Полтора параметра (имперский понт и религия неудачников)

Поляризацию внутри России определяют по-разному: западники-славянофилы, консерваторы и либералы, патриоты-крымнашисты и антипутинисты. Можно даже разделить на тех, кто считает главной бедой России коррупцию и воровство, и тех, кто полагает причину в самодержавии и чинопочитании (вместо, скажем, уважения к закону).
Я предложу два, точнее — полтора параметра, столь же, впрочем, очевидных, сколь и пристрастных. Первый — имперскость. Если коротко, имперский комплекс — это такой врожденный (или все-таки благоприобретенный?) порок русского сердца и ума. Не русскому уму свойственный исключительно, но русский ум на протяжении столетий формирующий и соблазняющий. Как гордость чужим и мнимым. В том числе, конечно.
Понятно, что на этом пороке кто-то наваривает то, что потом Навальный будет исчислять как коррупционную ренту. Но так как нет возможности делить все на стороны света и тьмы, зла и добра, греха и добродетели (смысл этих слов истрепан как пословица и также истощен), то и границу стоит упростить до предела. Те, для кого империя — ценность, направо, и те, для кого она — облако в штанах, налево.
Понятно, что этот критерий не универсальный, а исторический, хотя и довольно протяженный во времени. Если что-то ведет к укреплению империи (и имперской власти), то за это, пожалуйте к полюсу крымнашистов-путинистов-защитников разделенной русской нации и так далее.
Если же вы полагаете, что то или иное событие/действие ведет/вело к распаду империи, к отказу от самодержавной иерархии, оценивая этот тренд (отказа) как исторически позитивный, — вам к другой стороне барьера. Туда, где важен не Навальный или Ходорковский, как оппоненты режима, это-то как раз несущественно, а поддержка ими (или отказ от поддержки) русского национализма (чаще всего являющегося в имперской личине) и имперских же амбиций российского общества.
Этот критерий, как мне кажется, и есть барьер воображаемых дуэлянтов.
Но есть и подпункт, деление внутри своих. Я бы шумно назвал его онтологическим и определил как поверхностное или глубинное (не в оценочном, а в физическом плане) ощущение нынешнего (очередного, постоянно повторяющегося) кризиса. Тогда, с одной стороны будут те, кто полагает, что народ-то наш — молодец еще и богатырь (богоносец, кажется, устал быть третьим и перебежал на сторону гастронома). Его, мол, просто подлая пропаганда сбила с панталыку. И только отключат мил-человека от ящика, как наваждение пропадет и растает, как цифра восемь, нарисованная на запотевшем зеркале в ванной.
Напротив — те, кто полагает, что имперская бацилла растворена в отечественной массовой культуре (частью которой является классика) и в пакете социальных (в том числе религиозных) стереотипов и привычек. И поэтому нужна не осторожная либерализация и экранирование волн имперского излучателя; не комплекс реформ на манер Александра-Освободителя, Горбачева-Уклонителя или Ельцина-Огорчителя, а жестокая и непримиримая реформация. Вместе с эпохой Просвещения и Возрождения, гуманизацией по вкусу и такой глубокой перелицовкой православия, чтобы от него остались только пуговицы и нитки. То есть то, что осталось от католицизма в протестантизме. Речь понятно о глубине штыка лопаты — типа до небес или так, побросать и согреться, ощупывая потенцию наивных мечтаний.
Казалось бы, причем здесь православие, если светскость и нерелигиозность неуклонно теснят религиозный мистицизм везде, даже в протестантской Америке? И, однако, если посмотреть, как упорно не удаются демократические реформы (без уточнения их существа) именно в православных странах (в Греции, Молдавии, Румынии, Кипре, Болгарии и далее с Востока на Запад). А если на первый взгляд получаются (Грузия), то быстро срываются в протоптанную колею самодержавия явного или стеснительного. И если что-то получится в Украине, то только (не исключено) благодаря униатскому влиянию западенцев. И, значит, вопрос косточек от яблока приобретает особое значение.
Это деление среди своих — не блажь. От него два ответвления, два принципиально разных варианта будущего. Если все дело в Путине и пропаганде, то давайте устраивать Народную волю и решать проблему по-быстрому. Нет Путина, нет проблемы. Легко и просто. И на душе даже полегчало.
А вот если дело не в Путине и пропаганде, а в культуре и социуме, то короткой рокировкой делу не поможешь. Завтра вместо Путина — благословенные Навальный с Ходорковским, а послезавтра: здравствуйте, дорогие мои, у нас уже два Путина и оба в кепке (или в кипе). То есть менять надо не вуалехвоста с выпученными глазами, а воду в аквариуме вместе с рыбками. Потому что вода у нас такого градуса духовности, что из любой гуппи быстро получается самодовольная золотая рыбка с усами.
И тогда нужны совсем другие приемы и другой срок для достижения результата (если он вообще в этих обстоятельствах возможен).
Ну и последнее-первое: почему развал империи существен? Потому что разрушится надутый кумир, восковый истукан, золотой телец великой нации, которому молились и поклонялись наши суровые, наивные и инфантильные предки. Разрушение империи избавляет социального агента от необходимости и возможности гордиться пустым, неконвенциональным превосходством по принципу сила есть ума не надо. А в факультативе: пренебрежение к ценности всего гуманитарного набора — от жизни другого до типа достоинства.
Поэтому исчезновение иллюзии позволяет возникнуть иному принципу организации социума — не по признаку гордости вещами мнимыми, а вполне даже вменяемыми. Имеющими прямое отношение к воде в аквариуме. Не создающие перегородки с остальным миром, как наше православие, а приближающие к нему. Гусеница русской жизни вылезает из прочной имперской скорлупы и ползет к моменту перерождения, когда из облака всеобщего отвращения появится порхающая бабочка.
И вдруг мир оказывается не опасным и желающим отнять у нас осколки скорлупы, которые мы носит наподобие панциря, а вполне проницаемым и умопостигаемым, гордиться которым (или не гордиться) есть 3382 разных повода, не имеющих большого значения. Главное, что тучное тело перевалило через забор, и оно теперь здесь.
На бумаге, конечно, все просто, на реализацию, которая не факт, что вообще получится, уйдет немереное число мучений. Но есть ли другой путь?
 

Леся Рябцева как лиса Алиса и малец

В 60-х годах у советский шпаны был фирменный прием. Когда надо было раскачать предполагаемую жертву (лоха, по-научному) на грубую реакцию, к ней (потенциальной жертве) посылался самый маленький и тщедушный член банды, который — на языке того времени — начинал залупаться. То бишь провоцировал будущего клиента на грубость, пренебрежение, снисходительное насилие; и только это происходило, как появлялась остальная банда, как бы вступавшаяся за честь слабого и обиженного, и отыгрывалась на лохе в полный рост.
Именно эту ситуацию — в шахматах это называется гамбит — напомнило мне интервью несчастного Евгения Чичваркина Венедиктову и Лесе Рябцевой. Интервью начинает глубоководная Леся, хамя без смысла и стиля, — просто, чтобы оскорбить. А уже после, в виде тяжелой артиллерии, подтягивается Венедиктов, чье хамство (по сравнению с Лесиным) уже и не хамство вообще, а так — крутой мужской разговор.
Другое дело, что гамбит в исполнении Леси явно был рассчитан на существо нервное и эмоциональное, вроде Шендеровича. А у Чичваркина нервы покрепче, все-таки человек не реплики для кукол придумывал на НТВ, а бизнес с бандитами в Кремле и возле делал. И Леся ему с левой подсечку и справа по яйцам, и плевок в морду на закуску, а Чичваркин не визжит, как укушенный, а строит дурочку покруче Леси. То есть жертва пешки предложена, навязана, но не принята, пешка тут же оказывается совершенно ненужной и уже не имеющей значения. Вне игры.
Что, однако, не меняет структуру замысла: группа Леся-Ненаглядная-Венедиктов-Старший Брат ведет себя как городская шпана из советских 60-х, Леся — подставной малахольный малец, а Венедиктов как суровая гроза из подворотни, разделывающий лоха под орех. То есть беря его на гоп-стоп в качестве наказания за ответ Леси-Бесноватой по существу. Бандиты, однако, кот Базилио и лиса Алиса в натуральном соку.

Чайник, или День рождения Вити Кривулина

Я сижу у окна, за которым почти беззвучно струится Чарльз рива. Но это только кажется. Стоит прислушаться и можно услышать шум падения воды от двух водопадов, один из которых находится выше по течению, другой – поменьше – ниже. Это звук закипающего где-то там (в глубине огромной, даже глобальной коммунальной квартиры, вроде той, в которой жил Витя Кривулин) чайника. Витя, схромай за чайником, говорила ему Таня Горичева в роли его второй жены. Даже не думая шутить, не до шуток. Серьезная баба, переписывалась с Хайдеггером, встречалась с папой римским, поступила на философский по путевке райкома ВЛКСМ, отстаивала животное в человеке, как самую ценную его часть. Я последний раз говорил с Горичевой четверть века назад, то есть вчера, обсуждая предисловие к первому номеру нашего литературного журнала; и спорили мы по поводу понятия «иерархия».
Я могу приподнять жалюзи на окне и увидеть нос одного водопада и затылок второго. Из носа первого выплывают белые барашки, он курит брызги как кальян, второй, словно пьяный клошар, пропадает под мостом. Расстояние до России – через океан — почти равно смерти, но это ни в коем случае не попытка выдать ностальгию замуж за страх исчезновения навсегда. Ничего подобного, эмиграция и есть — репетиция моста из неба и резной кости и жизни после смерти с возможностью смотреть на брошенные тобой тела из-за облака. Ты вроде есть (но за занавеской из брызг) и одновременно тебя нет.
Этот сдвиг в пространстве никак не определяется географией, мы не перемещаемся по миру, мы возим его с собой, как прицепной вагон, он — та банальность, которая всегда с тобой. В некоторым смысле я живу в одной и той же квартире на улице Красной Конницы, в соседнем с Ахматовой доме, где я, так сказать, родился. И с тех пор вожу свою память на дорожной тележке, мне с каждым годом легче не потому, что хуже помню, а потому что неохота вспоминать. Жизнь не меняет, а подтачивает прошлое, делая его неинтересным, чужим и, следовательно, ненужным. Какая уж тут ностальгия, если прошлое просто отчуждается, как собственность: было твоим, а стало наполовину ничьим, наполовину общим.

Подарок Мединскому, или Вышивая по канве

Начинающим писателем я первый раз пришел к Лидии Яковлевне Гинзбург, которая, желая меня, очевидно, поразить (кто из нас не любит эффекты), спросила: вы, надеюсь, не считаете «Доктор Живаго» и «Мастер и Маргариту» хорошими романами? О Булгакове как-нибудь в другой раз, а о Пастернаке она сказала: это роман о героях прошлого века в декорациях нынешнего.

Потому, кстати говоря (добавлю уже от себя) роман и популярен, что в нем заложено эстетическое упрощение (что для читателя без претензий всегда благо). Упрощение вообще-то — не порок, а прием, для массовой культуры, без сомнения, необходимый.

Не будь этого упрощения, смог бы сыграть Юрия Андреевича Живаго Омар Шериф с его душной средне-восточной экзотичностью? Вряд ли.

Но вспомнил я об этом не потому, что Омар Шериф умер два дня назад, а потому что посмотрел, наконец, запрещенный к прокату в России триллер «Номер 44», единодушно осужденный, как министром культуры и рьяными патриотами, так и вполне либеральной критикой. Неправдоподобно, справедливо утверждают критики всех мастей. И они, безусловно, правы. Хотя в кадре у режиссера Эспиносы СССР образца 1953 года, лакомого советского акцента зритель не найдет ни в диалогах персонажей, ни в картинке. Говоря языком Л.Я. Гинзбург — это рассказ о героях непонятно какого времени в декорациях несуществующей (и несуществовавшей) страны.

Однако болезненная реакция министра пропаганды на фильм, не шибко дорогой в производстве и, значит, не претендующий на широкого зрителя, говорит, что в эрогенную зону он все-таки попал. Просто так Мединский не будет вопить, как Мария Шарапова на корте Уимблдона. Значит, его слизистая ощутила скипидар даже в таком весьма условном и далеком от правдоподобия изображении страны Советов. Каким образом?

Если бы нужно было кратко охарактеризовать этот фильм, я бы назвал его вариацией на тему «1984» Орвелла. Да, желающим рассмотреть драгоценные подробности того, что называют «правдой жизни» лучше посмотреть «Битву экстрасенсов» или «Давай поженимся»: социального сходства с совком будет больше в говоре непритязательных (или, напротив, претенциозных) героев и героинь ток-шоу хотя бы потому, что они не умеют играть, и эта непривлекательная правда лезет у них из ушей и слетает с языка, даже когда они этого не желают. Советского (кондового русского) в этом фильме нет. Зато есть попытка рассказать о советском ужасе на языке английского джентльмена ушедшей эпохи.

И тут мы вспоминаем, что и роман Орвелла был написан не о стране березового ситца, а о будущей тоталитарной Британии. И то, что это будущее оказалось похоже на совок, заслуга не только Орвелла, но и Сталина. Орвелл создавал антиутопию, стремясь к универсальности, Сталин строил утопию с координатами: мой адрес — не дом и не улица, мой адрес — Советский союз. То, что проекции совпали — довод в пользу фильма, так не понравившегося г-ну Мединскому и тем, кто, как мы все (предположим), ценит точность. Лингвистическую, художественную, точность языка.

Этой точности в фильме нет как сахара в солонке, есть лишь вольные вариации не тему тотального безумия, в котором находятся люди, пытающиеся сохранить в себе универсальность приличного человека. Что опять же свидетельствует о протестантском оптимизме. Стремления к этой универсальности в совке образца 1953 года действительно не было, а если и было, то в такой микроскопической пропорции, что изготовить из нее правдоподобных героев просто невозможно.

Поэтому Эспиноса и не ищет правдоподобия, снимая Россию в Чехии и Румынии, находя горы с швейцарской живописностью в изможденной солнцем ростовской степи, заставляя героев обращаться друг с к другом не на советском волапюке, а с осторожной изысканностью английской богемы. И, однако, сделать больно Мединскому у него получилось.

Конечно, много рифм. Грубых, неточных, ассонансных. Гомосексуализм как всегда в тренде. Человеколюбие отсутствует как класс кулаков после коллективизации. Фанатизм, в виде первой стадии радостного падения в тоталитарную пропасть, уже сменила вторая стадия — вездесущий страх групповой поруки.

Те, кто помнит или знает о совке, заметит, что реальный совок был неизмеримо страшнее всех тех крупногабаритных ужасов, которыми режиссер желает запугать зрителя. Он пугает, а нам неприятно не потому, что страшно, а потому что помним, как это было, видим, как есть, паленым волосом опыта чуем, как будет.

Изобразить советскую жизнь уже давно не получается у лучших российских режиссеров: советский язык забыт не потому, что совок давно кончился, а потому что он никуда и не уходил, только использовал приемы мимикрии, чтобы притворяться то капиталистическим раем, то новой иллюзией. Оставаясь на самом деле старой, что видеть не хочется, да и не разрешено.

Тынянов, сравнивая «Мы» Замятина и «Аэлиту» Толстого, прогностически точно заметил, что фантастика Толстого оказывается возвращением в тургеневскую усадьбу, то есть в плохо понятое прошлое, а двухмерная фантастика Замятина, использующая экономный образ вместо вещи, сатирой на настоящее. «Номер 44», где маньяка Чикатило воплощает герой с фамилией Малевич и актер с внешностью постаревшего Джонни Деппа, — это тоже двухмерная фантастика. Вещей нет, образы узнаваемы и легко расшифровываются.

Будь режиссер посмелей, он бы избавил фильм от неловких и натужных параллелей с советской эпохой и историей, а заменил бы Ростов на Сантьяго, эмгэбэшников на тонтон-макутов, а Россию на Марс. Уровень правдоподобия значительно бы вырос, а вместе с ним и художественная ценность высказывания. Но тогда сквозным приемом была бы не редукция, а упоительная (чуть было не сказал — цветущая) сложность. А вместе с ней и прощальный поцелуй массовому зрителю: Пастернак не решился, что говорить об авторе «Код доступа «Кейптаун».

За что и почему не любят русскую интеллигенцию

В той избыточной ненависти, с которой власть и поддерживающий ее (написал — улюлюкающий — потом вычеркнул) электорат, преследует интеллектуалов, есть определенная доля загадки. Хотя даже не интеллектуалов, а просто, как говорили в совке, работников умственного труда. И даже если обозначить тех, кого ненавидят, оппозицией (что, конечно, далеко не так, среди российской интеллигенции полно готовых на компромисс, но компромисс желательно без публичного унижения и потери зарплаты, что ли), их так немного, у них настолько мало шансов воодушевить толпу, что многое здесь кажется не вполне рациональным перегибом. С этим нескончаемым и бесполезным потоком уничижительных и идиотских законов, запретов, ограничений, оскорблений, с этими сошедшими со страниц «Крокодила» иноагентами, нежелательными организациями, стоп-листами и пр.
Зачем эта страсть, надо ли оттаптываться на слабом и давно поверженном противнике (хотя настоящих, бескомпромиссных противников тут немного, в основном, болельщики)? Откуда эта бешеная ярость и белые глаза ненависти, в которой власть вполне солидарна с покорным ей народом? Нет ли здесь элементов мании, самовнушения, эмоционального перфекционизма, борьбы с собственным и преувеличенным страхом?
А если нет, то отчего так не любит путинское большинство тех, кого величает интеллигенцией? Ведь иногда кажется, что это какое-то тотальное и непримиримое противостояние троечников (и двоечников на подтанцовке) с отличниками; людей физической культуры и умственной; не шибко грамотных, так сказать, и грамотеев (пусть и вышедших из шинели с наганами).
Ведь власть и ее электорат — это по большей части потомственные плохие ученики (по лицам видно, что не утомляли себя чтением), троечники, комсомольские выскочки, делавшие советскую карьеру по причине неспособности к наукам и прочей интеллектуальной деятельности. Поэтому нелюбовь эта давняя и глубокая. Со школы, можно сказать, где камчатка третирует очкастых отличников, умеющих говорить красиво и бойко решать примеры. А потом работать головой, в то время как для наших протагонистов — настоящая работа, это, ясен пень, когда руками.
Работать без дураков — физически уставать, пахать как ишак, пропитываться потом. А все эти узорчатые слова, это непонятное словоблудие со сносками и комментариями, все эти выписки из книг  — не более чем выпендреж. Высокоумные лентяи, придумавшие себе занятие, чтобы не пахать. И работу нашу презирают, пугают ею своих тщедушных детишек: не будешь учиться, пойдешь в дворники, в кочегары, в самое захудалое ПТУ (где они теперь, переименованы в колледжи?), что лепят горбатого: водопроводчика, слесаря, сантехника, токаря и пр.
И это разделение, оппозиция, так сказать, возникла не вчера: пахать как трактор — болтать, противопоставлять слова и дела. Не случайно русская культура (а не только тайная полиция) использовала эту дихотомию для обозначения непримиримых сторон: на одной — слово, на другой — дело. Дело — правда, слово — ложь (и не только вымолвленное). Из этого же семантического ряда присловица: барин говорит горлом, мужик горбом.
И тогда предложим первый подступ к будущей дефиниции: интеллигенция — это как бы бывшие бары или их преемники, символические наследники. А двоечники-троечники — это типа народ. Почти из давнего противопоставления: барская хворь, мужицкое здоровье. То есть чем вам хуже, тем нам лучше.
Можно выстраивать разные концепции возникновения образа советского интеллигента как барина, которому кланяются, как промежуточному начальству, но не любят и только ждут возможности посчитаться за унижения.
Некоторые тянут эту ниточку с хождения в народ, которое завершилось полным непониманием сторон. Народники хотели, говоря на сегодняшнем языке, «повысить уровень интеллектуальной, политической и социальной грамотности», а объект поучения — воспринимал само поучение как враждебное и избыточное, непонятное: дыр бул шыл. И направленное на то, чтобы самоутвердиться за счет полуграмотного (или неграмотного) клиента, который не хотел становиться в длинную очередь познания, когда у нас и так все хорошо.
Речь идет о двух системах ценностях, мало, кстати говоря, изменившихся, но противоположным образом оценивающих друг друга. Для народника простой народ — забитый, необразованный, не понимающий, что его эксплуатируют и им манипулируют. Миссия интеллигента раскрыть глаза мужика на социальную правду. А мужику эта социальная правда по барабану, не нужна еще вчера, сегодня и завтра. Потому что в его иерархии она стоит низко, куда ниже гордости. «Гордости чем? Тем, что мы, русские, подлинные русские, что мы живем той особой совсем, простой, с виду скромной жизнью (которая только вам, нехристям, кажется убожеством и унижением), которая и есть настоящая русская жизнь и лучше которой нет и не может быть, ибо ведь скромна-то она только с виду, а на деле обильна, как нигде, есть законное порождение исконного духа России, а Россия богаче, сильней, праведней и славней всех стран в мире».
И хотя хрестоматийная бунинская цитата позволяет развивать тему классового, социального противостояния, противоборства между славянофилами и западниками, националистами и космополитами, патриотами-государственниками и социальными скептиками, сузим тему и посмотрим на нее под другим углом. Нет ли здесь более простой оппозиции — между сельским и городским населением?
Ведь одна из особенностей России — очень позднее образование городов. Слабость традиционной городской культуры, сильной в Европе с античных времен, укрепившейся в средневековье. В то время как в России, догонявшей и отстававшей от Европы на века (и пропускавшей порой целые эпохи типа Возрождения и Просвещения) пришлось наверстывать упущенное слишком быстро и поспешно. Настолько быстро и настолько поспешно, что массовое переселение крестьян в города в несколько этапов  (после отмены крепостного права, при промышленном буме c конца XIX века, после революции и коллективизации) не сопровождалось приобщением к городской культуре. Культуре, с одной стороны, не имевшей на русской почве отчетливых и авторитетных традиций. С другой, воспринимавшейся новыми горожанами из вчерашних крестьян чуждой и враждебной.
Отметим одно, но принципиальное различие между городской и сельской русской культурой: разное отношение к чужому, незнакомому. В городе, где незнакомые люди живут по соседству, где зеленщик понимает, что часовщик – другой, конечно, цех, но совсем не враждебный, а нужный, необходимый: чужой — это норма, не вызывающая возражения. В деревне все иначе. Свои — это лично знакомые. Незнакомец, пришлый, неведомо как попавший в наши края — это опасность, тревога, причина недоверия, страха и ненависти. Кто это забрел в наш обособленный и очень односложный мир — не враг ли он, не источник ли беды?
Это два принципиально разных варианта отношений к незнакомому, чужому, тому, что ты не знаешь: вполне толерантное в рамках эталонной городской культуры и враждебное в сельской — очень плохо примирялись в пространстве российских городов. Новые горожане объединялись не столько по принципу похожей деятельности, бакалейщик с бакалейщиком, ювелир с ювелиром, булочник с булочником. Для новых горожан куда более важным было сохранение старых привычек и окружение себя знакомыми лицами: люди селились деревнями, уездами, районами, землячествами. В результате сохранялись многие стереотипы сельской культуры: чужой — враждебный, тот, кого не знаю, — источник опасности, то, чего не знаю, неинтересно, мало ценно. И, одновременно, возникали проблемы для городской коммуникации.
Мы очень хорошо помним болезни несложившейся городской культуры в позднее советское время: лавочки-скамейки возле парадных, ежедневные посиделки с семечками и перемыванием косточек встречным и поперечным. Уверенность, что все неизвестное можно и нужно безапелляционно судить и осуждать. А также оторванные трубки у телефонов-автоматов, обгорелые почтовые ящики, аммиачная вонь в каждом втором подъезде, помойки на выезде с дачных участков. И за всеми этими явлениями — одна и та же проблема — отсутствие культуры общности, ощущение, что мой мир кончается за порогом дома и участка, в лучшем случае —  микрорайона. А  мир — чужой, мир за невидимой границей — помойка, которая не режет глаз. И нассать в чужом (соседнем подъезде), оторвать трубку в телефоне автомате, поджечь почтовые ящики — это демонстрация  непонимания ценности коммуникации. Не о чем нам говорить с чужими, мы живем обособленно, нам другие не нужны, а кто не с нами, тот — враг, чужой.
То, что произошло с путинской эпохой, это во многом продолжение противостояния ксенофобской сельской культуры и толерантной городской (все, понятное дело, сложнее, в обоих случаях свой спектр). Противостояние, принципиально отличающееся от подобных проблем в европейских городах — городская культура впитывала, обволакивала, подчиняла все, что в нее попадало, вливалось, усваивалось. В России благотворное смешение и обогащение разным и непохожим не получалось или получалось с огромными издержками.
Добавим ряд катастрофических обстоятельств. Хлынувшая в города сельская масса после жестокой и кровавой коллективизации представляла собой поток обиженных, испуганных и сбитых с толку людей, мечтающих не о приобщении к богатому источнику городской культуры, а к спасению, обособлению, передышке. Отсидеться и переждать, пока не появится возможность для мести.
Ведь отряды продразверстки, комбеды, комсомольцы и огэпэушники, раскулачившие зажиточных хозяев — были не столько инородцы (хотя подчас инородцы), не столько люди из другого мира, сколько просто чужие, люди из города.
Кстати, это противостояние, неравное, конечно, потому те, кто раскулачивал и уничтожал кулаков-мироедов, был многократно сильнее тех, кого раскулачивали, чьи жизни, уклад и семьи разрушались, но, как говорится, до поры до времени. И сильнее тем, что на стороне городских в этот момент была враждебная власть.
Среди возможных причин яростной и жестокой последующей борьбы с врагами народа, того, что именовалось сталинскими репрессиями, возникновение целого института унижения, дискредитации, мести, изощренной пытки врага — бывшего угнетателя. Ведь среди пришедших по сталинской мобилизации в органы НКВД было очень много крестьянских детей, помнивших, как чужие и городские разрушали их жизнь, расстреливали отцов и соседей, безжалостно уничтожали многовековой крестьянский уклад. И на их стороне, на стороне врагов, были интеллигенты, даже их хваленый пролетарский Горький. И когда ситуация переменилась, перевернулась, и перед недоучившимся в ликбезе крестьянским сыном, в одно мгновение ставшим всевластным следователем, представал чужой для него городской, да еще как бы враг, пощады ему не было, кожа с городского слезала как стружка с бревна. И с тем же сочувствием.
В принципе это противостояние никогда не прекращалось, и было только вовремя  подхвачено путинской эпохой. Новая эпоха — новые акценты. Власть теперь не на стороне городских, а на стороне городскую культуру отвергающих. Троечник в освоении городской культуры отчетливее поддается конформистскому влиянию и становится крымнашистом, а городской умник имеет определенные символические обязательства перед своим профессиональным цехом и не может с такой же легкостью закинуть чепец за мельницу.
Но одно остается неизменно: потомки тех, кого раскулачивали, уже не столько ненавидят тех, кто раскулачивал (поздняк метаться), они делают шаг по инерции и понимают, что ненавидит все это чужое — все это выросшее из городской культуры западничество, всю эту толерантность, всех этих умников-интеллектуалов, всю эту похожую на начальство, но начальством не являющуюся трусливую и непатриотичную интеллигенцию. Которая чужда настолько, что ей хочется мстить и мстить, делать бессмысленно больно, сладострастно оскорблять, называть иностранным агентом как истинно чужого и чуждого. И уничтожать как класс, как интеллектуальных кулаков, восстанавливая справедливость.
Потому и депутаты, и губернаторы – пусть дураки, лишь бы не похожи на вас, умников, своя ноша не тяжела, своя вонь не пахнет. А вы думали — уничтожение крестьянства пройдет, как с белых яблонь дым?
И никакого торможения не предвидится. Это и символическая, и социальная война между символическими же потомками освобожденных, но все еще обиженных рабов — и культурными потомками господ. Примирить могла бы общая культура, общие ценности и авторитеты. Но их нет, и, значит, конца этой войне в ближайшей (да и отдаленной) перспективе не будет.
А вы говорите Путин. Плоть от плоти, кровь от крови. Троечник.