Спасибо партии за это

В передаче на RTVi с веселым, но деланным недоумением обсуждали позапрошлый снег — причину того, что русский Брайтон поддерживает Трампа и республиканцев. Мол, многие русские эмигранты живут на социальное пособие, а голосуют, как миллионеры, за политика, который обещает это пособие уменьшить. А так же уменьшить налоги на богатых, за счёт уменьшения поддержки бедных, которыми большинство русских на Брайтоне являются. Мол, противоречие, трудно объяснимое.

Я повторю то, что говорил ни раз, дабы увидеть в сказанном лёгкий новый акцент, если получится, конечно. Русский Брайтон голосует за Трампа не потому, что тот обещает улучшить жизнь богатых за счёт бедных и понизить SSI, вариант социальной пенсии, на которую многие на Брайтоне и существуют. Они голосуют за Трампа из-за его поддержки Израиля. Трамп не собирается, как это делали демократы, критиковать правое правительство Израиля за нарушения прав палестинцев. Поэтому Трамп и правые республиканцы  предпочтительнее, чем озабоченные правами человека демократы.

И вот здесь обещанный новый (новый ли?) акцент этой темы. Именно ситуация, когда избиратели отдают предпочтение не своим социальным интересами, а интересам абстрактным, идеалистическим, в данном случае — национальным, и является основой этого поворота. Национализм привлекательнее социального выигрыша. Национализм выше социальности, хотя видом социальности и является.

Почему это новый или важный поворот темы? Потому что многие думали, что уж евреи, ставшие жертвами нацизма — радикальной формы национализма — точно приобрели противоядие от нацизма-национализма. А как выясняется (на самом деле давно, просто ситуация с Трампом обнажила очевидное бОльшему числу наблюдателей), никакого противоядия от нацизма ни у кого нет. Ни у евреев, ни у марсиан. Национализм — в том числе в крайней форме — есть и будет главным и действенным инструментом для манипуляции обществом. И никакие ужасы Холокоста этому не помешают.

Более того. То, что именно жертвы нацизма сами с лёгкостью становятся нацистами, есть особо яркая деталь этой конструкции. Сама идея памяти Холокоста, казалось бы, должна была быть направлена против нацизма и национализма как такового. Как расового, национального неравенства. Ничего подобного не случилось.

Холокост стал интерпретироваться как преступление против евреев, для которых в этой пропорции оставлена лишь вакансия жертвы, и только. Сама мысль, что и евреи могут быть нацистами, преследовать других по рууасовым или национальным признакам, казалась и кажется многим до сих пор кощунственной. Как жертва может быть палачом? Абсурд.

Но все дело во времени и его последствиях. В эпоху А, предположим, некто является жертвой, а в эпоху В — жертва или ее наследники — уже палачи. Другая эпоха, другие обстоятельства, другие люди, даже если они одни и те же, все равно другие, потому что время прошло. Если не использовать пафос, как инструмент усиления, это простая логическая цепочка является, возможно, самым главным разочарованием нашего времени. От нацизма и национализма нет противоядия, в том числе его нет у жертв этого самого нацизма и национализма.

В данном случае я не хотел бы вдаваться в дискуссию: в какой степени в политике правого правительства Израиля присутствуют элементы нацизма или это просто такие формы национализма. Понятно, что нацистам не свойственно ощущать себя нацистами, а исключительно патриотами (хотя между национализмом в его этническом выражении и патриотизмом в историческом не так велика и разница, сходства больше).

Более того, тем, кому хотелось бы прочесть читаемое, как упрёк непосредственно евреям, или даже советским евреям, я должен сказать, что такое прочтение неверно. Ни в этом, да и практически ни в чем другом евреи не отличаются от кого-либо ещё. Они отличаются только одним — историей гонения, которому они подвергались по национальному признаку. Возможно, больше других, возможно, есть и другие гонимые нации, не столь известные исторически. Или не умеющие рассказать о своих бедах.

Но важно другое, и это было уже сказано: несмотря на гонения, евреи оказались не застрахованы от того, чтобы стать источником гонений для других. Источником унижений других. И точно так же, как их преследователи, то есть сторонники нацистских и расистских теорий деления на достойные и недостойные нации, цивилизованные или нецивилизованные народы, правильные или неправильные религии и конфессии — способны исповедовать нацистские и расистские теории с похожей запальчивостью, самоуверенностью и самообманом. То есть, принимая нацизм за патриотизм.

Спасибо партии за это. За этот бином Ньютона. Партии Трампа. Ну, и Брайтону, конечно, как тут без русского Брайтона прожить.

Как вы по жизни ходите

Этот текст я начинал как статью ко дню рождению Вити Кривулина, но потом влево напахал, ушёл за боковой мыслью (от Вити остались только эпизоды) и вышло какое-то эссе об андеграунде, без любви и радости. Сам не знаю, почему. Потому что чаще и чаще встречаю бывших соратников по подполью крымнашистами, путинистами, православнутыми патриотами? Потому что многим недоволен среди своих? Да, подполье ни от чего не спасает, хотя это были, возможно, сокровенные годы жизни, но я об этом не сказал. Потому что говорил ранее? Или так как просто устал и сердит именно на то, что вселяло надежду, как получается, напрасную. Помню, прихожу к Вите в начале 80-х (но до Клуба-81) и в дверях сталкиваюсь с одной известной поэтессой, которая как раз уходит, топчется на месте, а потом говорит с вызовом: «А все-таки мы победили». Смотрит в глаза, ища поддержку, и уходит. А Витька говорит, как мне показалось, потрясённо, вслед с грохотом закрывшейся двери и эху мелких шагов в глубину колодца: колготки заштопаны, под мышками круги от пота — победители.

 

Один из мифов поколения дворников и сторожей — это само название. Дворников в андеграунде почти не было (кому охота лопатой тротуар скрести), а кочегаров — на несколько порядков больше, чем сторожей. Миф и про оазис свободы, и про трамплин для славы. Это только со стороны все кажется лучезарным: живешь вроде в совке и не скрываешь, что видишь его мелко, как тазик по кличке шайка. Потому что прозреваешь будущее в героических тонах.

Не помню никаких разговоров про будущее, никакого после не было и в мыслях, один тысячелетний рейх советской власти. Да и начиналось подполье почти у всех невольно, под давлением обстоятельств.

Мои наступили, когда питерское КГБ наведалось в Летний дворец Петра, где я работал экскурсоводом, и в библиотеку, в которой подрабатывал библиотекарем. Меня не уволили, а попросили уволиться. Без вариантов. И вот тогда, спустя пару месяцев сомнений, я пошёл на курсы кочегаров, потому что у меня уже был сын, жена, которых прозой не прокормишь.

А спустя ещё полгода (если не путаю) я, засунув диплом о высшем образовании куда подальше, устроился в первую котельную. Денег немного, а времени писать и читать достаточно.

Но котельная котельной — рознь. В одной работаешь сутки через двое, в другой — сутки через трое, но были котельные, где аристократы духа трудились раз в неделю. В основном, это были котельные при банях. И вот мне посоветовали одну, на Свечном, практически напротив дома, где жил Гран-Борис (Боря Кудряков, неоцененный сумрачный гений, он потом будет ко мне частенько заходить).

Но дабы взяли в котельную, надо было пройти отдел кадров. А так как у меня первые записи (почти половина трудовой книжки) — работы с высшим образованием, то изумленный до невозможности отдел кадров посылает меня к директору.

Так была ещё одна пугающая деталь: я лет пять работал в Музее истории города (на самом деле в Петропавловской крепости, Летнем дворце Петра и Домике Пётра 1 на Петроградке). Так вот хитрые кадровики придумали брать тебя на два месяца, а потом увольнять. Через неделю опять брать, и все для того, чтобы ты не мог претендовать на постоянную работу. Поэтому в моей трудовой книжке стояло (не помню) записей 15-20: принят на работу в Музей города — уволен, принят — уволен. Для начальника отдела кадров это был бином Ньютона, для директора тоже.

Фамилию директора помню — Портной. И сама фирма было уникальной: там в одном пакете были бани и все похоронные службы города, бани и кладбище. То есть люди жили ужа при диком капитализме в самый что ни есть застой.

Короче, вертит директор Портной (он тогда был, конечно, беднее Дерипаски, но если в пропорциях совка, все равно такая же дерипаска) мою трудовую книжку и недовольно говорит: «Как это вы ходите по жизни, молодой человек? По наклонной плоскости вниз». То есть миллионер от похоронного бизнеса смотрит на идиота, который пришёл устраиваться к нему кочегаром на три копейки и не может взять в толк, чего это я лезу на самое социальное дно?

Уже не помню, что я ему ответил. Помню, что со мной на приёме был теплотехник бани, в которую я устраивался, и Портной сказал ему: смотри у меня, Серебров, под твою ответственность.

Не помню (третье «не помню», кокетство как всегда), сколько лет я прослужил в этой бане. Плюс службы был в том, что в котельной не надо было ночевать, можно было приехать типа к 6 утра и уехать домой после закрытия бани. Но это летом, зимой порой надо было топить круглосуточно.

Однако через несколько лет я устроился в другую баню (конечно, по блату, андеграунд в этом смысле был так же построен на связях). Это были Суворовские бани на Крюковом канале.

Здесь была отдельная комната, в которой можно было спать, хотя шум котлов на первом этаже нервную систему не успокаивал. Тут же, на втором этаже стоял огромный бильярдный стол. И внутренняя дверь в саму баню. То есть два шага — и ты в парилке, три шага — в бассейне. Кто только из андеграунда и диссидентуры у меня не побывал. Некоторые, как Лева Тимофеев, приезжали почти сразу после отсидки. Оттуда меня самого вызывали в КГБ грозить статьёй за антисоветчину. Да и посадили бы, кабы не перестройка.

Но я все-таки о другом. Была ли свобода? Была, потому что ниже падать было некуда, только в тюрьму. И это все понимали. То есть свобода была, но свобода пресная, был кайф, но была и безнадега. Книги были все, какие нужны. Денег хватало, просто чтобы не умереть с голода. И это были качели: свобода на одном конце, на другом — нищета.

Свобода действительно опьяняла. То есть страх что-то говорить или писать просто отсутствовал. По дурости, наверное. Помню, едем мы с Витей Кривулиным в такси (он один из немногих, кто удержался на вполне пристойной работе редактора в медицинском издательстве, плюс репетиторствовал и был побогаче остальных). Короче, едем в такси и говорим о чем-то: не знаю, над советской властью смеемся. И в какой-то момент ощущаем, что какая-то уж слишком звенящая тишина вокруг. То есть таксист слушал, слушал и загрустил от ужаса. Или неприязни. И тогдашняя жена Вити, Наташа Ковалёва, сказала примиряюще: что у вас за дурацкая привычка советскую власть на людях ругать, тактичней надо быть, совсем человека засмущали.

Ещё из забавных случаем помню, как тащусь на троллейбусе в свою библиотеку в общежитии завода «Красный выборжец» и читаю книжку. Книжка — обёрнутый в газету —  том «Архипелага». Я уткнулся в книжку, никого вокруг не видя. Троллейбус (а вы помните его особый запах?) проезжает мимо Литейного, 4, я по инерции поднимаю голову и смотрю на здание, в которое, очень может быть, меня рано или поздно заберут. Но мысль эта совершенно лишена трагических коннотаций: заберут и заберут, бывает и хуже.

Но подняв голову, я краем глаза вижу, что сосед по сидению в виде коричневой сардельки тоже через плечо заглядывает, косит лошадиным глазом Пастернака в мою книжку, по инерции поднимает глаза поглазеть на чекистское подворье. Наши взгляды пересекается и он, качая головой говорит: а ведь это какая-то извращенная ирония, простите, анекдот: ехать мимо Литейного, 4 и читать «Архипелаг ГУЛАГ». На часах год так 1979-80 (в 1980 меня уже уволили). Забавно, но никакого страха: не побежит же сосед звать дружков Путина арестовывать антисоветчика? Да и сказал сосед свою тираду с интонацией лёгкого восхищения ситуацией и одобрения ее (так мне показалось). Я кивнул головой, вежливо улыбнулся и продолжил чтение.

Я ехал работать библиотекарем на полставки, получая в месяц 40 рублей. Для меня это были большие деньги. Цена свободы.

Я помню, как меня удивил тот же Витя Кривулин, когда сказал, что вторая культура себя изжила, он не считает себя неофициальным поэтом, он как бы просто поэт. Поверх барьеров. Я его не понял тогда, да и не очень понравилось мне услышанное. Но разница была огромной: я только опустился на дно, я кайфовал от обилия свободного времени и уймы интересного народа, населявшего питерский андеграунд. А Витя жил так второй десяток лет, как и многие другие, и устал, устали многие до раздражения на себя и судьбу. Нет, продаться были не готовы: продавались (и в достаточном количестве) другие, уже сидевшие на крючке. Но чистой радости от жизни на социальном дне (пусть и с ортопедической культурной подушкой) уже было меньше.

На этой усталости возник Клуб-81 (очень компромиссное явление). И альманах «Круг» (я, так как был молодой и борзый, отказался цензурировать свой текст, и с удовольствием очутился за бортом). Но многие согласились, и это согласие было ещё одним синонимом усталости.

Так что да — поколение дворников и сторожей — люди удивительные, такие редкоземельные металлы. Сама система общения, заменявшая все — была ни с чем несравнимой. Как ни с чем несравнимой на самом деле была и среда, и самое удивительное в ней было то, что люди с недюжинными дарованиями работали бесплатно. Как написал в эссе о Джоне Доне один критик: он писал стихи не в стол, а дабы прочесть их вечером друзьям. Но что дальше: прочёл друзьям, дальше-то что? А дальше прятал в стол (или, как Боря Кудряков, закапывал в только ему известных ямах в пригороде вместо с кучей консервов на всякий пожарный). Или издал тиражом в 6-8 экземпляров, как я, когда в издательстве Мити Волчека у меня вышло «трёхтомное собрание сочинений».

Сегодня андеграунд мифологизирован, так как перестройка — по разным причинам — выбрала на роли культурных героев представителей именно андеграунда, в основном, московского, Пригов, Рубинштейн, Гройс, Илья Кабаков, Эрик Булатов, Ваня Чуйков.

Питеру перестройка вышла боком, мачехой. Лучшие не востребованы до сих пор. Характерно, что из ленинградского подполья вышли музыканты и художники, в основном, так сказать, дети: Митьки, Цой, Гребенщиков (он был постарше  по возрасту, но дети — по статусу, и популярность с душком попсы), Курехин, куда менее мне интересный Тимур Новиков.

Но так или иначе возник миф, что андеграунд — это такая территория свободы и чистого воздуха, в котором что-то счастливо кипит и готовится, как в реторте, чтобы в нужный момент вдруг явиться публике готовым гением и культурным героем.

Но это получилось у избранных судьбой. А истощилась, поменялась надежда на вялое безразличие и бессилие — у многих.

При этом советский андеграунд, ленинградское и московское неофициальное искусство (пардон за медный звук кантаты) могло состояться только в особый момент советского застоя, когда почти все ничего не имели и ничего не знали. И сажали уже не всех.Бедными были многие, и даже богатые были бедными, так как официально бедными оставались.

Но все равно этот творческий взлет неразделим с самой поразительной ситуацией: люди работали без денег. Им не нужно было платить, они творили личную утопию, творчество было полностью лишено монетизации. Но стоило отвернуться от групповой психотерапии к окружающей реальности, как эта последняя напоминала тебе: дружок, ты, конечно, можешь писать и думать то да се, что твой левой ноге угодно, но тебя все равно никто не услышит.

Если обернуться, то советский андеграунд, советское неофициальное искусство — это такой Детройт: трущобы, не пригодные к жизни, а под скулой бьется голубая жилка жизни, по замыслу привычных катастрофических обстоятельств. Длинный, как кишка, коридор коммунальной квартиры, а на обоях в потрепанный цветочек — драгоценные   тени. Тени остались, что ещё?

О будущем из прошлого

Оригинал текста

Одна из особенностей русской культуры — желание расслабиться. Расслабимся? — говорят, имея ввиду отдых, выпивку или секс лёжа или стоя. Прогулку в лесу или баньку с мятой и душицей. Само желание расслабиться примерно понятно: напряжение трудно даётся.

Но я не об этнопсихологических особенностях русской культуры, а о победе в путче 26 лет назад.

Понятно, что можно источник ошибок трудных и раньше искать: скажем, в выборе символической фигуры исключительно из начальства (неначальству нету веры). В доверчивости, которая синоним лени: лень проверять.

Но и в самой победе в августовском путче есть чисто русская особенность. В том, как все кончилось. Ведь все окончилось хорошо, да? Отстояли от сапог путчистов подснежники демократии? Не дали развернуть гнилые меха коммунистического баяна? Не пустили танки на Москву и Питер. Победили: Россия, Ельцин, демократия.

Ну, а дальше-то что? А дальше, усталые и довольные, поехали домой отмечать. Водочки выпить во здравие победы, расслабиться скорее после трёхдневного напряга. Очевидно, полагая, что работа делается или будет сделана уже окружением советского номенклатурщика, поссорившегося со своими и отвоевавшего власть демократической риторикой и прекраснодушным популизмом. Если не он, то кто? На него да его присных — одна надёжа, а мы своё отстояли.

Так в чем проблема-то? А проблема в том, что отмечать поехали тогда, когда надо было только начинать. Не расслабляться, а захватывать архивы КГБ, обнародовать списки стукачей, громить обкомы и кагэбэшные офисы, Лубянку и Литейный, 4, выкидывая оттуда обитателей кабинетов. Да так, чтобы никогда они больше не вернулись — ни к первой заре приватизации, ни к залоговом аукционам, ни к выборам партии «Единая России» или Народного фронта. Надо было осуществлять люстрацию явочным порядком, надо было выкорчёвывать 6 статью конституции подручными средствами, надо было перекрывать кислород — смотрите, кто пришёл, — комсомольцам и комитетчикам, чтобы летел белый снег бумаг и звенели стекла радости и ненависти. Надо было рубить лес, дабы щепки летели; надо было делать ту революцию, которая, если не сделана, всегда оборачивается контрреволюцией.

Не было бы тогда ни Путина-шмутина, ни православного Ирана, ни мракобесия на любой вкус и цвет, ни реинкарнации русской империи, ни отрицательного отбора в Думе и любом другом госоргане. А было бы то, чего нет и не будет, о чем теперь ещё полвека мечтать и не домечтаться.

Это не кому-то упрёк, это мне и тебе, дружок, упрёк, это мы, воодушевлённые победой водочку жрали за демократию и расслаблялись, просирая будущее, которого теперь нет.

Жертва и жертва

Оригинал текста

Наиболее распространённые версии избрания режиссёра Серебренникова жертвой известны и справедливы. Большая цель отбрасывает большую тень. Чем известней поверженный противник, тем большее впечатление это оказывает на его малокалиберных сторонников.

В этом смысле Серебренников — версия Ходорковского на другом этапе развития. Кстати, оба брали у режима (были частью режима) и не ответили ему взаимностью. Можно перечислить и другие причины выбора именно Серебренникова в качестве объекта показательной казни/порки, но я остановлюсь на, возможно, незначительном, даже театральном аспекте в том ряду сравнений, которыми изобилует аналитика этих дней.

Сравнение — наиболее банальное и противоречивое — гибель Мейерхольда и пока символическая гибель Серебренникова. Его режиссерская карьера при Путине проблематична.

Начнём с противоречий. Мейерхольд — один из миллионов жертв Сталина, у Путина счёт идёт на сотни и тысячи. А если говорить о знаковых персонах — на десятки. Объяснение понятно: тоталитарный режим многократно сильнее авторитарного, и то, что позволено Юпитеру массовых смертей, не позволено быку, у которого только рога чешутся.

Для массового террора нужна совсем другая орудийность, у Путина ее нет, и не будет. Да она ему и не нужна, как бы этого ни хотелось потенциальным выдвиженцам на терроре. Кандидатов на следователей и палачей можно найти в каждой второй парадной каждого второго дома, но зрительный зал, порой уже улюлюкающий: ату, ату его, на самом деле сделан из другого социального и культурного материала. Не того закала. Не того бэкграунда. Да и идеи, ради которой гибнуть всерьёз не страшно, нет.

Вот на этой ноте я бы помедлил. У сталинской эпохи была идея, которую проще всего назвать утопией нового будущего. Ради этого будущего можно было рубить лес, не беспокоясь про щепки. Но эта эпоха умерла вместе со смертью самой утопии. Порядок смертей не так важен, так как это такой клубок причин и следствий, где искать кончик нити не столь и целесообразно.

Но один вопрос, который, возможно, поможет увидеть обоснованность сравнения Мейерхольда (как жертвы тоталитарного режима) и Серебренникова — приготовленного изображать жертву авторитарного, задать можно. А что пришло на смену коммунистической утопии после ее смерти?

Ведь мы не можем сказать, что на смену утопии пришла трезвость, реальность, нечто, утопии противоположное? На смену одной утопии может прийти только другая утопия, но почти столь же влиятельная.

Некоторое время назад я читал книгу одного последователя Бенедикта Андерсона, который, изучая происхождение человека, высказал предположение, что люди из тех, кто им предшествовал, появились не благодаря языку, климату или технологическим изобретениям, а благодаря самообману. Только когда появились такие воображаемые ценности, которые смогли объединить тех, кто давно был готов стать человеком, в воображаемые сообщества, человек и появился. То есть, только утопия, ряд представлений о себе и других, типа религии, мифа о крови и почве, смогли создать обстоятельства происхождения человека.

Я не считаю, что автор — обязательно прав, я вспомнил об этой антропологии воображаемых сообществ только в связи с вопросом о том, что пришло на смену утопии будущего, которое не одно столетие называли коммунистическим?

Упростим проблему и предположим, что на смену коммунистической утопии, создавшей хомосоветикус (хотя не только, влияние этой утопии больше и шире России), пришла утопия, которую иногда называют утопией рынка.

Помните, рынок сам все исправит, скорректирует, рынок сам все построит, поставит на место; рынок, как механизм созидающий, стал во многом инструментом объяснения и оценивания. Если ты такой умный, почему ты такой бедный? То есть, когда утверждают, что у Путина нет идеологии, то упускают тот факт, что утопия рынка во многом и есть идеология путинского режима. Точнее, всей постперестроечной эпохи.

На возражения, что никакого рынка — в западноевропейском или американском понимании — в России нет и не будет, можно ответить, что рынок, как таковой, не столь и нужен для той модели общества, что воплотилась в России, нужна утопия рынка. Рынок как воображаемый механизм, как система объяснений (спор хозяйствующих субъектов), как набор воображаемых ценностей, принципиально отличающихся от реальности. Или того, что за неё выдают.

Но вернёмся к Мейерхольду. Он был жертвой тоталитарного режима, который наказывал за подрыв веры в него или только за подозрение, что вера может быть подорвана, или просто для усиления коммунистической утопии. Энергии заблуждения, так сказать.

К моменту гибели Мейерхольда ряд правил функционирования этой утопии уже был понятен: период конкуренции разнообразных версий утопии и вообще период сложного понимания сменился каноническим для режима упрощением. Поэтому любой, кто усложнял понимание, даже при его реальной (или декларируемой) верности, объявлялся или становился врагом утопии и рано или поздно подлежал репрессированию. За анекдот, за происхождение родителей, за орнаментальную прозу или ненужную верность предыдущему утопическому периоду цветущей сложности следовали репрессии.

Теперь вернёмся к Серебренникову. Можно, конечно, увидеть враждебность режиссёра современной российской утопии в том же самом, в чем был виновен Мейерхольд: в сложности. Это справедливо: сложность всегда противостоит упрощению, и власть, особенно тоталитарная и авторитарная, ее боится и за неё карает. Но тогда вопрос: а почему Серебренников, он что, самый сложно мыслящий художник путинской эпохи? Или самый оппозиционный? Как ни трудно измерить оппозиционность или сложность, предположение, что есть более сложные и более оппозиционные художники, чем Серебренников, выглядит обоснованным.

Попробуем найти рифму к уничтожению сталинским режимом за противостояние (пусть невольное или даже мнимое) каноническому варианту коммунистической утопии. Предположим, что путинский режим карает за отступничество или противодействие своей центральной утопии, которую мы назвали утопией рынка. Кстати, как и с советской утопией при становлении утопии рынка был первоначальный период, когда разные версии этой утопии ещё спорили друг с другом (лихие девяностые), но впоследствии победившая версия (номенклатурный или бандитский капитализм, рынок с изъятием центральных рыночных механизмов, рынок как замена права) стала канонической. В составе канона и вертикаль власть, и родство с сакральным прошлым, и православный поворот. Утопия — губка, ей легко впитывать в себя, казалось бы, постороннее.

И тогда Серебренников вполне похож на Мейерхольда, не как один сложный режиссёр на другого. А как персонаж, противостоящий утопии времени. Если внимательно приглядеться, то можно увидеть, что путинский режим наиболее отчётливо карает за отступление от правил рынка по-путински. Или использует это отступление для усиления наказания. Ходорковский участвовал в комсомольско-кагэбэшной приватизации, но восстал против утопии, в соответствии с которой, раз ты разбогател, благодаря утопии, то будь ей лоялен. Не разрушай утопию, иначе она разрушит тебя. В смысле рынок сам рассудит строго, трудна у нас дорога.

Вспомним, что и при сталинском режиме политзаключённых не было: в основе большинство уголовных дел репрессированных — фиктивные обвинения в шпионаже, измене родине и вредительстве.

У путинского режима тоже чисто политических заключённых немного: и большинство обвиняется по финансовым статьям. То есть шпионаж при Сталине как бы равен нарушению финансовой дисциплины при Путине. Удальцову не простили реальных или мифических денег Таргамадзе, Навальный в деле Кировлеса был обвинён в финансовых махинациях (которые не были махинациями для рынка на западноевропейский манер, но стали махинациями в условиях утопии рынка по-путински). Законы об иностранных агентах и прочее творчество путинской Думы нацелены на лишение какого-либо постороннего и неконтролируемого финансирования. Даже Белых, Улюкаев, иные губернаторы и чиновники (пусть это и совсем другое) — они же не враги режима, они просто слуги с характером, но акцент сделан на нарушении правил функционирования утопии рынка.

Понятно, что даже если в действиях Серебренникова есть финансовые нарушения (а они неизбежны в том варианте псевдорынка, что существует в России), то они ничтожны и микроскопичны по сравнению с нарушениями какого-нибудь Усманова, Чемезова или Сечина. Последние действуют в рамках утопии рынка по-путински и, главное, не покушаются на саму утопию. И ее иерархические положения.

В этом смысле можно переформулировать не менее часто звучащую сегодня максиму Франко: друзьям — все, врагам — закон. Друзьям утопии — все, врагам утопии — репрессии по формальным обстоятельствам.

Является ли утопия рынка по-путински — единственной управляющей утопией постперестроечной России? Нет, конечно. Утопий всегда несколько, путинский режим не случайно называют гибридным, то есть состоящим из частей. Путинские реверансы перед советским прошлым, а теперь и перед Сталиным — свидетельство только одного: в представлении Путина (как обобщенной фигуры власти) советская утопия не умерла окончательно. То есть действенна.

А это означает, что и враги советской утопии — враги утопии сегодняшнего дня. Не враги первой степени: поэтому если ты просто враг советской утопии, но при этом не нарушаешь утопию путинскую (рынка по-путински), то ты совершенно необязательно станешь объектом репрессий. Или не станешь им в первую очередь. Но если ты ещё на бабло покушаешься, не по чину берёшь, в кэш уходишь, на наши деньги против нас, то ты уже поэтому — не друг утопии и ее наместника на земле, а враг. И утопия тебя уничтожит, по меньшей мере, накажет.

Туда-сюда

Оригинал текста

Существуют ли идеалистические побуждения? Безусловно. Но так как они — идеалистические, их трудно (если возможно) измерить (верифицировать). Поэтому, если есть выбор, корректнее отдавать предпочтение побуждениям более реалистическим, что ли, и прагматичным. Потери неизбежны (ведь мы подменяем события одной природы событиями другой), иногда подмена приводит к противоположному результату (об этом в конце), но по-своему это мотивировано. Хотя бы отсутствием пафоса. И возможность рационализировать иррациональное.

Не будем говорить о политике или способе делать карьеру. Низменные истолкования подчас более основательны, чем возвышенные. Опять же потому, что более материальны. Это совершенно не означает возвеличивание цинизма, отнюдь, сказала графиня.

Я совершенно не хочу сказать, что все продаётся (хотя, конечно, продаётся многое, а точнее — обменивается). То есть вы предлагаете взятку в Москве или в Цюрихе, в Москве ее берут с большей вероятностью, но совершенно не потому, что москвичи более продажны, чем жители Цюриха. Просто жители Цюриха правильно оценивают риск (и москвичи правильно), и я даже не о том, что риск в Цюрихе выше, чем в Москве. Но он куда разорительнее, что ли, для берущего взятку.

Помню, рассказывал мне Коля Климонтович, как был в Америке в гостях у Аксёнова, тот вечером поехал его отвозить к метро, нарушил что-то по дороге и был остановлен полицейским. Аксёнов тогда, очевидно, не очень долго прожил в Америке, потому что начал в русском таком ключе уговаривать полицейского простить его. Типа, я знаменитый русский писатель, провожаю другого известного русского писателя,приехавшего из тюрьмы народов СССР (или из России, вступившей на демократическую тропу), может быть, я дам вам двадцатку, и забудем о недоразумении?

Полицейский не согласился (хотя полицейские в Америке довольно часто прощают нарушителей, если нарушение не слишком серьёзное, а аргументы нарушителя убедительные, и история нарушений минимальна).

Но сказал полицейский примерно следующее: вы, наверное, у нас человек новый, поэтому сделаем вид, что я ваш английский не понял, тем более что он действительно сложен для понимания туземцев. Но осознайте простую вещь: зачем мне из-за какой-то смешной суммы рисковать не просто службой и карьерой, но пенсией и жизнью: ведь если меня уличат в получении взятки, то мало того, что уволят (если не посадят), так я потом уже никогда не смогу устроиться на государственную службу. Зачем этот риск?

То есть идеалистические убеждения подчас могут быть монетизированы; и не менее часто могут быть конвертированы во что-то стоящее. В амбиции, уважение, славу. И, в конечном счете, могут быть приравнены к чему-то вполне материальному. Ну, или точно к символическому с большей возможностью дальнейшего обмена.

То же самое с законопослушанием, героизмом, патриотизмом, патетикой, социальной вменяемостью и так далее — все это вещи, которые могут с разной степенью точности быть приведены к вполне материальному знаменателю. Или обменены на другие вполне воображаемые вещи, иногда готовые к подсчету, иногда неподвластные ему.

У некоторых есть мнемонические правила. Скажем, у Льва Толстого в «Войне и мире» можно легко отличить героя, которому автор как бы доверяет, от того, кому не доверяет совершенно.

Если герой говорит о том, что интересуется только славой, любовью к нему поклонников, памятью потомков, то есть прагматизирует свои побуждения, то автор такому герою доверяет, а читатель может ожидать от него хороших, с точки зрения обыденной морали того времени, поступков.

Совершенно иначе строятся отношения автора с героем, который уверяет в своём бескорыстии и идеализме, в любви к человечеству и духовных помыслах — автор такому не верит, а читатель может не сомневаться, что перед ним потенциальный подлец и негодяй.

Ну, а если повести речь о вполне себе патентованном, фирменном идеализме: о любви или поэзии, здесь тоже все прагматично и материализовано? Без сомнения, как патентованные провокаторы, ответим мы, не забывая об исключениях. Влюбленные и поэты — прагматики, которых ещё поискать нужно. Любовь — это вообще сообщающийся сосуд, в котором идеальное обменивается на материальное и наоборот.

Вот жена Мандельштама очень хорошо понимала, когда ее влюбчивый и поэтически непреклонный муж ей изменял. Если он влюблялся и писал стихи, то — нет. А если не писал, то — да. Понятно, что при такой частотности можно сыскать и множество совпадений: и писал, и отдавал должное мастерице виноватых взоров. Но важно, что внимательный наблюдатель полагал, что стихи — это (в какой-то мере) сублимация полового чувства. Если сублимировал, то как бы не очень и хотелось, а если в пролёте — то сам себя несу я, как жертва палачу.

У нас есть и более красноречивый и хрестоматийно известный случай (о нем неудобно говорить ввиду его банальности): когда мимо цели — я помню чудное мгновенье, а только дала: я сегодня выебал, с божьей помощью, нашу вавилонскую блудницу. Вот и давай после этого мужикам.

Было бы преувеличением сказать, что вся история литературы — сублимация стояка, производная от эрекции. Или ожидания ее.

Понятно, что любовь — дорога с двухсторонним движением. Сама сексуальность — это земноводная, водонебесная субстанция. Причём, ни земля от воды, ни вода от неба не отличаются, разве что на словах. Хотя и слова похожи.

Ещё раз: побуждения, именуемые идеалистическими, — есть, и я в подтверждение приведу один грустный пример из жизни братьев наших меньших, крыс. Опыт был вполне садистическим, как, в общем, и все опыты над животными. Короче, крыс не кормили, морили голодом, а потом помещали в соседние клетки, где крысы могли видеть и слышать других.

Смысл опыта был в следующем: в кормушку почти умирающему от голода существу, наконец, подкладывали еду, но сама кормушка была соединена электрическим проводом с металлическим полом соседней клетки. И как только крыса пыталась есть, по телам крыс в соседнем Освенциме проходил электрический ток, подопытные визжали и извивались. И если испытуемая крыса не переставала есть, то ее товарки умирали.

Так вот эмпирическим путём было выяснено, что, под угрозой голодной смерти, быликрысы, которые, возможно, и с угрызениями совести, но ели, давились кактусом, глотали слезы и терпели смерть соседок. Но находились и такие, которые не могли терпеть крик и боль товарок и предпочитали свою смерть от голода.

Заметьте, без всякого православия, Ганди или нашего Толстоевского, без преподавания религии в начальных классах школы, без причастия и покаяния, без тихой молитвы коленопреклоненной матери внутри столба сеющихся пылинок из-за незадернутыхгардин. Или мистического воспоминания во время грозы, а по не вполне понятному резону, который делил грызунов на предпочитающих свою или чужую смерть. В повторяющейся от опыта к опыту пропорции.

То есть, в этом делении нет ничего идеалистического, нет воспитания, чтения на ночь, разговора со старшим другом, нет ни Ильи, ни пророка в своём отечестве, а есть материализованная в чем-то (что это, что это было) идеализация, духовка, драгоценные традиции предков в остроумном нарративе.

Я это совсем не к тому, что все, мол, предопределено, и нет смысла воспитывать и рассказывать, если в экзистенциальный момент выбор предопределён. Напротив, я как раз за рассказы и диалоги, чтение под одеялом и на экранах гаджетов, потому что вся нравственность в крови — исторична, рутинна, то есть рукотворна. И здесь и сейчас, и как эстафета, через рассуждение и опыт других.

То есть нравственность — рациональна, а до выборов с кормушкой лучше просто не доводить. Не искушай меня без нужды. И результат заранее неизвестен, да и нужна вам такая мораль?