Статья пятая

Ежедневный журнал

Оригинал текста

Есть вещи, которым западник может научиться только на Западе. В том числе такому позорному для бывшего советского человека чувству, как классовое. Борьба классов для экс-совка, будь он тысячу раз западником или почвенником, это что-то чудовищное и архаичное типа курса марксизма-ленинизма в вузе, Гулага и эмигрантского парохода вкупе с почти уничтоженным слоем дворян и дореволюционной интеллигенции. Но пообщайтесь откровенно с американской или европейской университетской публикой, и вам рано или поздно отчетливо, с мандельштамовской – шери-бренди — простотой, объяснят, что стесняться, подавлять свое социальное, классовое чувство – глупо. Глупо интеллектуалу, зарабатывающему на жизнь умом, отождествлять себя со слоем предпринимателей-богатеев. Не обязательно делать из них врагов, но, если вы не работаете на них, стоит отчетливее понимать принципиальную разницу интересов – их интерес в том, чтобы затушевать социальные различия, ваш, пока вы интеллектуал, уточнять эти и любые другие понятия и явления.
Не надо быть Бурдье, чтобы понять социальную структуру любого иерархического общества и увидеть, что общество может быть капиталистическим и социалистическим, авторитарным и обществом парламентской демократии, но верх социальной иерархии всегда старается сохранить и укрепить свои позиции за счет манипуляций социальной серединой и тем более социальным низом. И интересы слоя власть предержащих совершенно не обязательно совпадают с интересами общества, да и не могут совпадать.
Увы, все эти замечательные вещи, о которых в России можно только мечтать – нормальные конкурентные выборы, нормальный представительный парламент, нормальный независимый суд и пр. – инструменты не только функционирования общества, но и укрепления в нем тех позиций, которые богатые хотят выдать за само собой разумеющиеся, а это не так. Не в том дело — кража собственность или не всегда, суть в том, что разница в социальных позициях и есть разница в интересах. И смешно из ложного чувства стыда отстаивать чужие интересы только потому, что обществу представительной демократии навязано представление, будто интересы социального верха и есть его интересы. Или потому что классовой борьбой нас перекормили в первой советской половине жизни, тем более что та борьба классов, на которую ссылались советские социальные манипуляторы и идеологи, была фиктивной. Однако она была фиктивной, когда под ее соусом сталинская система уничтожала людей, но она совсем не вымысел на том самом Западе, о котором мы мечтали и который оказался в реальности совсем другим.
Понятно, что западное мироустройство несравнимо лучше, чем российское, хотя бы потому, что это мироустройство более прозрачно на вид. Хотя как нам очевидны пороки российской социальной структуры, так очевидны пороки западного мироустройства его интеллектуальным обитателям. Просто недостатки западной модели вроде бы куда более соответствуют недостаткам человека, они более естественны, более привычны, причем настолько привычны, что порой не замечаются. Со стороны многим кажется, что все ОК. Но и не обратить внимание на то, как потребление совершенно не случайно занимает место осмысления в корзинке потребностей, тоже невозможно. А далее все зависит от того, как далеко вы готовы зайти по пути этого осмысления.
В качестве примера очевидной и успешной манипуляции бедными и глупыми приведу пример опроса на русско-американском телеканале RTVi, где зрителям было предложено ответить на вопрос: «Что правильнее делать правительству во время кризиса — уменьшать социальные пособия и уменьшать налоги на богатых или увеличивать пособия для бедных и увеличивать налоги на богатых?» Этот вопрос был приурочен к борьбе Обамы и его демократов в сенате и палате представителей за то, чтобы отменить налоговые льготы для богатых, имеющих годовой доход больше 250 тысяч в год (после этого начинается американская состоятельность). Против чего яростно возражали республиканцы, традиционно поддерживающие интересы наиболее обеспеченных американцев. Теперь представим себе русскую аудиторию в Америке и поймем, кто из нее утруждает себя звонками дорогой передаче – это многочисленные бывшие советские пенсионеры, которым некуда девать свой общественный темперамент, и они участвуют во всех опросах, почитая это своим гражданским долгом. То, что абсолютное большинство из них сидит на нищенском пособии, называемом SSI, я уточняю для тех, кто не очень разбирается в местных делах.
Теперь вопрос: и как, на ваш взгляд, сидящие на пособии должны отреагировать на вопрос – нужно ли сокращать их жалкие месячные выплаты и уменьшать налоговые нагрузки на богатеев, к которым они не имеют никакого отношения? Вы удивитесь (скажу я с одесским акцентом), но почти 90 процентов наших бывших соотечественников преклонного возраста с мазохистским упорством ответили – да, уменьшайте пособия, только не отбирайте денег у богатых. Кажется, идиотизм, — нет, это результат эффективной пропаганды прореспубликанского телевидения, умеющего доказать, что пословица «писай в глаза – божья роса» — и есть формула манипуляции общественным сознанием. Я не буду здесь подробно описывать, каким образом пропаганда заставляет человека действовать против своих интересов, как здесь соединены экономические и политические интересы (в частности, то обстоятельство, что республиканцы безоговорочно поддерживают Израиль, а демократы постоянно критикуют его за нарушение прав человека, а это для экс-советских неприемлемо). Факт остается фактом – манипуляция общественным мнением есть общий для всех политических систем прием, а манипуляция бедными, чтобы они поддерживали интересы богатых, просто фирменная примочка общества потребления.
Мы не то, что забываем об этом в России. Мы точно так же подвержены пропаганде, которая подспудно убеждает — вставать на сторону бедных некрасиво, так как позволяет заподозрить, что мы сами бедные и глупые, не можем заработать денег и прочие слова про социальных неудачников. На самом деле социальная позиция интеллектуала, в том числе вполне успешного: не поддерживать богатых, как классово и культурно чуждых, оказывается дезавуированной в России, а вот на Западе с этим легко помогают справиться коллеги.
По этой и иным причинам русского западника на Западе, как, впрочем, и многих других, определяет стыд. Ему может быть стыдно, что Запад отличается от мифа о нем в худшую сторону. Стыдно, что между парламентской демократией, свободой, рынком и счастливым социальным существованием связь не столь очевидная, как хотелось бы. И как казалось ему на родине, когда он был уверен, что свобода и прочие прибамбасы – это такие прагматичные и умопостигаемые инструменты счастья. И когда эти инструменты срабатывают плохо (скажем, как в России 1990-х), он ощущает смутное чувство вины. Ему стыдно, потому что русская культура (да и язык тоже) во многом сформировались под западным влиянием, и он как бы представитель этого Запада в варварской стране. А зря.
То есть не то зря, что стыдно, уже Лотман показал, что стыд и нравственность практически синонимы. Зря, что во главу угла ставится прагматика. Ну и пусть свобода не так очевидно приводит к социальному и экономическому благоденствию, пусть она не столь бесспорный инструмент преуспеяния, свобода порой хороша сама по себе. Она не столько лучше несвободы, сколько российской соборности, удивительным образом всегда сопрягаемой с социальной безответственностью. Понятно, что свобода – тоже миф. Что свобода есть свобода, есть свобода, есть свобода. И больше ничего.

Главка первая

Оригинал текста: http://mikhail-berg.livejournal.com/3756.html

 

Конечно, быть русским евреем – особая фишка. Не в том смысле, что он, мол, несчастная жертва антисемитизма, который в России есть, был и будет. Это все чепуха, ибо есть везде, где есть евреи, и не только на российских просторах. Более того, подчас даже сам еврей для ненависти не нужен (скажем, в Польше евреев практически нет, а антисемитизм есть: почему – еще скажем). А в том, что в наших палестинах вместе с ним, а подчас вместо него – отношение русских к еврею отчетливо комплиментарно. То есть снизу вверх. Особенно если этот еврей оправдывает ожидания — очередной умник, физик, лирик, поэт, да еще культурно вменяемый, то есть способный выполнять функции медиатора: формулировать сложные вещи, делая их более понятными. И тогда все русские бабы – твои, и коллеги смотрят уважительно, как на старшего или на начальство. И от такой лафы в разные там Германии, Америки и Израили могут уехать только те, кого коллеги не уважают и бабы больше не дают.

Вот-вот – евреи в России, при всем антисемитизме – начальство, особая избранная страта. И, перефразируя поэта, не по должности (о евреях, кто в начальстве по должности, разговор особой), а по душе. То есть такое неформальное начальство, само над собой таковым признанное и поставленное. Почему? Потому что и русский антисемитизм, и русский респект евреев-умников, проявление одного и того же чувства простолюдинов к очкарику-интеллигенту. То есть еврея не любят и любят за одно и то же, за то, что он физическая квинтэссенция интеллигентности. И те, кто в интеллектуальных ценностях, как свинья в апельсинам, ни бум-бум, на дух не переносят, то здесь, конечно, презрение, как к чему-то не из нашего корыта. Да еще чувство превосходства над физически слабым и каким-то нелепым: эти кудряшки вместо волос, пока все, как снег русский беспорядок, не покроет благородная плешь, это ручки коротенькие, пузико, опять же очки. Какашка, короче. Но зато те, кто понимает толк в говорении с проблесками озарения, в быстром и проницательном опознавании, в этих узорных словесах вроде «галереи из неба и резной кости», те сдаются в сладкий интеллектуальный плен раз и часто навсегда. И даже если делают потом попытки вырваться на свободу в какое-нибудь суконно-патриотическое упрощение, даже для них возвращение обратно, в царство чудесных мыслей и слов, почти предрешено.

Ладно, хватит врать. Понятно, что у каждого своя судьба. И здесь социальная подоплека значит подчас неизмеримо больше, чем происхождение. То есть между скорняком дядей Левой из Могилева, самолично сушащим собачьи шкуры и ходящим в синагогу по субботам, и Борей Гройсом или Катей Деготь, с младых ногтей сведущих именно в том, что хочется знать о культуре, но некого спросить, разница не просто велика, это пропасть, не позволяющая по сути дела идентифицировать соплеменника. Так, приехав в американский Бруклин, я был изумлен многообразием типов провинциального русского еврейства, с которым, как выяснилось, просто никогда не имел дела. Помню, лет десять, если не пятнадцать назад ганноверский писатель Леня Гиршович не поверил, что я не знаю какого-то очень распространенного слова на идиш: «Это знают все, вы, Миша, притворяетесь!»

Ничего подобного, я не претворялся, да и претворяться мне совершенно не свойственно (почему – объясню). Но я действительно знал и знаю, может быть, два-три слова на идиш. Хотя сейчас, когда пишу, я с ужасом вспоминаю только одно: мищигине или мешигине (а может, мешигене?), что означают (не уверен в точности перевода, в интернет ползти лень) то ли сумасшедший, то ли сумасшедший дом). Еще одно бикицер, но я не помню, что оно значит, но недавно в сериале про Одессу слышал его и вспомнил. Еще знал какие-то слова, бабушка, мать отца, говорила в детстве: что-то про какой-то шикер и паровоз. То есть, думаю, еще некоторое количество слов, если их назвать, я, возможно, вспомню, но не более того.

И в этом нет ничего странного. Bad еврей, плохой еврей. Ничего удивительного, таким было детство, таким были родители, такое было происхождение. Думаю, во всем виноваты гимназии, которые обе мои бабки кончили с золотыми медалями, те два высших образования, которые получил дед со стороны отца, естественно, высшее образование, учеба и работа в Ленинграде родителей. И. конечно, их осторожная предусмотрительность – разговоров о чем-либо еврейском, если не считать игры в «66» и чтения Шалом Алейхома я в доме вообще не помню. Теперь я понимаю, что их благоразумно избегали. Но я виделся и разговаривал с нашими родственниками в Москве, Ростове-на-Дону, Сочи, но никаких одесских интонаций, никаких упоминаний о еврейском боге или специфически еврейской культуре, не помню. Да, у тех, кто жил на Юге, было жаркое фрикативное «гэ», а так обыкновенная речь интеллигентных русских.

Как так получилось, что в семье Лени Гиршовича, как я понимаю, тоже вполне интеллигентной, музыкальной, сохранился идиш, какие-то корни, я не знаю. Может быть, в его семье были раввины? Религиозный ожог длится долго. Или жили они раньше в каком-то сельском местечке? Среда определяет механизмы самоутверждения. В случае моей семьи выход из еврейства, как такового, произошел еще до революции. Обе бабушки мне рассказывали, что не ходили в синагогу, были атеистки, так было модно; потом случилась революция и советская власть, и мода на атеизм стала государственной. Но мне, родившемуся в Ленинграде аккурат во время борьбы с космополитами, ничего еврейского, кроме записи в паспорте, не досталось. А что такое национальность без языка, культуры и религии – одна кровь.

Кстати говоря, все эти разговоры о чистоте еврейской крови – очередной миф. Да, по национальности все мои предки были евреями. Но вот я приезжаю в этот самый Нью-Йорк и вижу, что таджикские евреи по виду вылитые таджики, грузинские евреи неотличимы от грузин, узбекские от узбеков и так далее. То же самое говорят про японских, китайских евреев или евреев-негров, таких, кстати, полно: троюродный брат жены Барака Обамы Мишель — черный еврей, даже, кажется, раввин. Причем, в самоописаниях черных евреев присутствует, что настоящие евреи, конечно, черные, именно они богоизбранный народ, ну а те, белые, только, конечно, примазываются. Есть далековатые идеи о воздействии климата и архитектуры на строение лица, но это, конечно, мистика. Просто многие бабы разных национальностей традиционно слабы на передок, и еврейки, разумеется, не исключения, и, изображая перед мужем ханжескую невинность, давали в разное время гарным парубкам из Нахичевани и Баку (звезды плавали на боку), во всех странах и континентах, поэтому их дети на этих пришлых дядей и похожи. А богоизбранная нация, как и всякая другая, очень часто становится неотличимой от той, среди которой живет.

Я это к тому, чтобы стало понятнее своеобразие моего еврейства, в которое мне ткнули носом, кажется, уже в первый выход во двор дома по Красной коннице (в соседнем жила Ахматова). Может, не в первый, а в десятый. Не суть. Но запомнилось, что мне лет пять, может, четыре, блаженно расстегнут тугой потный ворот, апрель, девочки с косичками прыгают через скакалку, чертят классы мелом на тротуаре, все смеются, а мне страшно стыдно, когда слышу дразнилку: жид-жид по веревочке бежит. Иначе говоря, мне пришлось столкнуться с тем, с чем сталкивается, говорят, каждый русский еврей, если живет и растет не в еврейском местечке на Украине и в Белоруссии, а в большом русском городе. Тем более что только-только миновало дело о врачах-вредителях и космополитах, коснувшееся и нашу семью: отца под угрозой увольнения отправили из Ленинграда в ссылку в провинциальный Ростов.

Мне трудно восстановить хронологию – когда, еще до школы, мне пришлось осознать, что я какой-то еврей и этого надо стыдиться, или мне все подробнее объяснили уже в школе? Нет, думаю, до – потому что, как казни ждал я первой (после летних каникул) переклички в классе, когда наш классный руководитель заполнял школьный журнал, вызывал всех по алфавиту, и среди прочего надо было зачем-то говорить свою национальность. И все с какой-то гордой легкостью причастности к большинству и силе говорили: русский, русская я, а я ни о чем не мог думать, как о тоне, с каким я должен произнести это ужасное, похожее на таракана слово «еврей». Я должен был сказать его быстро и как бы непринужденно, легко, будто косточку выплевывает герой «Выстрела», но как можно произнести непринужденно это не выговариваемое, корявое, как оборванный вой, и грязное слово «е-в-рей»?

Главка первая

The bad еврей

Оригинал текста

Конечно, быть русским евреем – особая фишка. Не в том смысле, что он, мол, несчастная жертва антисемитизма, который в России есть, был и будет. Это все чепуха, ибо есть везде, где есть евреи, и не только на российских просторах. Более того, подчас даже сам еврей для ненависти не нужен (скажем, в Польше евреев практически нет, а антисемитизм есть: почему – еще скажем). А в том, что в наших палестинах вместе с ним, а подчас вместо него – отношение русских к еврею отчетливо комплиментарно. То есть снизу вверх. Особенно если этот еврей оправдывает ожидания — очередной умник, физик, лирик, поэт, да еще культурно вменяемый, то есть способный выполнять функции медиатора: формулировать сложные вещи, делая их более понятными. И тогда все русские бабы – твои, и коллеги смотрят уважительно, как на старшего или на начальство. И от такой лафы в разные там Германии, Америки и Израили могут уехать только те, кого коллеги не уважают и бабы больше не дают.

Вот-вот – евреи в России, при всем антисемитизме – начальство, особая избранная страта. И, перефразируя поэта, не по должности (о евреях, кто в начальстве по должности, разговор особой), а по душе. То есть такое неформальное начальство, само над собой таковым признанное и поставленное. Почему? Потому что и русский антисемитизм, и русский респект евреев-умников, проявление одного и того же чувства простолюдинов к очкарику-интеллигенту. То есть еврея не любят и любят за одно и то же, за то, что он физическая квинтэссенция интеллигентности. И те, кто в интеллектуальных ценностях, как свинья в апельсинам, ни бум-бум, на дух не переносят, то здесь, конечно, презрение, как к чему-то не из нашего корыта. Да еще чувство превосходства над физически слабым и каким-то нелепым: эти кудряшки вместо волос, пока все, как снег русский беспорядок, не покроет благородная плешь, это ручки коротенькие, пузико, опять же очки. Какашка, короче. Но зато те, кто понимает толк в говорении с проблесками озарения, в быстром и проницательном опознавании, в этих узорных словесах вроде «галереи из неба и резной кости», те сдаются в сладкий интеллектуальный плен раз и часто навсегда. И даже если делают потом попытки вырваться на свободу в какое-нибудь суконно-патриотическое упрощение, даже для них возвращение обратно, в царство чудесных мыслей и слов, почти предрешено.

Ладно, хватит врать. Понятно, что у каждого своя судьба. И здесь социальная подоплека значит подчас неизмеримо больше, чем происхождение. То есть между скорняком дядей Левой из Могилева, самолично сушащим собачьи шкуры и ходящим в синагогу по субботам, и Борей Гройсом или Катей Деготь, с младых ногтей сведущих именно в том, что хочется знать о культуре, но некого спросить, разница не просто велика, это пропасть, не позволяющая по сути дела идентифицировать соплеменника. Так, приехав в американский Бруклин, я был изумлен многообразием типов провинциального русского еврейства, с которым, как выяснилось, просто никогда не имел дела. Помню, лет десять, если не пятнадцать назад ганноверский писатель Леня Гиршович не поверил, что я не знаю какого-то очень распространенного слова на идиш: «Это знают все, вы, Миша, притворяетесь!»

Ничего подобного, я не претворялся, да и претворяться мне совершенно не свойственно (почему – объясню). Но я действительно знал и знаю, может быть, два-три слова на идиш. Хотя сейчас, когда пишу, я с ужасом вспоминаю только одно: мищигине или мешигине (а может, мешигене?), что означают (не уверен в точности перевода, в интернет ползти лень) то ли сумасшедший, то ли сумасшедший дом). Еще одно бикицер, но я не помню, что оно значит, но недавно в сериале про Одессу слышал его и вспомнил. Еще знал какие-то слова, бабушка, мать отца, говорила в детстве: что-то про какой-то шикер и паровоз. То есть, думаю, еще некоторое количество слов, если их назвать, я, возможно, вспомню, но не более того.

И в этом нет ничего странного. Bad еврей, плохой еврей. Ничего удивительного, таким было детство, таким были родители, такое было происхождение. Думаю, во всем виноваты гимназии, которые обе мои бабки кончили с золотыми медалями, те два высших образования, которые получил дед со стороны отца, естественно, высшее образование, учеба и работа в Ленинграде родителей. И. конечно, их осторожная предусмотрительность – разговоров о чем-либо еврейском, если не считать игры в «66» и чтения Шалом Алейхома я в доме вообще не помню. Теперь я понимаю, что их благоразумно избегали. Но я виделся и разговаривал с нашими родственниками в Москве, Ростове-на-Дону, Сочи, но никаких одесских интонаций, никаких упоминаний о еврейском боге или специфически еврейской культуре, не помню. Да, у тех, кто жил на Юге, было жаркое фрикативное «гэ», а так обыкновенная речь интеллигентных русских.

Как так получилось, что в семье Лени Гиршовича, как я понимаю, тоже вполне интеллигентной, музыкальной, сохранился идиш, какие-то корни, я не знаю. Может быть, в его семье были раввины? Религиозный ожог длится долго. Или жили они раньше в каком-то сельском местечке? Среда определяет механизмы самоутверждения. В случае моей семьи выход из еврейства, как такового, произошел еще до революции. Обе бабушки мне рассказывали, что не ходили в синагогу, были атеистки, так было модно; потом случилась революция и советская власть, и мода на атеизм стала государственной. Но мне, родившемуся в Ленинграде аккурат во время борьбы с космополитами, ничего еврейского, кроме записи в паспорте, не досталось. А что такое национальность без языка, культуры и религии – одна кровь.

Кстати говоря, все эти разговоры о чистоте еврейской крови – очередной миф. Да, по национальности все мои предки были евреями. Но вот я приезжаю в этот самый Нью-Йорк и вижу, что таджикские евреи по виду вылитые таджики, грузинские евреи неотличимы от грузин, узбекские от узбеков и так далее. То же самое говорят про японских, китайских евреев или евреев-негров, таких, кстати, полно: троюродный брат жены Барака Обамы Мишель — черный еврей, даже, кажется, раввин. Причем, в самоописаниях черных евреев присутствует, что настоящие евреи, конечно, черные, именно они богоизбранный народ, ну а те, белые, только, конечно, примазываются. Есть далековатые идеи о воздействии климата и архитектуры на строение лица, но это, конечно, мистика. Просто многие бабы разных национальностей традиционно слабы на передок, и еврейки, разумеется, не исключения, и, изображая перед мужем ханжескую невинность, давали в разное время гарным парубкам из Нахичевани и Баку (звезды плавали на боку), во всех странах и континентах, поэтому их дети на этих пришлых дядей и похожи. А богоизбранная нация, как и всякая другая, очень часто становится неотличимой от той, среди которой живет.

Я это к тому, чтобы стало понятнее своеобразие моего еврейства, в которое мне ткнули носом, кажется, уже в первый выход во двор дома по Красной коннице (в соседнем жила Ахматова). Может, не в первый, а в десятый. Не суть. Но запомнилось, что мне лет пять, может, четыре, блаженно расстегнут тугой потный ворот, апрель, девочки с косичками прыгают через скакалку, чертят классы мелом на тротуаре, все смеются, а мне страшно стыдно, когда слышу дразнилку: жид-жид по веревочке бежит. Иначе говоря, мне пришлось столкнуться с тем, с чем сталкивается, говорят, каждый русский еврей, если живет и растет не в еврейском местечке на Украине и в Белоруссии, а в большом русском городе. Тем более что только-только миновало дело о врачах-вредителях и космополитах, коснувшееся и нашу семью: отца под угрозой увольнения отправили из Ленинграда в ссылку в провинциальный Ростов.

Мне трудно восстановить хронологию – когда, еще до школы, мне пришлось осознать, что я какой-то еврей и этого надо стыдиться, или мне все подробнее объяснили уже в школе? Нет, думаю, до – потому что, как казни ждал я первой (после летних каникул) переклички в классе, когда наш классный руководитель заполнял школьный журнал, вызывал всех по алфавиту, и среди прочего надо было зачем-то говорить свою национальность. И все с какой-то гордой легкостью причастности к большинству и силе говорили: русский, русская я, а я ни о чем не мог думать, как о тоне, с каким я должен произнести это ужасное, похожее на таракана слово «еврей». Я должен был сказать его быстро и как бы непринужденно, легко, будто косточку выплевывает герой «Выстрела», но как можно произнести непринужденно это не выговариваемое, корявое, как оборванный вой, и грязное слово «е-в-рей»?

Утро кремлевской казни

Первым, еще за полчаса до восхода солнца, под барабанный бой на лобное место потащили Суркова. Два крюка, на которых он висел, отозвались громадными кровавыми пятнами. Один крюк уходил подмышку, другой впивался где-то возле солнечного сплетения, и влажные кляксы на грязной мешковине стремились навстречу друг другу как Каспийское и Черное море.

Тросы для крюков старчески скрипели в блоках, водруженных на стреле облупленного, когда-то песочного цвета КамАЗе, который медленно и угрожающе наезжал на черную визжащую толпу. Люди неохотно расступались перед губастой и скуластой машиной, чтобы юркнуть сразу за ней и успеть нанести несколько бесполезных ударов несчастному. Он висел на скрипящих ржавых тросах и лишь изредка, когда стрела КамАЗа, как бы кивая головой, шаталась, инстинктивно тянулся носками голых ног к асфальту.

— Ах ты, мозгляк, срань инородческая, чучмек недорезанный, — визжала бабенка, чуть ли не вылезая из свитера с надписью «Новый Иерусалим» в попытке дотянуться до лица бедолаги Суркова. Но идущие в оцеплении омоновцы преграждали ей путь. В этот момент какой-то мужичок извернулся за спиной ближнего к нему омоновца и с криком: «Что, Андарбекович, сладко?» засадил осужденному на казнь поджопник. Нога, впрочем, скользнула по боку – стрела КамАЗа с тросами опять кивнула – из-за чего удар пришелся в район пузыря возле подмышки, и ответом был веер кровавых брызг.

И в этот момент опять тоскливо завыли фанфары под аккомпанемент барабанного боя юных барабанщиков из сводного оркестра Кремля. Несмотря на раннее утро, Красная площадь, освещенная сотнями прожекторов, гудела как огромный медный таз после удара в него тыльной стороной топора. Звуки хрипло переливались вместе с цветами уходящей ночи и запахами десятков тысяч тел. И медленно пробиравшийся сквозь толпу КамАЗ напоминал струйку томатного сока, брызнутого в теплую воду.

КамАЗ двигался в сторону импровизированного лобного места, походившего на провинциальный дощатый речной причал, к которому, извиваясь, тянулся помост от самой Спасской башни. По помосту, как бы окантовывая его, медленно двигался парадный строй кремлевских гвардейцев с прозрачными пуленепробиваемыми щитами наперевес; между ними, скованные попарно, тянулись рядком осужденные. Низложенный с заплаканными глазами президент был прикован ножными кандалами к бывшему премьер-министру, на шее которого висело что-то непонятное, напоминающее издалека деревянный стульчак от стародавнего, еще довоенной поры унитаза. За ними — мрачный, похожий на филина Сечин в паре в Лавровым, который казался импозантным даже в холщовой робе. Потом похожие на клоунов братья Якеменки, бородатый Чуров с Hургалиевым, Костя Эрнст с Кулистиковым, еще кто-то, еще… Затем мутный, с сетью красных прожилок глаз выловил из толпы лицо испуганного Павловского в паре с матерящимся Леонтьевым, растерянного Шевченко с Пушковым, а следом экономический блок – Дерипаска с Абрамовичем, Лисин с Вексельбергом, Фридман с Потаниным; а дальше и выше, почти на две головы возвышаясь, нависал похожий на скорбный восклицательный знак Прохоров дуплетом с милягой-Вайнштоком. Змея осужденных, отороченная ярко синими мундирами гвардейцев (их пуговицы постреливали в лучах прожекторов), медленно шевелясь, ползла в сторону лобного места, другим концом уходя под самые Спасские ворота.

— Смотри, Катюха, смотри, не по-детски грузит, — толкнул в бок свою подружку светловолосый парень в растянутой майке-алкоголичке на голое тело.

На краю помоста возвышалась дыба, сооруженная из свежего, с янтарными слезами сосняка. Кое-где торчали необработанные сучки, на горизонтальной перекладине зеленел пучок изумрудных иголок на ошметке коры. А рядом стоял палач, очень напоминавший главу победившей оппозиции Эдика Лимонова, но с неправдоподобно рыжими волосами (почти наверняка парик, подумал он) и с такой же почти красной, явно накладной бородой. В спортивных штанах Адидас с тремя белыми полосами и в защитного цвета куртке, похожей на те, что тридцать лет назад носили комсомольцы-стройотрядовцы. Палач был отнюдь не гигант, так, пузатый дядечка, с толстой багровой шеей и огромным кожаным хлыстом в руке, на который он полуопирался, так что кнутовище изгибалось, словно удочка.

Не отрываясь, рыжий Лимонов (или это Чубайс?) смотрел на приближающийся КамАЗ, тащивший свою полуживую поклажу, и делал вид, что не замечает, как со спины к нему приближается ряд других осужденных (будто не они станут его клиентами в самом скором времени). КамАЗ проехал за помост, со стуком и лязгом переключил передачу, и, подняв стрелу, к радости толпы показал своего пассажира во всей красе почти всей площади. С избитого лица стекали кроваво-розовые сопли, переливающиеся в свете прожекторов, у развороченного рта и под носом запеклась свежая корочка раны. Жертва беспомощно дрыгала ногами, пытаясь достать пальцами ног до земли и уменьшить боль от вонзавшихся все глубже крюков. Управляя чуть подрагивающей стрелой, водитель КамАЗа сначала провел тело почти по кругу, будто закрутил карусель, а потом резко спустил его на помост, так что ноги осужденного, словно у мягкой игрушки, подвернулись, а затем стукнулись о деревянный настил. Но не успел он встать на колени, как стрела снова дернулась, восстановила расстояние, и несчастный Сурков опять стал ловить носками ног поверхность, то становясь на полную стопу и даже полуприседая, то опять повисая в воздухе.

Сценарий, очевидно, был проработан в деталях, так как именно в это мгновение человек в лиловой мантии у микрофона откашлялся, дождавшись, пока стихнет звук фанфар, щелкнул для верности пальцами, проверяя акустику, и, оказавшись председателем Конституционного Суда Валерием Зорькиным, начал читать приговор. Сначала вместо звука шел какой-то электрический треск, а когда он рассеялся, то стало возможным разобрать и отдельные слова в постоянном шорохе помех и непрестанном барабанном бое: «…попытался устроить переворот вместе со своим потешным войском штурмовиков, … тайно был коронован на объединенном съезде «Наших» и «Молодой гвардии», … украл всю водопроводную воду Москвы и Московской области, продал ее во время засухи в знойный Таджикистан, не заплатив всех причитающихся налогов, а, использовав так называемые схемы оптимизации, вывел в офшорные зоны украденную сумму, равную тройному бюджету нашей великой речной страны…»

Микрофон загудел, засвистел, зафонил, потом опять пошел переливчатым треском, прерывающим торопливую скороговорку. Но председателя Конституционного Суда почти никто не слушал, ибо вслед за словами «двести ударов кнутов, после чего четвертовать, возвести на костер и прах развеять», с криком «Эхма, пошла горячая!» палач обрушил свой первый удар, который, казалось, надвое разодрал спину нечастного осужденного. Спина словно рыба прогнулась под ударом, а затем ответила на него фонтаном кровавых брызг (вместе с радугой в свете ближних фонарей и каким-то утробным воем пытаемого). Толпа тут же соорудила эхо, восторженное и одобрительное. Палач методично работал кнутом, кряхтя, замахивался, потом с оттяжкой опускал свое гибкое орудие, что-то одобрительно пришепетывая. Но что именно — никто, конечно, не слышал, так как полукругом стоявшие омоновцы в бронежилетах сдерживали на порядочном расстоянии напиравшую толпу, которая гудела, свистела, орала и радовалась любимому зрелищу.

И только несчастная, обливающаяся кровью жертва могла бы слышать странные, непонятные речи. «А ты не напрягайся, Юрьич, ты – это тебе за суверенную демократию, сука! – перди, Юрьич, перди и юшку-то пускай, — ах, гадина, получи, фашист гранату — понял, не напрягайся, легшее будет – вот тебе еще за то, что над народом столько издевался, изверг, на-а-а! – давай, жми на клизму, молодец, только не сильно, еще на много должно, хватить – на, получа-а-й, бляха-муха!!! – не дрейфь, Славик, моряк ребенка не обидит…»

Бедняга Сурков с изумлением пересекся взглядом с глазами бородатого палача. Его левый глаз в ответ озорно, по-разбойничьи подмигнул, ничем не походя при этом ни на какого Лимонова или рыжего Чубайса, зато отливая знакомым стальным блеском зрачков Игоря Иваныча Сечина. И несчастный в недоумении дернулся, боковым зрением вбирая помост с очередью стоявших там в ожидании приговора и казни, среди которых дородную фигуру Сечина потерять было просто невозможно. И опять громко вскрикнул и по привычке повыл, когда хлыст совсем не больно, но с ужасным свистом коснулся спины. А затем, нажав на большую резиновую грушу под мышкой, выпустил длинную струю красной жидкости, которую восторженная толпа приветствовала радостным ревом.

— Как же так, Иваныч, а кто же там? — Сурков мотнул, как ему казалось, головой в сторону помоста, а на самом деле лишь нахмурил брови; но палач все понял и, дико заорав: «Получи, гадина, вот тебе подарок от обездоленного тобой народа! За нашу и вашу свободу, е-мое!» — обрушил на жертву очередной удар. И тут же прошептал: «Так то подставные, Асламбек, ты не напрягайся и на пикалку главное свою дави, подставные, понял, родной ты наш?» Кровь жертвы неожиданно брызнула ему в лицо, он на мгновение переложил кнутовище в другую руку, утерся рукавом брезентовой куртки, и дико заорав: «Ах ты, шакал вонючий!!!», обрушил на пленника свое орудие пытки.

Резиновые груши были прикреплены по периметру прочного, сшитого на заказ корсета с китовым усом по швам, за специальные кольца которого цеплялись оба крюка спереди и сзади. Они, конечно, давили на тело, терли, сдирая кожу, и прежде чем он успел понять ответ на свой вопрос, на спину опять лег оглушительный удар, которому он поддался так, будто спина разошлась надвое, закачался на крюках, и в ответ тоже подмигнул второму Сечину, пытавшему его на потеху толпе.

Как раз в этот момент за Василием Блаженным показались первые проблески рассвета. Выли фанфары, крупным горохом катился барабанный бой. Палач продолжал свое кровавое дело. Солнце тяжело и торжественно стало подниматься над Красной площадью. Толпа продолжала реветь, Путин играл желваками, Медведев глотал слезы; в России начинался первый день новой жизни.

Главка вторая

The bad еврей

Оригинал текста

Мне неведомо, как взрослели и осознавали свое еврейство мои соплеменники в провинциальных южнорусских или украинских городах, не обрусевшие так, как обрусела моя семья еще до моего рождения. Обсуждали ли они эти проблемы с родителями, сверстниками; я очень хорошо помню, что происходило со мной. Никаких евреев-сверстников, евреев-приятелей у меня не было, хотя бы потому, что евреев не было в той дурацкой простонародной школе, куда меня отдали мои ленивые родители, не захотевшие таскаться со мной в хорошую английскую школу (всего, в трех остановках трамвая, около Смольного). Меня отдали в самую ближайшую школу во дворе дома, в котором квартиру как перспективный ученый, только что защитивший диссертацию, получил мой отец. В этой школе, в основном, учились пролетарские дети из близлежащих домов и ребята из соседней тогда деревни Яблоновки, куда вел автобус номер «5», и эти долбаки и второгодники очень быстро мне объяснили, что за зверь этот самый «еврей».
Меня пиздили за то, что я другой. За то, что сквозь меня не просвечивала деревня, что я был меньше, слабее, аккуратнее одет, интеллигентнее по речи. За то, что, понятное дело, лучше учился. Хотя били меня не одноклассники, с ними были какие-то понятные мальчишеские драки, русская жизнь – грубая, кто сильнее, тот и правит поначалу бал. Но постоянно находились какие-то ревнители расы или мстители за родительские обиды из параллельных и старших классов, которые, обеспечив себе превалирующее большинство, в туалете на перемене или во дворе, после школы, объясняли, кто я такой. То есть я отчетливо понимал, что бьют меня не просто так, мне всегда давали понять, что бьют меня за то, что еврей. Что означало только одно: меня считают посторонним, не вполне кондиционным, потому что мои папа и мама – евреи, и это постыдно.
По этой же причине я не обсуждал своих проблем с родителями, мне было неловко: неловко за себя, неловко за них. Так как, повторю, не язык, культура или религия делали меня чужим, мне пришлось осознать, что меня считают позорно иным, только потому, что я – слабый, и вообще евреи — слабые. Мол, потому они, еврейчики, и развивают свой ум, что иначе никак не могут компенсировать свою слабость, которая в том грубом мире, в котором проходила мое детство в конце 50-х годов на Малой Охте, считалась главным пороком.
Увы, я должен был согласиться, определенная правота здесь присутствовала. Я действительно (по крайней мере, до девятого класса) был слабее своих сверстников, мои интеллигентные родители, их знакомые из нашего дома, дома институтского, построенного научно-исследовательским институтом, в котором работал мой отец, были менее грубые, чем почти все остальное окружение. И это было так очевидно, что не требовало других доказательств. Да, грубость – это очень наивная манифестация силы, причем силы именно физической, я это понимал и в детстве. Но я не видел никаких других отличий между собой и своей семьей и всеми остальными, кто жил рядом со мной на Новочеркасском проспекте между Большеохтинским мостом и новым, тогда еще только строящимся мостом Александра Невского.
Ну, то есть были какие-то отличия, но вполне несущественные. У нас не было телевизора. Не потому, что не хватало на него денег, а потому что моя мама боялась, что телевизор отвлечет меня от чтения. Поэтому все вокруг говорили о каких-то мультфильмах, обменивались цитатами из культовых кинокомедий, а же кино видел только в кинотеатре: кинотеатре «Рассвет», устроенном в бывшей церкви на берегу Невы, и новом – «Заневский», построенном в начале 60-х. Этот недостаток в знании советской массовой культуры я ощущаю до сих пор, массовая культура – детская, инфантильная по своей основе, и ею легче овладевать именно в детстве.
Но сказать, что моя семья была радикально иной культурной ориентации, чем многие рядом, было бы преувеличением. Естественно рабское поклонение перед классикой, мама обожала Пушкина и плохих советских поэтов типа Николая Доризо; ходила, по крайней мере, на два абонемента в филармонию, таскала и меня, но все торжественное с самых первых лет вызывало во мне если не ненависть, то протест. О живописи, за исключением хрестоматийного Эрмитажа-Русского музея, помню разве что спор между моей бабушкой со стороны матери и моим отцом. Спор шел об американском авангардизме, буклет с выставки которого отец привез из Москвы. Бабушка доказывала, что земля круглая, то есть всю эту мазню могут нацарапать и дети, значит, это не искусство. Папа, тещу не любивший, спорил, хотя сам, подозреваю, был такого же мнения. Но при этом повторял что-то вроде слов Ленина о Маяковском – я, мол, недостаточно компетентен, чтобы судить о том, что не понимаю. Ерунда, культура для того и существует, чтобы с помощью выбора, иногда называемого вкусом, доказывать себе и другим свое превосходство. Но вся эта история с культурным переломом, возникшим после фестиваля молодежи и студентов, когда советский соцреализм надломился от соприкосновения с модернизмом, прошла, как весенняя гроза, мимо моих родителей стороной. То есть ничего такого особого в отличие от окружающих не было.
Я помню, как мама ударила меня по лицу, когда я прибежал из школы с радостным воплем: «Мама, Хрущева сняли!» Она, видно, очень испугалась моих неосторожных слов, но я лишь повторил то, что услышал от своих одноклассников, а они, в свою очередь, транслировали услышанное от своих родителей. Кстати, вот эти простонародные семьи подчас были куда смелее, отчаяннее интеллигентных, а тем более еврейских семей. Им, гегемонам, нечего было особо терять, и то, что этим старшим, ведущим, главным инженерам казалось безрассудным, для продавщиц, секретарш, техников и разнорабочих было раз плюнуть. Один мой одноклассник рассказывал, как его мать пришла голосовать на избирательный участок, что-то ее задело, и она давай выяснять, что, мол, это за депутат такой новый, почему ей ничего о нем неизвестно? Изумленная тетка из комиссии что-то неприязненно сказала, мол, если хотите быть грамотной, самой надо ходить и узнавать, когда кандидат в депутаты будет в Красном уголке ЖЭКа выступать, а теперь критику наводить нечего. «Ах, так!» — и мама моего одноклассника рвет все врученные ей бюллетени и кидает их на пол. Мои родители, да и никто из их окружения, технической, так сказать, интеллигенции, в начале 60-х на это был не способен. Найдут, накажут, уволят с волчьим билетом, да и зачем попусту дразнить гусей?
Я это к тому, что ни Солженицына, ни даже Булгакова, а не говорю про Мандельштама, Бродского или Набокова в доме не было, как не было о них и разговоров, как, впрочем, и вообще речи о чем-то более-менее актуальном. Все это мне пришлось искать самому, благо я был записан во все библиотеки, в которые можно было записаться. Кстати, задолго до получения высшего образования первый раз получил вызов в Публичку в зал спецхрана, подав заявку на какаю-то книжку в юношескую библиотеку на Красно-Путиловской. Помню неудовольствие и недоумение дежурной по залу, которой я подал заявку, скажем, на дореволюционное издание Зинаиды Гиппиус. Этот испытующий взгляд, эти беззвучные шаги, этот скрип открываемых дверец книжного шкафа, угрожающий звук штампа, прижимаемого к бумажке с твоей фамилией, это ощущение, что ты здесь чужой.
То есть мой конфликт с советской властью был предрешен. Он был предрешен осторожностью моих родителей, тотальным отсутствием какой-либо понимающей среды, необходимостью до каждой новой книги, имени, докапываться самому. У меня не было ни учителей, ни наставников, ни старших товарищей. Помню, как ужасали моих родителей мои первые антисоветские речи, как его друг и сотрудник по институту «Гранит», услышав что-то от меня, увы, совершенно не помню – что, сказал с ужасом и отвращением: «Миша – ты совершенно безответственный человек!». И это только по тому, что, предположим, я сказал (сказал, другое, но похожее по смыслу), что я не сомневаюсь, что День Победы обязательно в будущем будут отмечать, как знак позорной манипуляции советским коллективным бессознательным, и уж точно, как день скорби и печали.