Главка третья

The bad еврей

Оригинал текста

Но я несколько забежал вперед. Ведь я о еврействе. Все самое тяжелое началось вместе со вступлением в подростковый возраст. Может, все дело в том, что наш институтский дом стоял в окружении домов совсем рабоче-крестьянских? Может, Малая Охта в середине 60-х – это какой-то рассадник шпаны и гопоты? Не знаю, не уверен (чуть не написал, как в «Вечном жиде»: боюсь напутать). Но в классе 7-8-ом моя жизнь превратилась в один непрерывный ужас. Меня избивали если не каждый день, то почти каждую неделю. Мне не всегда говорили, что бьют меня как еврея, но меня как-то удивительно точно отсортировывали из нашей компании детей из интеллигентных семей, где еврей я был один, и били, подчас очень жестоко.

Думаю, я никогда не боялся ничего больше, чем выйти в то время из дома. Выйти, зная, что тебя ищут, ищут именно тебя, и тебя никто не может спасти. Потому что я, маленький и слабый еврейский мальчик никому не мог рассказать об этом ужасе и позоре. Но если из меня что-то получилось в этой жизни, так только благодаря всей этой истории, тому, что компаниям моих однолеток или чуть более старших парней из соседних домов и деревни Яблоновка очень понравилось избивать худенького черноголового еврейчика, так забавно трепыхавшегося при этом. Я не уверен, что сразу, не уверен, что с первого раза, но я решил умереть. То есть я решил, что я не могу терпеть этого позора, и лучше я умру, пустят меня эти сволочи убьют, но я буду сопротивляться, залупаться до конца. Вы меня бьете потому, что считаете, что я слабый и трусливый как все евреи, так вот – нет.

Конечно, мне было страшно, мне было очень страшно, но я решил, что никогда не буду просить пощады, буду их бить, грызть, царапать, пока хоть один мой палец будет шевелиться. Думаю, это и составляло главное их удовольствие – чего бить, если ты ударил, он упал, лежит, сука, сосет кровавые сопли и воет. А если этот маленький бесноватый еврейчик бросается сам, что-то, блядь, еще орет, нелепо машет руками, то это просто кайф – вломить такому пизды. Думаю, на это удовольствие – посмотреть на корриду, специально приглашали. Но кончилось все просто – у меня было несколько сотрясений мозга, сломана перегородка в носу, и мои родители сделали то, что должны были сделать с самого начала – перевели меня в другую, более интеллигентную школу.

Но этот урок я, конечно, усвоил. Меня били как еврея, не знающего ни одного еврейского слова, по безграмотности не отличающего синагоги от церкви или мечети, не имеющего в целом городе, кроме родителей, ни одного еврейского родственника. И били только потому, что чувствовали, что я чужой. По духу и крови. И ту чуждость называли: «он – еврей». Я, в свою очередь, переводил это на свой внутренний язык и говорил, еврей – значит, слабый и трусливый. Нет, я не буду трусливым и слабым, и меня никто не посмеет бить, не получив сдачу. Словно по совету Кьеркегора, я ощутил отвращение к жизни, и смерть перестала быть такой уж страшной. Я не говорил при этом, что, перестав быть слабым и трусливым, я прекращу быть евреем, но мне кажется, что-то подобное я подразумевал.

Я бы соврал, если бы сказал, что я больше ничего в жизни не боялся. Боялся, еще как, но точно меньше чем, тех, кто избивал меня, пока я был маленьким и слабым. Что такое Советская власть, по сравнению с жестокой малоохтинской шпаной – мягкое собачье говно. Я, конечно, боялся, но я жил, зная, что мне никто никогда не поможет, что я на этом свете один, и я должен быть готов умереть в любой момент, если это надо для моей гордости. Гордости? Как мы любим себя. Не гордости, нет, гордыни. Я лучше всех, я всех смелей, честней, умней, и мне совершенно безразлично, сколько против меня и кто, я – не еврей, понятно, я ненавижу еврейскую осторожность и осмотрительность, еврейскую трусость и умение устраиваться и дружить с врагами. И улыбаться добро и естественно в ответ на любую лицемерную улыбку. Сколько я потерпел за свою гордыню, сколько тушил сигарет в метро, сколько вмешивался в чужие семейные ссоры и драки, сколько потерял друзей, выговаривая отчетливо то, что, возможно, правильнее было носить при себе. И все от сублимации комплекса неполноценности: я не могу молчать и проявлять трусливую адаптивность, так как именно таким в России было поведение интеллигентных евреев, которых я презирал, как конформистов, и не хотел ни в чем быть на них похожим. Так устроена человеческая натура – символическая модель мира и поведения призвана комплиментарно выделять собственные достоинства и оправдывать недостатки.

Но, конечно, самый важный урок – я научился не чувствовать себя обделенным от противостояния большинству. Любому – физическому, духовному, культурному. Большинство всегда неправо, я буду всегда на стороне меньшинства. И еще я буду всегда против силы, на стороне слабости. Нет ничего более компрометирующего, чем поддержка большинства, большевики неправы уже по названию, все советское, соцреалистическое – ложно и отвратительно, потому что на его стороне сила. И нет ничего хуже конформизма, потому что конформизм – позорный переход на сторону силы и большинства. Те, кто готов упрекнуть меня в чисто семиотическом предпочтении, будут правы, культурное понимание свое правоты пришло позднее, а сперва — просто знак: вас больше – я против вас.

Так получилось, что в лето после восьмого класса я вырос на 18 сантиметров, вместе с чтением и учебой, я стал заниматься боксом, гимнастикой, самбо, потом, уже в институте – культуризмом (8 лет), потом столько же каратэ. Мне говорили, что мои коллеги в Гарварде, изумлялись, говоря между собой о моей спортивной молодости: в цивилизованной стране такими грубыми видами спорта, как культуризм и каратэ, занимаются только дети пролетариев. Интеллигентные юноши играют в теннис, плавают, бегают, но больше сидят в библиотеке, ведь жизнь очень короткая, все, что нужно прочесть, успеть трудно. Но я никогда не жалел тех сотен, тысяч потных часов, проведенных в спортзале. С моим характером в грубой русской действительности, где необходимость отстаивать свое достоинство может выскочить из любых дверей, иначе я бы не выжил.

Я понимаю тех, кто бежал из России, не желая становиться охранником для своей скрипки, боксером для защиты личной неприкосновенности, эмигрировал, ненавидел русскую агрессивность, смысл которой в слишком большой бедности социально незащищенных слоев и очень высокой конкуренции, опять же по причине социально неполноценного общества. Плюс отсутствие прочных культурных навыков городской жизни, когда деревенская подозрительность к чужому, несовместимая уже со средневековой цеховой городской структурой в Европе, в России продолжает транслировать себя через поколения в виде той самой народности, которую кто только не воспевал. Плюс вечная подростковая инфантильность, традиционно поддерживаемая властью, так как закомплексованными подростками, уважающими только силу, легче управлять.
Конечно, мои интеллектуальные занятия вступали в концептуальные противоречия с моей спортивной жизнью, потому что если единоборства мысленно постоянно воспроизводили схему грядущей битвы, то интеллект неизбежно развивал толерантность. Знание и терпимость, конечно, синонимы. Но мне необходимы были единоборства, причем довольно суровые, так как только они могли хоть как-то реализовывать мою индуцированную агрессивность. Она проснулась, как ответ на обиду вытеснения, а проснувшись, уже не исчезала, если не росла. Я обожал кумитэ, схватки с полным контактом, мне приходилось в спарринге ломать руки и ребра, но я обожал бой, легитимное право на сильный проникающий удар, обмен болью, синяки на теле и руках: мое напряжение постепенно спадало, я мог опять спокойнее читать и писать.

Но я все равно любил споры, диспуты, интеллектуальное и психологическое противостояние, я не уклонялся от конфликтов и ссор, если считал их принципиальными, или мог подозревать, что кто-то рассчитывает на мою уступчивость. Я, по сути, не пытался стать советским писателем, я не мог согласиться на цензуру и редактуру, мне прямая дорожка была в подполье, в андеграунд, к тем, кто ненавидел советскую власть и презирал все советское. Так что результат — писатель-постмодернист с орнаментальным словом и сложением девяностопятикилограммового тяжеловеса – был предрешен.

В ответ на совершенно естественную реакцию: знаю я этих максималистов, которые ради красного словца, – еще то говнецо, я должен согласиться, любая претенциозность отвратительна, потому что безосновательно и безвкусно транслирует априорное превосходство. А эта комбинация кулака и музы вообще мало продуктивна, перо не есть естественное продолжение бицепса, а как раз напротив, естественно ощущение, что иначе, как поэтическим напряжением, слабость просто невозможно компенсировать. Ну да, так и было почти у всех встреченных мною талантливых людей в советской неофициальной культуре 70-х-80-х годов, хотя до сих пор помню, как Вова Сорокин, после какого-то вечернего чтения на окраине Питера выходит из парадной на снег и наносит в мою сторону символический маваши-гери, как бы салют от одного каратиста другому…

Главка четвертая

The bad еврей

Оригинал текста

Моим приятелям по нонконформистской литературе и в Ленинграде, и в Москве, скорее, импонировала моя спортивность и латентная агрессивность, чем раздражала; по крайней мере, в отличие от гарвардской профессуры, они понимали, что такое советское дворовое детство. Да и какая агрессивность между своими, кроме постоянной интеллектуальной борьбы, все взрослые, воспитанные люди, чай, не подростки, чтобы нелепо дистанцироваться по поводу общепринятых правил хорошего тона.

Между прочим, только во второй культуре среди моих друзей и приятелей появились евреи, до этого, ни в 30-школе, ни в институте евреев вокруг меня не было. И это не случайно. Моему характеру – прямому, подчас нарочито открытому импонировала ответная открытость и прямота, но я не находил ее среди евреев-сверстников: они были какие-то зажатые, стеснительные, провинциальные. Очень может быть, неплохие, неглупые, но меня брала тоска, когда я видел эти заранее готовые к удару кнутом воловьи глаза с поволокой. На евреек у меня тоже не стоял. Я видел по своей семье, какие еврейки властные и требовательные женщины, нужно быть безропотной овцой, чтобы поладить с еврейкой. Мне эта семейная джиу-джица (привет, Гран Борис) не импонировала. Мне нравились русские девушки, я чувствовал с ними себя комфортно, я никому не врал про любовь, я вообще не видел смысл кому-либо и когда-либо врать. Из комсомола я вышел еще в институте, после первых публикаций на Западе меня поперли из экскурсоводов и библиотеки, где я халтурил. Я шел каким-то своим и параллельным для советской власти курсом, я никого и ничего не боялся. Зачем мне врать, я столько потратил сил (и трачу до сих пор), чтобы быть именно самим собой. Я люблю, когда я в тебе, это вершина моей комплиментарности по отношению к даме. Да и сказал я это, кажется, один раз. И это было правдой.

Конечно, русский психологический тип мне подходил куда больше. Да, грубовато-простоватый, не столь тонкий, не столь стремительный и прозорливый, но прямой и более честный. Я, пожалуй, был русофилом в это время. Зачем «пожалуй», был русофилом, скажу я здесь, потому что о своем разочаровании напишу в соответствующем месте. Но я никогда не хотел и не считал себя русским. Я был евреем, хотя, скорее всего, безродным космополитом. Мое сердце никогда не пело скрипочкой от перечисления имен евреев-нобелевских лауреатов по физике, потому что я прекрасно помнил имена первого большевистского правительства, еврейского по преимуществу, или куда более страшный и длинный список евреев-следователей ЧК и НКВД. Да, я ощущал русскую культуру, даже православную культуру себе родной, но никогда не забывал, что я чужой и посторонний.

Но в неофициальной культуре у меня появились друзья и приятели-евреи: Витя Кривулин, Миша Шейнкер и его жена Лена Шварц, Боря Гройс, Лева Рубинштейн; Дима Пригов был немец, но с похожим опытом изгойства. Евреями были и близкие по концептуальному отношению к искусству и советской власти Илья Кабаков и Эрик Булатов, но это все были уже другие евреи, без той раздражающей меня пугливой осторожности и конформности по отношению к силе обстоятельств. Вообще, известно, интеллект, как ничто другое, нивелирует национальные отличия, это легко заметить даже по чисто физиономическим особенностям, и я не встретил за свою жизнь ни одного реально умного и не ущербного националиста, хотя и следил с некоторым недоумением за последними виражами Сережи Курехина, да и ситуация в путинской России готова вроде бы подпортить статистику, но все равно – нет.

Быть в андеграунде и не ценить смелость и готовность к противоборству с властью и вообще с грубой, тупой силой, невозможно. Помню, Витя Кривулин, сам человек мужественный и подчас непредсказуемый, рассказывал, как раз ехал в троллейбусе с Михаилом Шварцманом, и какой-то подвыпивший хам рядом стал к кому-то приставать. Не помню ни ребенка с испуганными глазами, ни женщины в розовом, ни старика с седой бородой. Витя пропустил момент, когда их интеллектуальная беседа про иератическое искусство прервалась, и он увидел, как нависший над хамом Шварцман на абсолютно другом языке, на сиплой блатной фене, объясняет разговорчивому фраеру, как он ему сейчас натянет глаз на жопу, причем, так доступно, что фраер, как ошпаренный, выскочил на следующей остановке.

Эта была другая генерация евреев, не скрывавшая и не стеснявшаяся своего еврейства, притом, повторю, что наиболее близкой и естественной средой была православная культура, особенно для таких церковных людей, как Витя Кривулин, Боря Гройс или Лена Шварц (то, что среди них только петербуржцы, а москвичей нет, характерно). А, пожалуй, единственным знакомым человеком, проявлявшим интерес и иудаизму, учившему и потом преподававшему иврит, был наш общий приятель Леня Мерзон, впоследствии ставший первым ответственным секретарем «Вестника новой литературы». Но я просто не помню ни одного разговора на эту тему: иудаизм, проблемы еврейства были вне наших интересов.

Конечно, были какие-то писатели или художники-евреи, которые эмигрировали, но это был приватный выбор, не имеющий никакого отношения к актуальной проблематике, занимавшей нас в то позднее советское время . Да и писатели были не из первого ряда. Уровень свободы, отвоеванный в рамках советского андеграунда, был максимально возможный, уровень понимания, сопутствующий культурным экспериментом, не позволял мечтать о чем-либо большем, если, конечно, не учитывать невозможность конвертации признания в различные социальные ценности в рамках андеграунда. Но для многих писателей и художников нашего круга именно поздний советский период был промежутком максимальных достижений в искусстве, уже, увы, неповторимый впоследствии, при существенном расширении свободы в постперестроечное время.

Я сейчас не буду подробно выяснять, почему в среде неофициальной культуры иудаизм считался архаическим и мало интересным, по сравнению с христианством или буддизмом, которым, правда, больше интересовались музыканты типа Бори Гребенщикова. Таковы были приоритеты наиболее культурно продвинутых нонконформистов, в том числе евреев по происхождению. Я не помню особых разговоров и интересов в отношении Израиля, разве что обсуждался выходившие там литературные журналы типа «22», еще там жили относительно близкие в культурном отношении Миша Генделев и Гарик Губерман, но, естественно, не было ни одного человека, интересовавшегося сионистской проблематикой, интерпретировавшейся как устаревшая и малопродуктивная традиционность.

То есть вообще-то ни одна религия не лучше и не хуже другой, тем более, если вы, как я — атеист, не верите в загробную жизнь, не боитесь смерти (по крайней мере — своей, близких жалко), но прекрасно понимаете, что существует множество людей, которые нуждаются в утешении и самообмане (или самовнушении), потому что иначе им не свести концы с концами в этой жизни. И как это самовнушение будет называться Христос (по версии Никейского собора) или Магомет (разный для шиитов и суннитов), Озирис, Будда, Гермес, Заратустра, Иегова? Здесь куда уместнее вопрос из анекдота: вам шашечки или ехать? Если ехать, то ради бога, главное, чтобы душа успокоилась. Но с другой стороны, если не быть таким уж трусливым по поводу своих убеждений и посмотреть, как эти веры, точно виртуальные матрешки, проникают друг в друга, обмениваются идеями и символами, заимствуют механизмы и инструменты убеждения и достоверности, то, с культурной точки зрения, вполне обнаруживается очередь, из начала в конец, в которой генезис религиозной идеи более или менее очевиден. Это если есть желание разбираться.

А общее отношение к Израилю выразил первым побывавший там уже в перестройку Витя Кривулин, ответивший на вопрос, как ему понравилось израильское телевидение: «Жмеринка!». Да, именно традиционность, архаичность любой национальной проблематики была укоренившимся трендом, равным, впрочем, в случае русского или православного национализма в стиле самиздатского журнала Пореша и Огородникова «Община». Это была культурная провинциальность, несовместимая и малоценная в рамках реальной современной культуры, когда любая национальная идентичность становилась архаичной этнографической подробностью, компрометирующей ее носителя.

Скажем, я, как и многие другие, любил, увы, покойного Олега Охапкина, человека удивительно светлого и прямого, но его более простая, прямолинейная, комплиментарная интерпретация православия, по сравнению, скажем, с куда более сложной религиозной оптикой в стихах той же Елены Шварц, Саши Миронова или Сережи Стратановского, служила источником сожалений, а не восторгов. Нельзя делать вид, что культурного архива не существует, это и есть культурная невменяемость. Нельзя делать вид, что эпоха христианства не наступила, даже в эпоху давнего кризиса христианства, как это две тысячи лет делает иудаизм: это не религиозная, а культурная провинциальность.

Главка пятая

The bad еврей

Оригинал текста

Конечно, все надломилось в перестройку. Те евреи-инженеры и евреи-провинциалы, которые ринулись в эмиграцию, как только это стало возможно, бежали не столько от антисемитизма, который уменьшался, а не увеличивался с советской поры, сколько потому, что стало рушиться здание традиционной культуры. То здание традиционализма с ореолом вокруг классики, в рамках которой конформисты разных мастей чувствовали себя довольно комфортно, потому что традиция консервирует нечто привычное, повторяющееся, неизменное. Здание пошло трещинами, и они ринулись в Америку и Израиль больше за традиций, чем за колбасой, хотя колбаса это тоже символ традиции, которая испарялась на глазах в горбачевско-ельцинской России.

Потому что евреи и есть настоящий оплот консерватизма. А равно присутствующие при этом представления о тяготениях евреев к радикализму истолковываются просто: еврейское болото такое чмокающее и засасывающее, что вырваться из него можно, только демонстрируя радикальные приемы отталкивания. Этим и объясняется столь массовое присутствие евреев в революциях, причем, не только русской-Октябрьской. И орда жестоких евреев-максималистов в кожанках с наганами имеет чисто психологическое истолкование. Они вынуждены были дистанцироваться от своей убогой провинциальной среды, которую ненавидели не меньше, чем российское самодержавие, чтобы выскочить на поверхность.

Но нельзя забывать и о Марксе: евреи в дореволюционной российской империи были самыми бесправными. И эта одна из многих ошибок политики Романовых: нельзя пережимать там, где и так зажато. Но русская Октябрьская революция была, конечно, еврейской – никто так горячо и искренне не участвовал в ней, как мои соплеменники. Более того, никто не делал с таким тщанием грязную кровавую работу. И я бы посмотрел на то, как большевикам удалось бы осуществить этот самый тяжелый, скрипучий поворот руля, как бы ни еврейские выскочки и недоучившиеся студенты.

Хотя здание Российской империи было обречено не меньше, чем здание советской. И вообще-то их совсем не жаль – жаль, что одна сволота в результате сменила другую, но это уже другой вопрос.

В любом случае евреи в советскую эпоху были во многом цементом, скреплявшим раствор советского консерватизма и традиционализма. И я даже не о тех евреях-большевиках и начальниках высшего звена, которых сталинский русский национализм с послевоенного периода вымывал год за годом с верхнего этажа власти. Я об обыкновенных евреях-интеллигентах, которые делали свою карьеру в науке и культуре, вступали для этого в партию, голосовали на всех собраниях и выборах за руководящую роль, то есть принимали и обеспечивали функционирование правил игры советского конформизма. А то, что среди диссидентов и нонконформистов немало евреев, так это соответствует уже указанным правилам: чем болото более тягуче, тем выше надо подпрыгивать лягушке.

Кто-то скажет, что это правило характеризует не только евреев, а всех, с чем я, конечно, соглашусь, но все равно скажу, что еврейское болото круче.

Но я о том времени начала перестройки, когда евреи ломанулись за столь любезным их душе консерватизмом в свой Израиль, Америку и Германию. Только они-то пели другие песни: мол, надо спасать детей, здесь уже крыша горит; особо наделенные прогностическим даром утверждали, что евреи – это такой тонкий сейсмочувствительный инструмент, который точно показывает – здесь небезопасно, здесь нормальной жизни больше не будет (где только была их сейсмочувствительность в нацистской Германии?).

Примерно на ту же тему в инете я как-то прочитал рассуждение одной вполне вменяемой высокоумной мадам, которая описывала свои чувства по поводу того, как ее знакомые-евреи как-то разом собрали чемоданы и снялись всем кагалом с насиженых мест в конце 80-начале 90-х. Мол, сначала она очень обижалась, мол, вот, жили вместе, настаивали на том, что ничем от нас не отличаются, а чуть только запахло жаренным, как ищи их — свищи, никого нет. Обидно, блин, досадно, даже противно. Но потом она успокоилась и на фоне ярких и отвратительных картин российской перестройки пришла к выводу, что евреи – потому и великая, древняя, гениальная нация, что она-то знает, что среди мертвых жить нельзя. И пока русские хоть как-то подавали признаки жизни, они – так и быть – соглашались жить среди них, а когда мертвечиной понесло основательно, то сделали то, что сделать должны были – побежали на чистый воздух. Потому что древние, умные, гениальные и так далее.

Хуйня все это. Во-первых, нет никаких наций. Во-вторых, нет среди них иерархии, кроме виртуальной, символической, чисто оценочной. Сегодня это практически общее место, нации – это выдумка тех, кто не знал, как управлять демосом в условиях распада империй, для которых — до французской революции — никаких наций не было, были подданные с сословной иерархией, был аристократический верх и плебейский низ. И это было главным имперским рычагом, а вот когда все посыпалось, и управлять с помощью сословных механизмов ограничения (и наделения) прав стало невозможно, то и возникло это виртуальное понятие – нации. То есть римляне, греки, персы, монголы – это не нации, а подданные соответствующих империй. И несложно увидеть, что современное нам понятие наций это – символические, воображаемые сообщества, не существующие в реальности, а придуманные для более легкого управления теми, кому нужна самоидентификация или возможность безошибочно знать, на кого смотреть сверху вниз, а на кого снизу вверх, кто враг и чужой, а кто свой в доску, хотя и начальник, и его надо уважать. Для этого не надо быть ни Андерсоном, ни Хобсбаумом, а просто немного знать историю.

То есть, когда в царской России говорили еврей, то понимали под ним того, кто ходит в синагогу, кто исповедует иудаизм, и это было вполне корректное определение. Евреи были тогда, когда были православные, и еврей, крестившийся в православие, переставал быть евреем, а становился, короче, понятно. То же самое относительно русских, украинцев, и так далее, они появляются, когда управлять подданными российской империи становится затруднительно, а зацепиться за что-то надо, и тут идет в ход это пресловутое единство территории, языка, культуры, то есть начинается виртуализация и идеологизация, с результатами которых мы и имеем дело. Поэтому правильно было бы говорить не «евреи» или «русские», а «те, кого называют евреем, русским и т.д., чтобы ими удобнее было управлять». Но тут, понятное дело, подают голос умники вроде меня и начинают рассказывать сказки про то, как потеряли национальную идентичность, потеряв язык, религию и культуру. Но и это можно как-то терпеть, пока не появляется тот или иной вид национализма, потому что это уже виртуализация виртуализации, то есть попытки доказать материальное, предметное превосходство одного виртуального понятия над другим. То есть превосходство тех, кого одни называют евреями, над теми, кого другие называют русскими, или наоборот, что абсолютно недоказуемо, ввиду полной терминологической некорректности, и это терпеть уже сложнее.

То есть то, что евреи (прочем, без разделения на евреев английских, французских и прочих, на самом деле говорящие на разных языках) получили по физике больше нобелевских премий, чем русские, не говорит о том, что евреи к физике способны больше, чем русские. Или вообще более способные (как и не говорит о том, что Нобелевский комитет любит евреев и не любит русских). А говорит только о том, что советская (а до нее самодержавная) система, сковывающая самые разнообразные формы свободы, не способствовала росту талантов и способностей к абстрактному мышлению. А вот ограничения, которые во многих странах вводили для евреев, загоняя их в коммерцию и финансы, способствовали развитию ума, что и надо понимать так: социальные условия могут выработать приемы приспособления, споспешествующие или нет развитию тех или иных качеств.

Но если в случае евреев (если не всех стран, то многих) можно говорить, что социальные условия жизни, особенно в капиталистическую эпоху, способствовали развитию их интеллектуальных способностей, то нельзя не заметить, что те же условия никак не способствовали развитию их нравственности. То есть ум развивался вместе с приемами конформизма, что приводило, с одной стороны, к спросу на еврейский ум, с другой, к удивительной беспринципности, когда евреи – при Ленине, Сталине, Путине, Мамае-Батые — оказывались среди руководства самых мерзких режимов, в том числе советских сателлитов в виде так называемых народных демократий Восточной Европы. То есть, когда сталинский режим клепал поднадзорные и легко управляемые правительства в Венгрии или Польше, то именно местные евреи с наибольшей готовностью предлагали себя в услужение-управление (о чем в той же Польше очень хорошо помнят). Точно по этой же причине среди мерзких русских олигархов (читай: номенклатурных начальников, конвертировавших свою принадлежность к советской элите партийного, комсомольского, кагэбэшного разлива в постперестроечные заоблачные состояния) евреев так много.

И здесь одно из двух: хотите гордиться еврейским умом, отвечайте за еврейский конформизм. То есть нобелевские премии идут в одном наборе с политической и моральной беспринципностью. То же самое я могу сказать и русским: очень охота считаться шибко духовными и причислять себя к нации Пушкина, Толстого и Достоевского, не забудьте, что были жандармами Европы пару веков, что у большинства народов Европы есть основания люто ненавидеть вас, как тех, кто их жестоко лишал свободы и подавлял всякие попытки поднять голову.

Может, потому у евреев и русских вполне комплиментарные отношения, что они знают, что у обоих рыльце в пушку?

Поэтому благоразумнее обходиться без национальной гордости.

Главка шестая

The bad еврей

Оригинал текста

Понимал ли я, собираясь в Америку, что русские евреи-эмигранты вряд ли развернут передо мной скатерть самобранку своих тайных и явных достоинств? Понимал, еще как. Феномен эмиграции изучен досконально. Человек, решающийся покинуть родину, сменить среду обитания, где, прежде всего, ему известны механизмы самоутверждения, заключенные в знании языка, культуры, психологии ближних и дальних, должен иметь для этого большую обиду. То есть без обиды, без желания залечить раны и, одновременно, кого-то символически укорить, поставить на место, призвать к ответу за причиненную боль, даже самые тупые сидят в своих Жмеринках и Мухосрансках, не помышляя ни о Земле обетованной, ни об американской мечте. То есть все эти сионистские идеи – идеи глубоко обиженных на родине людей, которым легче свалить ответственность за неполучившуюся жизнь с себя на то, что им всегда мешали. И мешали потому, что они евреи. Тем более, что, действительно, трудно представить себе еврея на территории России, который ни разу бы не столкнулся с проявлением дискриминации по национальному принципу.
Вот я, даже если не брать те проблемы со сверстниками, которые имелись у меня в детском и подростковом возрасте, многократно сталкивался с этой самой дискриминацией. Особенно при поступлении в университет-институт, когда, несмотря на связи моего отца, многие факультеты и учебные заведения оказались для меня фактически закрыты. То же самое произошло после окончания вуза, когда неожиданно выяснилось, что ни в одно приличное место на работу меня не берут, не смотря на мой без пяти минут красный диплом, а туда, куда берут, самому совсем не хочется.
Но я, надо сказать, относился к этому более чем спокойно. Проблему бытового антисемитизма я для себя решил – никто, начиная с шестнадцатилетнего возраста, даже не помышлял о том, что попытаться меня обидеть по национальному или другому признаку. А вот антисемитские поражения в правах, столь распространенные в период так называемого брежневского застоя, естественно интерпретировались мной как очередные проявления советской власти, ненавистной настолько, что личные проблемы уже не увеличивали степень ее неприятия.
Надо ли говорить, что проблемы с работой и учебой, как и проблемы унижений, которым я, как еврей, подвергался в детстве, ни разу не возбудили в моем мозгу мысль об эмиграции? То есть я как бы пошел по другому пути, вместо того, чтобы замесить на детской обиде тесто национальной идентичности и начать мечтать о месте, где никто никогда не упрекнет меня в том, что я еврей, я стал таким, кого никому в голову не придет упрекать – себе, блин, дороже.
Но советской власти было, конечно, глубоко наплевать на мои успехи в каратэ и культуризме, ее куда больше занимало, что я начал публиковаться в самиздатских и эмигрантских журналах. Однако то, что меня, в конце концов, турнули со всех более-менее приличных мест работы, типа музея-Летнего дворца Петра и библиотеки, и заставили-таки уйти в котельную, я не интерпретировал, как преследование меня, как еврея. Точно также я ни видел ничего специфически антисемитского, когда мной стало заниматься КГБ (причем, как выяснилось уже в перестройку, КГБ заинтересовалось мной задолго до того, как я это обнаружил). Но и здесь мне не приходило в голову, что ребятам с Литейного не дает покоя моя национальность. Я ненавидел советскую власть и не скрывал этого, ни в разговорах или на письме, ни в «Клубе-81», где, как я понимаю, моя максималистская позиция особенно вызвала раздражение, так как я был среди тех немногих, кто ломал игру, нацеленную на приручение неофициальной культуры. И даже когда совсем запахло жареным, и кэгэбэшники, занимавшиеся ленинградским андеграундом, открыто стали передавать мне прямые угрозы и предупреждения, а потом и попытались взять в оборот, идей бежать в какое-нибудь консульство за вызовом и валить из этой глупой и подлой страны не возникало.
Подлой и глупой была власть, страну свою дурацкую я любил. Любил как себя, как любят то место, где тебе не просто хорошо, а лучше, чем где бы то ни было еще. То есть если это показалось пафосным, а это может показаться пафосным, и я не помню, произносил ли я раньше глагол «любить» в cтоль широком применении, то я, конечно, готов его взять обратно. Если только в нем кому-то померещился пафос, но как мне еще было относиться к ситуации, когда все вокруг говорили на языке, ставшем инструментом моего самоутверждения? Что все в той или иной степени интересовались, просто жили культурой, ставшей областью применения моих способностей? То есть я думаю, ничего страшного не будет, если я скажу, что русскому писателю лучше всего жить в России, даже если Россия – идиотская, очень часто нелепая и глупая, а в смысле уважения к человеку, самая последняя на земле, не исключая Мьянму и Зимбабве. Ну, короче, не знаю, как еще демпфировать пафосное слово «люблю» в применении к среде обитания.
В любом случае я очень хорошо помню, как в году 1990 или 91-ом, находясь с лекциями в гостях в Ганновере у уже упоминавшегося Лени Гиршовича, вдруг услышал от него, что сегодня, мол, последний день, когда еврей, находящийся не в России, а в Германии, может попросить политического убежище. «Миша, — сказал Гиршович, — вообще-то это уже сегодня очень трудно, сейчас уже шесть часов вечера, но так вышло, что я лично хорошо знаю человека, от которого зависит это решение. Завтра вы становитесь беженцем, потом мы вытащим сюда вашу семью, начнете получать пособие, и а к тому моменту, когда они приедут, у вас уже — очень может быть — будет своя квартира?»
Я посмотрел на него как на идиота. Зачем? Зачем мне просить убежище, если я прекрасно чувствую себя в России? У меня только что-то вышел первый номер журнала «Вестник новой литературы» и должен выйти первый сборник моих романов, у меня в Питере и Москве – чудесные друзья, моя дурацкая родина просыпается от тоталитарного сна и скоро станет чуть ли ни демократической. Какого хуя я должен делать в эмиграции, в этой прекрасной кремово-шоколадной Германии или любом другом, за исключением России, месте? Если я не уехал, даже не думал об этом тогда, когда передо мной вполне реально маячил лагерь по политической статье, когда меня ровно 18 лет не печатали на родине, чего мне сейчас нужно искать в жопе-чужбине, когда у меня уже все есть дома? То есть я сказал все это Лене, но осторожно, как больному, и думаю, он, точно так же, как больного, выслушал меня. Было бы предложено.
Леня – хороший писатель, тонкий стилист, умный человек, умеет делать с русским словом многие филигранные вещи, но его уверенное отделение языка от среды его, языка, обитания, всегда казалось, скажу максимально мягко, странным. То есть, как можно любить язык и литературу и – ну, не знаю – не слишком жаловать носителей этого языка? Это то же самое, что любить розы, даже выбрать профессию по производству розового масла, но не любить при этом колючие розовые кусты. Хотя в принципе Леня был одним из многих впоследствии встреченных мною эмигрантов, которые, при всем своем уме, очевидно, просто вынуждены были применять к своей жизни правило: раз я оттуда уехал, значит жить там нормальному человеку невозможно. Обычно каждый этот предел определяет весьма пристрастно: то есть, пока он сам живет в нашей невозможной Рашке, жить вроде еще можно. А вот когда он уезжает – все, блядь, занавес, остались одни придурки и ублюдки.
Я, конечно, чуть-чуть утрирую, но суть передаю верно. Если кому-то охота называть эти чувства русофобией, ради бога, хотя к России это имеет отношение только тогда, когда уезжают именно из нее. Я думаю, примерно так же обстоят дела с любой другой страной, из которой евреи, или еще какие-то меньшинства, намыливаются в эмиграцию: с Польшей, Бельгией, Нидерландами. Евреи до сих пор живут в самых экзотических местах, типа Ирана, Ирака или Сомали, и не просто живут, но считают эти страны своей родиной, потому что родились там, ну, и так далее. Кстати говоря, иранские евреи – вообще безбашенные, они обожают своего фюрера Ахмадинежада и ненавидят Израиль, считая, что его давно пора снести с лица земли. Казалось бы, каждый сходит с ума по-своему. Но к этой теме мы еще вернемся. Кстати, я встречал в Нью-Йорке иранских евреев – очень, надо сказать, интеллигентные ребята.

Главка седьмая

The bad еврей

Оригинал текста

Прежде, чем поехать в Америку, я много поездил по миру и довольно, хотя и не столь близко, пообщался с нашими эмигрантами. Та, надо сказать, еще публика. Говно порядочное. Я это отнюдь не только о евреях, до Америки я особо евреев-эмигрантов не видел, только штучно, а вот русских – это да. Пара случаев, несколько раз в Финляндии, один раз на выступлении в Цюрихе, у меня были с местной русской общиной проблемы. То есть это было уже в путинскую эпоху, когда Россия начала вставать с колен, и как только я, скажем, отвечая на какой-то вопрос, говорил что-то непатриотическое, а иного я никогда не говорил, как кто-нибудь из русской общины, какая-нибудь яростная белокурая патриотка с шалью на плечах и фанатка Путина вставала на дыбы. Сначала я, конечно, изумлялся, отчего именно русская публика наиболее мракобесна и культурно невменяема, а потом привык. Тем более, что эти всевозможные тетехи вполне резонно обосновывали свои мнения. Так, русская в Хельсинки мне сказала: как вам не стыдно, нас и так здесь считают людьми десятого сорта, и единственное, что есть, это гордость нашей культурой, а вы так ругаете нашу страну, что стыдно становится, а ведь нам здесь жить! Это, кажется, после Норд Оста, когда я сказал, что потравить газом своих собственных граждан, как клопов дустом, может только родимая русская власть, человеколюбивая до содрогания.

А тетя в Цюрихе чуть ли не полезла драться – и что бы я с ней делал? – уверяя, что в Путине отразилась многовековая мечта русского человека о подлинном интеллигенте во власти. А потом, уже почти не сдерживая себя, добавила: вы даже ударение в слове «феномен» делаете неправильно, как вам можно верить? Она полагала, что ударение надо делать на последнем слоге.
На самом деле ситуация была грустная. Это были жены, уехавшие в Европу с мужьями-иностранцами и столкнувшиеся с тем, с чем сталкивается любой эмигрант – с нефункционирующими механизмами самоутверждения. То есть каждый, конечно, умеет делать вид, что он умнее и честнее, чем есть на самом деле, но на своем родном языке; на языке чужом эти вещи просто не работают. Человек впадает в депрессию и начинает корить иноязычное окружение, что оно, это окружение, по своей темноте и бескультурью ничего не смыслит в нашей великой русской духовке. Но и эта миссия одинокого культуртрегера великой державы может поддержать на поверхности только какое-то время, пока человек окончательно не смирится с тем, что он – последнее существо на этой земле. И доказать, что это не так, сил у него подчас уже нет.

К чему это я? К тому, что эмиграция и болезнь вообще-то синонимы. То есть понятно, что есть довольно известное число людей, добившихся успехов в эмиграции, хотя их далеко не так много, как это любят представлять эмигранты. Более того, чего я в эмиграции не нашел – так это ностальгии. То есть буквально видел двух или трех чуть-чуть поехавших теток, которые в Бруклине мне говорили, что если бы не отсутствие квартиры (которую продали или потеряли, не суть дела) они бы дня здесь не прожили бы. Но при этом сказанное было замешено на такой истерической ноте, что я думаю, от депрессии их все равно лечили бы в любом случае, куда бы их не забросила судьбина, хоть обратно в Царское село.

А так – никаких трепетных воспоминаний, березок и прочей трухи. Никаких разговоров по душам: а помнишь, товарищ? — никаких прогулок по карте или по Google Earth, с поиском своего дома и работы, той, что на углу Маклина и Декабристов. То есть, может, это все есть или было, но никогда не манифестируется, не проявляется при спорах или оценках, а напротив, звучит только одно: в той безнравственной и жестокой стране жить было нельзя. При этой каждый не забывает, конечно, напомнить, каким начальником он в Рашке был, как его всего со всех сторон уважали и облизывали, как богато жил и так далее. Но признаться себе, что допустил ошибку и уехал с родины, где все было пусть противно, но просто и понятно, туда, где, конечно, комфортнее, но психологически неимоверно труднее, признаться в этом — мало кто решается. Но, конечно, есть, безусловно, ностальгия по трем картам: молодости, силе и здоровью, которые в качестве естественных декораций обретали вид российских индустриальных или провинциальных пейзажей. Но, если спрашивать, что называется официально, что лучше (или даже — чем лучше) Америка или Россия, то 99 из 100 скажет, что сравнивать невозможно: в Америке абсолютно все лучше, а в России все плохо. Ибо иначе из-под сознания вылезет крючок того самого больного вопрос: а может, я был неправ, когда приехал сюда к черту на куличики? А этот вопрос для эмигранта недопустим, как разрушающий душевное здоровье, и на него, хоть ночью разбуди, хоть в душе холодном спроси — один единственный ответ давно готов: в России жить нельзя.

Я, однако, к этому был совершенно готов, и этот эмигрантский синдром не удивил меня ни на секунду. Хотя он противный, конечно, особенно, когда ему отдают должное люди во всех других отношениях умные и вменяемые, но также вынужденные затаптывать симптомы своей болезни (то есть самовнушение) под пол. Удивило другое.
Выяснилось, что практически все русские эмигранты еврейского происхождения (а в этой Америке любой еврей, таджик, грузин называется русским: по языку общения), даже вполне, казалось бы, близкие мне в России культурно, в Америке радикально поправели и превратились в яростных еврейских националистов. Чтобы понять, какой это разворот, рассмотрим по порядку.

Кто такие евреи в России, если говорить об их политических убеждениях? Даже самый лихой скинхед, которому еврей давно уже не интересен по сравнению с лакомым кавказцем или на худой случай азиатом, скажет – дерьмократы, интернационалисты и либералы. То есть основа легитимности – мнение большинства, выборы, интересы слабых и обделенных (а как иначе, когда мы в России — меньшинство), неприязнь к армии, спецслужбам и манипуляциям с общественным мнением с помощью ящика для внедрения патриотизма, как способа удержания власти наиболее консервативными и отвратительными элитами. Культурно продвинутые евреи очень часто становились на моих глазах поклонниками наиболее новаторских течений в искусстве, я их видел на квартирных чтениях и выставках в совке, потом на перформансах в перестройку и после, где пахло новым. Голосовали они за СПС и Яблоко, любили Пригова, хотя больше Бродского, Сашу Соколова и Веничку Ерофеева. Короче, по европейской или американской классификации, были отчетливо левыми, хотя по неправильной российской – правыми. Но чтобы не путаться здесь, о право-левом пока забудем, и станем говорить либералы. А полюс противоположный обозначим — консерваторы. И здесь все понятно. Российские консерваторы – это те, кто хотел бы путинскую авторитарную эпоху, воплотившую мечту советской номенклатуры, сделать вечной, а любые попытки по ее трансформации называют экстремизмом. Короче, ясно.

Теперь поглядим на еврейских эмигрантов в Америке, называемых русскими, и скажем, что левых, либералов, демократов, в том числе сторонников более либеральной Демократической партии среди русских евреев здесь практически нет. Они все голосуют за яро консервативную Республиканскую партию, которая характерна не только тем, что выступает против, там, абортов или экспериментов со стволовыми клетками, против теории Дарвина и за креативное (Божественное) творение рода человеческого (без какой-либо борьбы видов), против нелегальных (да и слишком большого числа легальных) эмигрантов, считая, что их всех нужно интернировать, а на границах поставить стену до неба, но и полагают, что налоги для богатых нужно максимально снизить, а налоги на бедных максимально увеличить.

И чего – казалось бы – бедным русским эмигрантам делать среди партии богатых мракобесов, толстосумов, бывших работорговцев с хлыстом в руке, боровшихся против равных прав бедных, черных, женщин и прочих меньшинств? Однако даже те, кто живет в Америке на пенсии и пособия, которые Республиканская партия постоянно призывает сократить до минимума, все равно голосуют за них, а Демократическую партию, как раз отстаивающую интересы малообеспеченных, на дух не переносит. Парадокс? Не такой простой, как кажется.

Как они, наши с вами советские эмигранты, объясняют перемену своих политических симпатий после переезда в Америку? Во-первых, они-то, конечно, утверждают, что ничему не изменили, а остались верными своим убеждениям: как в России голосовали за правых – СПС и Яблоко – так и в Америке голосуют за правых, за настоящих республиканцев. И хотя, как мы помним, между правыми в России и правыми в Америке правомочен математический знак инверсии, но в данном случае это понятно. Писай в глаза – божья роса. Человек признает факт справедливым, только если этот факт позволяет подтвердить его собственную правоту.

Следующий довод – они социализмом наелись в СССР, и теперь все эти марксистские левацкие штучки, это социальное государство, плановая экономика – все такое они ненавидят просто нутром и голосуют за свободу, за независимость человека от государства, которое не имеет права вмешиваться в его жизнь. И в частности не имеет права повышать налоги, ссылаясь на то, что, мол, надо помогать бедным и больным. Человек сам должен думать о своих болезнях, он должен работать, зарабатывать и получить удовольствие от того, что тратит деньги на то, что считает правильным. Это при том, что именно «русскими» забиты все субсидальные дома в Америчке, и они, конечно, чемпионы по выкачиванию пособий из сердобольного дядюшки Сэма.

Еще один из кажущихся парадоксов: эти наши эмигранты плохо относятся к эмигрантам следующей за ними волны. Да и вообще к эмигрантам, как таковым. Мол, нечего тратить деньги на их пособия и медицинскую страховку, нечего им помогать, как нам помогали. Нонсенс? Ничего подобного, если вспомнить психологический закон эмигранта – пока я жил на родине, жить еще можно было, когда я уехал, остались одни моральные уроды и недоноски. И чего тратить на них государственную копейку?

Но самое главное: эти наши интернационалисты каким-то чудесным образом становятся здесь такими затхлыми наци, что хоть святых выноси. Черных не любят, латинос еле терпят, всех мусульман, особенно арабов – ненавидят до мурашек и за республиканцев – вопреки своим социальным интересам – голосуют, прежде всего, потому, что республиканцы поддерживают борющийся с варварами голубиный Израиль при любой погоде и с закрытыми глазами. А игра в яростных болельщиков гордого Израиля становится самым главным делом их символического самоутверждения, в каком-то смысле оправданием всей эмигрантской эпопеи. Что-то вроде эрзаца марксизма-ленинизма, свободолюбия, тираноборчества, любви к Сталину, Горбачеву и Ельцину в одном стакане.