Ответ за базар

Оригинал текста

История вокруг недавнего осуждения Бабченко (да его ли одного) за резкость тона, непозволительную для эмигранта, стара как календарь. Отношение к эмигрантам в российском обществе уникально и симптоматично. Эмиграция рассматривается как вариант предательства. В некоторых случаях род дезертирства. И в любом случае на дезертира-предателя-эмигранта накладывается ряд ограничений, в том числе и цензурных. Типа запрет на профессию бесстрашного краснобая.

Это ситуация только кажется простой и невинной, она куда как красноречива, и говорит о русской культуре намного больше, чем культура бы хотела о себе услышать.

Но начнём по порядку. Эмиграция как предательство. Иногда вынужденное, как бы не было сил терпеть. Или во избежаниие преследований со стороны сурового государства. В поисках лучшей жизни — уже на тон ниже, я уже не говорю про колбасную: это почти что петухом на зоне петь.

Единственное оправдание — высылка, как у Солженицына, или насильный обмен, прямо из СИЗО, как у Буковского (обменяли хулигана). Это настолько важно, что потом будет каждый раз как мантра повторяться: не сам уехал за хорошей жизнью или от страха перед советским левиафаном, а был обменен на Корвалана, не выпившего вовремя корвалола, или вывезен на самолете, до самого последнего момента не поставленный в известность, за каким счастьем везут.

Это очень важно, как в изнасиловании, мол, упала, проснулась, девственности как не было. Но ни радости, ни удовольствия, одни царапины, занозы во влагалище и синяки.

То есть по большому счёту сам факт эмиграции, пересечения границы с намерениями жить за этими границами — переход за красные флажки, переход на сторону врага. Самому врагу жить у себя на родине — это не западно. Где родились, там и пригодились, фашисты. Бывают и пострашнее несчастья, чем рождение в Чикаго или Оклахоме. Но для нашего человека добровольно оказаться там, это уже подмоченная репутация. В любом случае — этот разрыв связок и вывих матки. А ни в коем случае не продолжение цикла жизни на родине. Что бы у тебя не происходило там, за кордоном, это обесцененно многократно.

Поэтому никакой гордости за достижения наших эмигрантов Рассеюшка не испытывает. Они — отрезанный ломоть. Их жизнь, это как бы небытие. Смерь добровольца, бобок в царстве мертвых.

Лучший в этом смысле пример — история, рассказанная мне Светой Бойм. Она любила шутить, что ее взяли на место Набокова. То есть Набоков хотел преподавать в Гарварде, но его не взяли, в том числе и потому, что Якобсон возражал и сказал про слона. Так вот Набокова не приняли, а Свету приняли.

И вот однажды происходит в Питере, где она училась, вечер встречи выпускников. Света вроде собиралась, тем более, что должна была прийти ее любимая учительница русского, но, в конце концов, поездка сорвалась. А через некоторое время ей рассказали, как вспоминала о ней эта самая учительница первая моя. Ей во время застолья сказали: а Свету такую-то помните, Мариванна, на второй парте у окна сидела? Да как же, умница была, с косичками смешными, помню отлично, и как она сейчас, что? Да вот, в Гарварде литературу преподаёт; на что училка, святой человечек, поджав губы, ответила гениально: и чего ей у нас не хватало?

То есть вместо того, чтобы порадоваться за бывшую ученицу, вот, молодец какая, или даже возгордиться, ведь это я ей письмо Татьяны Онегину с выражением на лице читала: а чего ей здесь, на родине-то, не хватало? Нет чтобы в педвузе областном преподавать и в резиновых сапогах за водой ходить и огород полоть, от комаров защищаясь, нет, в Гарвард свой несчастный поперлась и теперь, небось, смотрит на нас свысока и презирает.

Это, безусловно, не единичный случай, а типовой. От кого только не слышал, что на встречах выпускников-выпускниц-эмигрантов с бывшими соучениками, о том, как вы там на чужбине живёте-можете в своём Нью-Йорке убогом-парижском, очень часто даже не спрашивают. Мол, это никому неинтересно, интересно только то, что происходит здесь и сейчас, а у вас за подлым кордоном — как резинкой все синей стерто, неинтересно.

Понятно, что это и комплекс неполноценности, умноженный на комплекс превосходства, и наша напыщенная великодержавность, но по большому счёту это ощущение себя как на острове, над которым постоянно ходит девятый вал и вихри враждебные веют.

Или даже тонущий корабль. Ну, сбежал ты с тонущего корабля, спасся, молодец-огурец, ну так не кидай хотя бы грязью в тех, кто гордо тонет и не сдаётся врагу, как наш вездесущий Варяг.

Потому что мало того, что ты с корабля сбежал и теперь сырники с пепси-колой жрешь от пуза, так ещё над нами насмехаешься и унизить норовишь.

В общем, примерно понятно, почему это происходит. Мы в своём родном говне, конечно, по горло, но при этом вид делаем, что это рай такой своеобычной и город золотой. И если из рая кто-то хочет дезертировать и удрать от своего раз в жизни выпадающего счастья, то ты таким образом всем говоришь: не-а, не рай, совсем даже не рай, а удобства во дворе, туалет типа сортир, что стоит в саду, покосившийся и со щелями. И с оторванной второй снизу доской.

То есть даже если ты ничего подобного не говоришь, то все равно неприятно будет, а эмигранты, у которых свои комплексы костью в горле стоят, очень любят родину поругать, объясняя себя и другим, какой он, эмигрант, умный и честный, что уехал. Потому что иначе бы дочку Машку давно бы на мясо в публичный дом Таганрога сдали, а так я ещё и борец, мне трудно, конечно, на чужбине жрать горький хлеб изгнания, но я зато не вру и Путина в жопу не целую. Подразумевая, что все, кто остались, врут и целуют.

Но мы сбиваемся на частности, в то время как не коснулись ряда остроконечных вещей. Почему живя в Петушках, можно ненавидеть и презирать отечество свое с головы до ног, а вот если ты, не дай бог, в Цюрихе или Гамбурге, а ещё хуже в Вильнюсе или Таллинне, то заткни рот на замок и завязочку пришей.

А потому, что за базар отвечать надо. То есть коли ты в Петушках или Колпино варяжку раззеваешь, то это — один коленкор. Тебя и власть наша завидущая может при случаю к ногтю прижать, и сосед Василий Матвеич водопроводной трубой в подворотне от избытка чувств по башке шарахнуть. То есть ты говоришь, но за базар отвечаешь.

Потому что ещё один важный ориентир родины — она как бы зона. Тюрьма, лагерь, где за козла ответишь и слова фильтровать должен.

И это очень важное отличие. Мы здеся на зоне паримся, а ты, типа, откинулся и всех, кто куму стучит, на стрелку в Нью-Йорк-таймс зовёшь? Позоришь на чем свет стоит. И тут уже не важно, какой ты срок мотал, как себя на допросах держал, какие подвиги после войны совершал. Наплевать и забыть. Был Бабченко, да весь вышел. Не смей нам указывать, как нам сук и воров на пики ставить, не твоё собачье это дело, отмотал свой срок, вышел в тираж, жируешь на свободе, так жуй рябчиков и молчи в тряпочку, не твоего это ума дела нам советы давать и родину нашу-зону позорить вместе с ее обитателями.

Отвечать за базар — это очень важная культурная константа, которую в душе поддерживают даже самые рафинированные и образованные. Если за слово не отвечаешь по полной, тон-то сбавь, дорогой, гонор уменьшь, красивше будет.

Кто-то опять припомнит православие, мол, мы живём как на острове, окружённые католиками и протестантами, а между нами граница, как между небом голубым и землёй нашей грешной и обетованной. Кто-то скажет, что русское великодержавие — оно в крови, как алкоголь у шестилетнего мальчика: никогда не выветривается. Всегда с тобой. Но то, что Россия — это зона, типа «Белый лебедь», как бы последнее пристанище — это к гадалке-болгарке не ходи. И не с красной зоны нам малявы писать. По понятиям — надо вести себя как на стрелке, где будешь понты бить-колотить, и получишь заточку ржавую под ребро. И это, конечно, жестоко, жёстко и все такое, но как бы правильно, а? За базар отвечать надо.

Дуб

Споры о том, как обустроить Россию, в основном, касаются приёмов. И переходного периода. Типа двойным реформаторским нельсоном или революционным пролетарским апперкотом привести в чувство, пропагандой здорового образа общественной жизни или малыми делами (в смысле по-маленькому научиться ходить не в пыльный фикус, а за угол киоска, и суды на толстовской прокладке на глазах превратятся в протестантизм, как лягушка в принцессу).

Но спорящие, несогласные ни в чем, согласны, кажется, в одном: все это произойдёт скоро. То есть если не в июле-августе (21? 22?), то в октябре точно. Или до конца года. Ну, по крайней мере, на выборах 2018. Или точно до выборов в 2024. Хотя нет. Ведь сколько это чудо-юдо терпеть-то можно, ведь терпелка уже износилась давно до дыр на трусах сзади!

Может быть, очень может быть. Тем более, что думать так вполне естественно для нас, внезапно смертных, и живущих здесь и сейчас. И, значит, думать, что вот прямо в этот момент, ну, или завтра Навальный Сечина-Усманова-Пупкина Задунайского завалит из дуэльного лепажа, как Гиркина наповал, Россия, воспрянувшая ото сна, вприпрыжку, как зелененький кузнечик, побежит к добру и свету, раздавая направо и налево всем сестрам по серьгам, что накрала за три века, — резонно.

Но не менее резонно, мне кажется, думать, что это произойдёт лет через 50-75. То есть и Путин уйдёт, как Александр Первый в Таганроге, переодевшись Фёдором Кузьмичем, и Кудрин с Грефом вослед, и после-Греф, и пост-Кудрин два раза подряд совершат рокировку вместе с перестройкой и гласностью. А тысячелетняя  Россия будет стоять и качаться на ветру, как камыш или жёлтый фонарь на телеграфном столбе в мороз и в снег, и в ветер. И звёзд из глаз ночной полет.

Потому что Россия — это дуб.  Выросший в тундре заиндевелой. Стояла назло ветрам и здравому смыслу и стоять будет. И реформы или революции февраль-октябрь-февраль-август-я устал-я ухожу начнутся не тогда, когда силы терпеть кончатся, а когда сгниет все на корню, как картофель в полях Всеволожского совхоза «Заветы Ильича молодым».

Вот когда все, как картоха, сгниет на корню, вот тогда и начнётся гласность с перестройкой и Россия с человеческим лицом. Косность должна уйти в перегной, и наступит радостное утро. Типа смертью смерть поправ. И братья встретят нас у входа и радостно накостыляют по шеям, что так долго ждать заставили.

Конечно, скажут мне: дуб только ветвями для понта шевелит, как усами, и золотой цепью на дубе том позвякивает, а внутри — одна труха. Так что может в любой момент рухнуть, он сгнил давно, ещё в той жизни, ему нужно только пальцем под дых тыкнуть, и все, начинай перестройку с себя, печатай Эренбурга, открывай «Новый коммерсантЪ», «Эхо дождя» и ищи дорогу к храму без хама. 

Может, завтра все это и произойдёт. Может, прямо сейчас и происходит (в окошко не смотрели). А может, не завтра, а лет через 80-100-250, после войны за Норильск с якутами, абхазами и   северными корейцами. С друзьями степей калмыками и тунгусами, ищущими по ночам свой метеорит в качестве русской национальной забавы. Дуб — он ещё ого-го, у него не только жёлуди в погожий день под корнями найти можно, после рюмки выпитой можно и ананасы в шампанском с бананами и лапками Буша на ветвях разглядеть. Но стоять и грозить всем мериканцам кузькиной матерью в клетчатой кепке — это вполне даже представимо. Это по нашему, по рабоче-крестьянски с блокчейном. И завтра, и послезавтра, и после дождика в четверг 2084 года.

Об культуру

Иногда я жалею, что не стал лингвистом. Выучиться читая можно многому, лингвистике нужно учиться профессионально, как микрохирургии. Не из-за Хомского или теории Сепира-Уорфа, устаревшей, но привлекшей меня в юности; однако изучать не магический кристалл, а сам свет — завидная участь.

Мне приходилось общаться с лучшими русскими лингвистами, так вышло, но представить себе, что я буду писать рецензию на книгу одного из них, не мог, да и сейчас не представляю. 

И, однако, я собираюсь сказать пару слов о книге Гасана Гусейнова «Язык мой — Wrackмой». И только по одной причине: эта книга о политических смыслах современного русского языка. То есть о том, как политическая реальность просвечивает сквозь то или иное слово. Какое слово? На самом деле — любое, автор, безусловно, может написать о любом слове, как о чернильнице, но пишет о тех, о которых пишет.

Сделаю же я акцент на одной особенности этих эссе, из которых книга и составлена. А именно: самое сложное автор говорит между прочим. То есть, не грассируя, не педалируя, а намеренно упрощая до обыкновенной фразы, почти служебной, а она на самом деле — ключевая.

Вот, автор анализирует причину того, что русские люди (русские, не российские) пренебрежительно относятся к проблемам братьев, так сказать, по судьбе и территории. К проблемам тех стран, что были сначала колониями, потом братскими советскими республиками, а затем стали независимыми государствами, имеющими с Россией общие границы.

Гусейнов предлагает одно простое и выставленное напоказ объяснение; и одно сказанное как бы между прочим, без придаточных, как говаривали формалисты. Объяснение первое: русские относятся к меньшим братьям и соседям с пренебрежением и даже презрением, так как они для них бывшие рабы. Их покорили, они стали частью империи, но разница между колонией и метрополией неизбывна. Она в памяти и рефлексах.

И жители метрополии мелко видят жителей колоний, потому что неравенство не преодолено. Наследники победителей (пусть и с голой жопой) смотрят на наследников побеждённых, как на неполноценных существ. Потому никакого сочувствия или ответственности ни за войну на Украине, ни за Крым, Абхазию и Южную Осетию, ни за Чечню и Молдавию. Вообще никакого сочувствия, потому что это восстание бывших рабов, и что их жалеть, когда они рабы есть и будут.

То есть распад империи (даже тот частичный, что состоялся в 1991) не осмыслен и по определенным причинам осмыслен быть не может. И не только потому, что со статусом господина и его наследника расставаться очень даже не хочется (больше-то ничего нет), а потому что на пути к рационализации и рефлексии стоит больше, чем психология и социальные интересы работорговца. Стоит культура. Великая такая русская культура.

А вот принципиальная фраза-ключ из настоящего объяснения: «Может быть, рациональная разгадка этой притерпелости к меланхолическому параличу политической воли – в слишком большом художественном своеволии, которое мешает выйти и из воронки самоизоляции?»

То есть Россия живет в окружении богатых и самобытных культур, на которые смотрит, прищуря слезящиеся глаза, так как ей чужая культура, чужая боль, чужая жизнь по барабану, ибо своей дурацкой жизни, своей нестерпимой боли, своей сложной культуры достаточно. Достаточно для величия и одиночества, отсутствия сочувствия, солидарности и сопереживания. И для великодержавного самомнения.

Однако, возможно, самое главное слово остаётся в тени: слишком большое художественное своеволие. О чем тут речь?

Формально говорится о Томасе Венцлове и его центоне:

 

Грешить бесстыдно, беспробудно, 

Потом достать чернил и плакать, 

И головой̆, от хмеля трудной̆, 

Упасть в грохочущую слякоть.

 

Своеволие — соединить хрестоматийные строки Блока и Пастернака? Нет, конечно. Своеволие — это такая орнаментальность, когда за орнаментом не видно рисунка. Это —  отказ от нормы. От закона, от дисциплины, от порядка, в том числе в предложении. Своеволие — это когда: был бы человек, а дело найдётся. Работа не волк, в лес не убежит. Место красит человека. Закон что дышло. И т.д.

Но Гусейнов говорит о художественном своеволии. То есть своеволии в художественной форме. Своеволии и эгоизме в культуре. Той культуре, которая мерило, метроном, а может быть, покрытые золотом невидимые погоны русского человека. Культуре, которая позволяет ему смотреть на всех сверху вниз. Культуре, которая его дезориентирует. Культуре беспредельных пространств, географического патриотизма, имперской спеси. Что превращает его в монстра одиночества, раба территорий и высокомерного варварства. Так как варварство — это и есть неуважение к чужой культуре. А русские — и есть апофеоз неуважения к чужому и презрения к своему, в тщетной попытке это скрыть.

У Гусейнова об этом всего лишь часть фразы в эссе о Венцлове, которое так и называется «Геополитический урок России».

 

Умер Маршалл Голдман

Он сделал для России несравнимо больше, чем Россия о нем знала. Он ею интересовался, она как всегда смотрела сквозь пальцы. О России писали жёстче, пожалуй, и сенсационней, но он, советолог number one, умел начинать и видеть то, что другим пока представлялось белым пятном или медведем с балалайкой.

Одно время наши кабинеты были в одном коридоре Дэвис-центра, тогда, на каких-то посиделках я его и сфоткал, а потом использовал для различных серий. Это — черновой отвергнутый вариант, но затейливый и лубочный. Маршалл и массовая культура, как Россия, засасывающая его в свой водоворот.

Щукарь и море

Вышел дед Щукарь к берегу синего моря (уже восемьдесят четыре дня он ходил в море и не поймал ни одной рыбы) и давай клянчить: ловись, электорат, большой и маленький, а то моя старуха, которая Сечин-Яга, совсем охуела — хочу быть царицею морскою и главверхом по нефти в садоводстве Эр-Рияда. Тут из моря выходят тридцать три богатыря, с ними дядька Черномырдин с прибауткой на сахарных устах. Кабы я была девица, говорит он Щукарю: я бы батюшке-царю пиздюлей, да отдарю. Только вымолвить успела, уж полночь близится, а Путин все гонит щуку, как велосипед, через канализацию, сработанную рабами Рима. Гонит как шайбу Шойге и Хиллари Трампу. Тут и молвила ему чудо-юдо-рыба-фиш: отпусти ты меня, пидор гнойный и вонючий, в море-окиян по-хорошему, а то испорчу тебе всю ивановскую.

И надо сказать, была у Путина одна дурная привычка: только Ельцин разложит штук семь удочек на речке у Кремля, возле талового кустика, как мы, из президентской администрации, приладимся ему крючки откусывать. А однажды Ельцин невзначай хвать удочку, да тащить, знатная, видно, добыча, а у меня-то крючок в языке, что у пьяного на уме. Тащит старик щуку, а золотая рыбка не даётся и норовит уплыть в Гаагу или, на худой случай, в Страсбург. Мчится Путин как невидимкою луна, за ним Ельцин точно баргузин, а впереди всех щука, до усрачки перепуганная таким бенефисом.
Вот с тех пор у Путина и лицо такое, говорит дед Щукарь зайцам на ассамблее ООН: одна половина, за которую Ельцин тянул, как у волка, а вторая — как у акулы. Потому что он Маргарит Тэтчер недобрым словом по пути поминал. Ну, волнуются зайцы: а щуку-то догнал, али как? Да куды там: оно, конечно, двести верст дураку не крюк, но догнать-не догнал, но поговорили знатно: ничего на это ему щука не сказала, только говорит — лишь хвостом по воде плеснула, и ушла блядская рыба в глубокое море искать Китеж.