистанцирование и самовозвеличивание было окрашено в цвета шутки, позы, но
позы этакого величавого мудрого клоуна, который, конечно, забавно шутит, но про себя
уверен в том же самом и на полном серьезе.
Я принадлежал к числу тех немногих близких Пригову собедников и друзей, которые
были лишены прямого воздействия приговского амбициозного давления, напротив, я
получал от него тщательную отмеренную норму похвал, да иначе и быть не может: мы все
любим ехать в первом классе, в не в трюме, в полутьме; и сидеть в мягких креслах без
колючек сбоку и снизу. Нам было интересно и комфортно все тридцать лет нашего
общения. Иначе бы он не приезжал ко мне всякий раз, когда бывал в Питере. Может быть,
поэтому я с таким удовольствием вспоминаю и думаю о нем, стараясь делать это как
можно чаще, так как я одновременно реставрирую собственную жизнь в ярком и
комфортном освещении отраженного света.
Но я, конечно, видел, как корежило умных и симпатичных Пригову людей от его шутливо-
серьёзного самовозвеличивания, сужавшего пространство для психологического
самоутверждения других.

Правда и со мной он редко когда решался на душевную распахнутость, о расстегнутости,
расхлябанности не говорю, ее и не могло быть на фоне той эмоциональной скупости,
осторожности, которая считалась нормой. Даже экскурсы в собственное прошлое
давались ему с трудом, этот регистр психологического репрезентирования находился под
особой охраной, под цензурой приговского Главлита, и, возможно, был полон
пропущенных, запретных нот. Знаете, когда давишь на клавишу, в ответ сухой тихий
щелчок.
То есть скромность и великодушие, скажем просто, самоокупаемы с процентами в
литературной жизни, их обладателей как раз будут вспоминать взахлёб, со слезами
счастья, наперегонки, перебивая друг друга и погружая воспоминания в реальное живое
мелколесье, в котором память чувствует себя дома, как сперма в вагине. Понятно, что мы
не думаем о том, как наше слово отзовётся, то есть думаем только о слове, которое дело,
и куда меньше о словах и жестах, которые художественное поведение. А это
художественное поведение — соавтор памяти о нас, о чем стоит помнить и думать, хотя так
монументально, конечно, никто не думает. Но это все равно работает.
Не случайно тот же Бродский, еще тот Карабас Барабас (Пригов по сравнению с ним –
энергичный старец Зосима), дергавший за ниточки все, что дергается: запретил в
завещании своим друзьям писать его биографию и публиковать письма. Но у него
рукотворно было все, в том числе каждый сперматозоид и последний вздох.
Тот же, кто холит и лелеет своё окружение (по складу ли натуры, из стратегических ли
соображений: среди поэтов таких кот наплакал) превращается в того ласкового телёнка,
что двух маток сосет. Даже когда матки уже нет, да и теленка тоже, но мёд и молоко под
языком вспоминающих его. Или трудоемкая и хорошо оплачиваемая работа по созданию
имиджа, плюс неловкое безмолвие от тщетно зовимых.

Дети лейтенанта Чубайса

Дети лейтенанта Чубайса

То, что путинскую систему тревожно и неоднократно качнуло за пару последних недель, можно было понять не по анализу внутреннего мира самого Путина от таких спецов по предмету как Павловский или Венедиктов. Подземные сейсмические удары куда отчетливее воспроизвели более чувствительные мембраны других политологов, риторика которых, как скажем у Мовчана и Шульман, разминулась с обычным тоном записных оптимистов и неожиданно окрасилась в алармистские тона. Понятно, что если завтра окажется, что тревога — ложная, оптимизм вернётся на своё место, но если толчки земной политической коры начнут нарастать, риторика ещё отчётливее сместится в зону предчувствия трагизма.
Я и не думаю кого-либо обвинять в конформизме. Напротив, скорее, хвалить. Речь идёт о той чувствительности, которая ценна сама по себе. Ведь о приближении конца ничего нельзя узнать от тех, кто каждый год на протяжении десятилетия объявляет, что волки-волки, конец близок, они слышат дыхание Чейна-Стокса сквозь глухие кремлевские стены, и вот-вот Лебединое озеро освежит наш слух. Или те, кто говорит о путинской системе, как об анахронизме, давно пережившем свое время. Узнавать новости от патологоанатомов либо поздно, либо рано (если они кромсают только воображаемый труп). Куда ценнее мнение докторов, заинтересованных в том, чтобы пациент был жив, здоров и платёжеспособен.
Нет, если доктор имеет публичную репутацию и обширную практику, он одновременно и лечит, продлевая жизнь, и готовится к неизбежному некрологу, который будет читать тот, кто займёт своё главное место в почетном карауле. И такая двустволка в качестве инструмента, когда оружие стреляет и по настоящему, и по будущему, но уже совсем другим зарядом, это — осмысленный приём.
По схожей причине мало продуктивны те экзерсисы во внутреннюю вселенную Путина по рецептам уже упомянутых Павловского и Венедиктова. И не только потому, что знатоки царской психологии, упивающиеся своим знанием и допуском к телу, рассказывают примерно одно и то же, что должно вызвать ощущение, что Путин — Гудвин, Великий и Ужасный. Но в том-то и дело, что зеленые очки выписал не Путин, а те, кто интерпретируют шевеление его пятки как источник всех и всяческих изменений.
Конечно, это не так. Можно, конечно, говорить о Путине как олицетворении системы его имени, но не более того. Как бы ни велико было влияние Путина на создание путинской системы, он не случайно выставлен вперед, дабы стать мишенью для всех критических стрел. Внимательный наблюдатель давно обратил внимание, что путинская система вполне толерантна к критике самого Путина. Его можно ругать, и за это ничего не будет, потому что он — персонифицированный объект критики. Ловушка для недовольства. И это не от терпимости системы, отнюдь, сказала графиня, есть вещи, на которые система может реагировать куда более отчетливо и предсказуемо.
И легче все это определить по тому, о чем не говорят статусные политологи, никогда и нигде. На самом деле система чувствительна не к персональной критике — она неприятна, но раз на современном этапе без неё нельзя, то бог с ней: пусть будет заклеймён Медведев с уточками, Золотов с капустой и Росгвардией, даже кряжистый, как дуб, Сечин с нефтью, газом и колбасой в бауле. Да, они вроде бы смешно и неубедительно защищаются, делая вид, что им очень больно, и критика достигает своей цели. Но это, во многом, театрализация и симуляция боли. Не этого боится система, и не этого страшатся статусные политологи.
Первый и даже второй ряд путинской системы в рамках игры в демократию легко подставляется под удары, по меньшей мере, в ютюбе или в малотиражных медиа. Страшно движение вглубь, туда, где нет имен, а есть лишь механизмы функционирования.
Ведь что охраняет Путин с пластмассовым лицом, что хранят Росгвардия, ФСБ и ОМОН? Они охраняют лейтенанта неба Чубайса и его детей. Чубайса в прямом и переносном смысле. То есть тех системных либералов типа Кудрина, Грефа и прочих, коих система совершенно сознательно вывела из общего купания в грязи. И не потому, что кремлевские башни — либералы и силовики — борются, а если сейчас силовики побеждают, то ведь и либералы никуда не уходят, а как бы ждут в чистых костюмах без пятен крымнашизма и русского мира в сторонке.
Ждут своего часа. Который может прийти, а может, и нет, но они нужны в случае наступления того неминуемого момента, когда долготерпивый богоносец восстанет, перекрестясь (или царь-батюшка отправится на рандеву с Петром и Павлом), и тогда нужно будет срочно представить богоносцу тех святых от либеральных икон, что терпели больше нашего от путинского варварства и беспредела.
Терпели и делали своё важное человеческое дело: пенсии и зарплаты выдавали в сберкассах, то есть тянули тот кабель, что ещё Венечка Ерофеев тянул вместе со всем русским народом до того, как откроется магазин.
Да, именно для этого Путин (как принцип) их бережёт и не заставляет говорить благоглупости о возвращении Крыма в родную гавань или что мы завтра на Марс отправим Медведева с двумя мартышками из Думы в скафандре от Юдашкина. Желающих восторженно нести патриотическую чушь полно, и системные либералы, если партия прикажет, тут же обнажат своё мурло мракобеса, но не надо этого партии. Нам запасные нужны центровые на скамейке.
И здесь правильное слово не Путин (Путин бережёт), а партия, хотя некоторым кажется: говорим Путин, подразумеваем партию. Но для этого олицетворения и нужны Павловский и Венедиктов, дабы увеличивать фигуру Путина, в тени которого была бы невидима партия.
Но партия-то есть. И это партия сыновей лейтенанта Чубайса. То есть тех бенефициаров чубайсовской приватизации, залоговых аукционов и прочих ста способов относительно честного изъятия денег у фраеров, которые и есть путинская система. И для нее Путин — наемный менеджер, хранитель общака, лицо со шрамом, Квазимодо, которого все ненавидят до такой степени, что не замечают детей лейтенанта Чубайса.
Вот кого критиковать нельзя совершенно, потому что их даже не надо называть по именам, тем более что имен подчас у них нет, а можно только критиковать механизм их возникновения. Потому что запрещено не Путина и его правительство и олигархов критиковать, а ставить вопрос о пересмотре итогов приватизации. И как только какой-нибудь политолог или политик из самых оппозиционных поставит вопрос о неизбежности пересмотра чубайсовской приватизации, как он тут же — нет, не убит будет, и не арестован, это-то ерунда — он тут же окажется маргиналом с невозможностью сидеть на двух стульях, которое и есть законное место публичного и уважаемого политолога или политика.
Ссылка на трендящих коммунистов или как бы левых типа Удальцова очень точно очерчивает то место, которое они занимают в политической системе путинской России. Потешных коммунистов и потешных левых, которые как бы и левые, и при этом патриоты русского мира. А как только Удальцов засомневался, закачался между двумя константами, как тут же присел, после чего присягнул русскому миру и величию Россию и заступил на свой потешный пост, имя которому системная маргинальность.
Другое дело, что публичные политики и политологи не могут и не хотят ставить вопросы, по-настоящему болезненные и опасные для путинской системы. Потому как это нам кажется, что с путинской силой ведёт неравный бой отчаянная и принципиальная оппозиция, малая, да удалая, но, увы, лишенная той поддержки электората и денег, без которых можно дождаться только того, что все двери разом упадут оземь, так как все петли проржавели.
Ничего подобного. Если и происходит сражение, то между одними детьми лейтенанта Чубайса, которые обступили праздничный стол в виде бюджета густо, с другими, которые временно оттеснены от праздничного пирога, но далеко не ушли и в любом случае думают о том, чтобы вернуться к столу, когда антинародный режим Путина падет. Режим падет, Кудрин, Кох, Чубайс оттеснят от стола тех, кто играл роль сумасшедших карлов при батюшке, и, как братья, отдадут им меч. Им, которые и платят сегодня всем вменяемым оппозиционным либералам, чтобы подтачивали постамент князя Владимира на сивке-бурке, дабы они, как истинная оппозиция и объявила в нужный момент победу народа. Когда придёт пора менять. Ну, а свобода всегда приходит нагая.

Fucking new year

Fucking new year

Сегодня, снимая бездомных в Boston Common, стал свидетелем задержания одного из своих потенциальных моделей. 1 января, нежные, как сливки, 13 градусов тепла, легкий сварливый ветер, ленивый полдень. Две статные фигуры конных парковых рейнджеров стояли посередине холма, как Добрыня Никитич с Алешей Поповичем, тоскуя в ожидании друга Ильи, а потом стали спускаться, медленно и грациозно гарцуя, и выехали на площадку перед ожидающим лета фонтаном, где сидят, греясь на солнце, туристы и homeless с множеством разнокалиберных пакетов. Никогда не видел, чтобы служители порядка приставали к бездомным. Но тут все пошло не так. Они подъехали к одному вполне прилично одетому бомжу в очках и шортах (я минуту назад прошел мимо, и его лицо меня не заинтересовало, слишком благообразное, да еще очки бликуют), спешились и стали о чем-то спрашивать. Уже это было событием из ряда вон, поэтому я от нечего делать стал их снимать. А вот в тот момент, когда разговор перешел в брутальную фазу, я отвернулся, и только услышал рокот волн неодобрения от прохожих. Рейнджер уже уложил бомжа в шортах в партер, тот сопротивлялся, возможно, пихнул его слепой рукой, потому что рейнджер уже врезал ему в морду, и через пару секунд бомж был упакован в наручники. По тому, что кричали окружившие их бомжи, а кричали они «Fucking New Year!» и «Fucking you!», причина наезда на бомжа была в том, что 1 января – общегосударственный праздник. А по праздникам обычная вольница для бездомных имеет пределы. Слишком субъективные, я только что проходил мимо лежбищ из одеял, сумок и зонтов, в десяти метрах возле респектабельного Macy’s, и никто обитателей лежбищ не трогал. Чего это рейнджерам захотелось поиграть в Грязного Гарри, я не знаю, но сами они задерживать бомжа не стали, вызвали патрульных, те и увели. То, что я снимал, рейнджерам не очень нравилось, но просьб не снимать не поступало, а я всегда против.

Смотреть на youtube

Так сказать

 

«Так сказать» можно использовать при описании всего в России, что делает ее похожей на Европу. Даже если это сходство иллюзорно.
«Так сказать» — синоним «по-европейски». «Единая Россия» — так сказать, партия. По-европейски, «Единая Россия» — партия. Периодически у нас происходят, так сказать, выборы. У европейцев вот такие штуки называются «выборы». Вова-первый, так сказать, президент. В Европе человека такого положения называют президентом.
Тема этого текста, однако, не сходства, а отличия. И предположение, что отличия России не в генетике там, не в чем-то природном и естественном, что делает Россию летящим в пропасть сибирским автобусом, а во вполне рукотворном, социальном. Прежде всего, в слишком коротком сроке жизни городской культуры, застрявшей, как какое-нибудь Бологое на исторических путях, где-то между городом и деревней. Ближе к последней. Главное из правил которой (в нашей теме): чужой, незнакомый — враг. Ну, типа черный парень в клетчатом костюме с фотоаппаратом в селе Загваздино в начале 50-х. Если не пижон, то шпион.
В то время как европейская городская культура (большой город с разнообразным и неоднородным населением) к незнакомому относится толерантно, как к соседу. Если лицо человека незнакомо, это еще не значит, что он не живет за три квартала от тебя и не продает зелень, мало отличаемую от той, что у тебя на столе.
Но если говорить о городской или деревенской культуре применительно к России, то нужно иметь в виду условность всех делений и определений. Сословий в российском обиходе в первую очередь. О них задумались в конце XVIII века, в очередном порыве определить себя в европейских координатах. Хотя исконное и доморощенное проступало чаще привозного и наносного.
Еще в прошлом столетии все население России делилось на подданных и иностранцев. А уже подданные — на природных подданных, инородцев и финляндских подданных. Сословия же, если кому-то надо было посмотреть на русскую жизнь с европейским прищуром, появлялись дальше, как для многих ненужное уточнение. Подданный или иностранец. Свой или чужой. Такое деление возможно, если своих много, как елок в еловом лесу. А чужие — редки, как пальмы в Боровичах.
Почему эта тема представляется мне важной? Потому что Россия совершает много (или — чуть больше, чем раньше) парадоксальных поступков (извне интерпретируемых как преступления) в последние годы. И как бы ни хотелось — по разным соображениям — списать эти преступления на безумного Вову-маленького, на не менее безумный принтер и распространяющий это безумие зомбоящик, за преступления страны в итоге, увы, отвечает ее население. То есть ищут героя — не могут найти, и тыкают в толпу. Берут заложников.
А что значит — отвечает? Россия пока войны не проиграла, в Нюрнберг ее еще на ошейнике не притащили, значит, имеет смысл говорить не на юридической фене, а попытаться понять, почему так получилось, что в России мода на игру против всех? Почему Россия выглядит подчас неконвенциональным дебилом на фоне пусть совсем даже не ангелов, говорящих, однако, на одном языке?
Почему страна, с, казалось бы, продвинутой, но поверхностно усвоенной культурой (то есть с разработанными инструментами анализа) не способна осознать приближение к пропасти в ритме танго (или — аутентичнее — в ритме хоровода, перепляса с частушками или русской кадрили)?
И мы опять упираемся в бессмысленные генетические упреки (по сути дела упреки в расовой или психологической неполноценности, необузданной и бессмысленной жестокости, в духе Горького). А это не столько оскорбительно, сколько бессмысленно — генетическая ущербность (если она есть, в чем я сомневаюсь) нерукотворна и плохо поддается лечению (редактированию). Тем более что в позиции России — то есть в роли насильника, агрессора и лгуна — выступали многие страны и этносы.
Именно поэтому я предлагаю рассмотреть вполне рациональное, на первый взгляд, объяснение: жаркая поддержка большинством населения провокационной политики
собственных властей может быть в какой-то мере объяснена слишком быстрым — по сравнению с другими — переходом больших масс населения из деревни в город. Где, в свою очередь, городская культура не сложилась в устойчивые традиции толерантности и уважения к чужому и незнакомому.
Здесь тоже нет ничего типично русского. Многие латиноамериканские и азиатские страны, с которыми последнее время с разным успехом сравнивают Россию, также не могут похвастаться уходящими в века и тысячелетия традициями городской культуры европейского типа. А ускоренная индустриализация и модернизация последнего времени не успевала победить бедность с отчетливо крестьянским акцентом и с обилием деклассированного элемента в городах.
Являются ли эти упреки уникальными? Нет, конечно. Что им обычно противопоставляют? Утверждение, что подобные взгляды грешат европоцентризмом. То есть исходят из предположения, что культурные обычаи, сложившиеся в Европе (а вслед за ней и на других континентах) являются универсальными. То есть хорошими, по сравнению со многими другими, которые европоцентристы, в свою очередь, интерпретируют как незрелые.
В качестве подтверждения европоцентризма обычно приводят что-то вроде идей Макса Вебера, Шпенглера или поновей типа Хантингтона или Факуямы. Но все равно акцент делается на достижениях цивилизации (в нашем случае не антоним, а синоним культуры). Мол, именно европейская культура (как гуманитарная, политическая, так и техническая) создала модель современного общества и многие его материальные достижения, которыми пользуются все остальные культуры. В том числе те, которые настаивают на своей уникальности по принципу фермера Мельниченко: Россия производит впечатление великой державы, но больше ничего не производит.
Казалось бы, очень смешно. Есть цивилизация, которая изобрела демократию, парламент, интернет и мерседес, а есть цивилизации, настаивающие на своей уникальности и в прошлом, действительно, создавшие немало удивительных вещей и артефактов, но сегодня неспособные создавать универсальные ценности типа Андроида или Голливуда. Духовных ценностей хоть жопой ешь, а универсальных и конкурентоспособных среди них кот наплакал. Водка, спутник, Толстоевский с перестройкой наперевес.
Как ведет себя в этом случае цивилизация-аутсайдер, создающая ценности, но, так сказать, нерелевантные? Она вычеркивает настоящее, в котором проигрывает, и начинает мериться прошлым (его можно надуть, как воздушный шар, почти до любых размеров). Или будущим, которое трудно сопоставить с чужим будущим, потому что оно еще не наступило.
Близкий собеседник Толстого и Достоевского — Страхов более столетия назад написал книгу «Борьба с Западом в нашей литературе». Одно из достоинств этой книги — редкая трезвость (перемешанная с не менее редкой сумасбродностью). Трезвость автора в том, что он осознает, что Россия отстала от Запада настолько, что догнать его не сможет никогда. А если будет пытаться, то очень быстро окажется в удрученно-депрессивном состоянии вечного неудачника и также быстро превратится в периферию этого самого Запада, для него уже не интересного.
Что делать, так сказать? И тут появляется та особенность этой книги, из-за которой я вспомнил ее сегодня: делать Страхов, суммируя весь опыт славянофилов, предлагает то, что и делает сегодня Путин. Игнорировать Запад, брать от него только технические достижения и дерзко отстаивать свою самобытность и уникальность. К чему это приводит, мы сегодня видим. Афористичнее других — знакомый фермер-острослов: наше село в таком состоянии, что никакая ядерная война уже хуже не сделает, а выиграть вроде есть шанс. Путин в полный рост.
Получается, что мы видим как бы конкуренцию образа нормы с образом ненормальности. Норма — это Европа, ненормальность — это все, что европейским стать не хочет (или не может). Это на самом деле и есть европоцентризм. Его достижения нам вроде бы очевидны. А вот его ущербность? Ущербность (сомнительность) европоцентризма, прежде всего, в том, что позволяет сохранять конкурентные преимущества вечно (по крайней мере — долго).
Ведь мы не настолько наивны, чтобы считать, что предлагаемые нам бусы в обмен на золото, это — знак доброты, заботы и любви. Меняя одно на другое, мы хотим получить выгоду. Европоцентризм, как бы он кому не нравился и не казался естественным (если он, конечно, нравится и кажется естественным), никогда не был бескорыстным. И говоря о своем превосходстве, о своем технологическом преимуществе, основанном на политически определенной системе, имел в виду распространение своих правил на чужие монастыри, чтобы и с них получать свою десятину.
Почему я говорю об этом во время обсуждения, возможно, одного из самых трагических периодов российской истории — путинского периода? Не для того, что оправдать стратегию Путина-Страхова: скрымздить западные технологические достижения, а потом с их помощью попытаться отнять все, что осталось. Это невозможно, потому что это не получилось у Мюнхгаузена, тянувшего себя за волосы.
Путинские кремлевские мечтания — это вариант славянофильской мифологии, по поводу которой можно спорить, чего в ней больше — обмана или самообмана, но и того и другого достаточно для катастрофы.
Да, европоцентризм — это способ распространить свое конкурентное преимущество (Леви-Стросс в таких случаях спрашивал: а Китай, Индия, без них как) на неопределенное будущее. Но тот способ, который выбирают оппоненты европоцентризма для оправдания своего доморощенного авторитаризма, является ложным оппонированием. Если суммировать, что именно не устраивает в европейской модели ее многочисленных противников в разных частях света, то общим окажется система европейского права. Права, которое выросло из римского права, городских европейских традиций и городской толерантности. Просто как необходимый компромисс между разным и противоречивым.
У нас же от права осталось одно православие.
Естественно, в России есть и другие препятствия для так называемого европейского пути, кроме отсутствия городских традиций, которые приобретаются в процессе жизни в европейском городе. Возможно, мое предположение покажется слишком упрощенным и оптимистичным, как и надежда, что переход количества в качество спасет то, что иногда кажется обреченным. Другого не придумал. Простое может победить сложное на первом повороте, в долгую сложное побеждает простое: больше возможностей