Ноты по белому

Основной текст

Происходящее в России должно, на мой взгляд, не вызвать вопрос: почему все так плохо? А почему все не так плохо, как могло быть? Ведь мы понимаем, что пространство для того, чтобы стало хуже еще и еще, — резиновое, как изделие номер 2. Уже давно могло стать так плохо, что сегодняшнее «плохо» показалось как бы раем по сравнению с как бы адом перспективы. И некоторые уверены, что плохо на все пифагоровы штаны еще станет, и даже скоро.
Но мой вопрос другой: отчего не стало, за счет чего жизнь, в каких-то слоях уже неотличимая от анекдотического идиотизма, в других, пусть и почти невидимых (прозрачных до естественности), сохраняет тонус как бы нормальности. Почему (обращаюсь я с вопросом к тем, кто это невидимое и прозрачное видят)?
Более того элементы как бы рая в нашем как бы аду встречаются чаще, чем нам, возможно, кажется. И подсказку дает почти евангельская антипутинская история о том, как уссурийский тигр подружился с козлом, отданным ему на съедение. И хотя предположений о причинах этой дружбы может быть несколько, наиболее очевидной кажется одна: козел, вместо того, чтобы тигра испугаться, пошел его на хуй бодать. То есть победил ад неожиданной отвагой.
У меня в жизни был похожий случай. Четверть века назад я со своей семьей оказался на синявинской дачке моих родителей. У меня был пес, молодой, с буйным холерическим темпераментом ризеншнауцер по кличке Нильс, а у родителей два кота — черный и белый. Так как наш ризен был совершенно сумасшедший, типа Невзорова эпохи «600 секунд» (разве что без его утробной злости), то черный кот при первой же встрече так отчетливо сбледнул с лица от страха, что его потом несколько дней искали.
А вот белый, от которого никто не ждал никаких подвигов, потому что он никаких подвигов не совершал, повел себя непредсказуемо. Столкнувшись нос к носу с нашим веселым чудовищем, он, вместо того, чтобы благоразумно и предсказуемо драпать, спокойно пошел ему навстречу, как дуэлянт. Как Александр Матросов на вражеский дзот (хотя вся эта история выдуманная, начиная от фамилии и кончая подвигом). Нильс попытался испугать микроскопическое по его масштабам существо, почти мышку, использовав все известные ему прихваты. Прогибал спину, страшно рычал, нетерпеливо подпрыгивал на передних лапах, то есть делал вид, что прямо сейчас налетит ураганом Катрина и разорвет кота в мелкие клочья.
Но кот спокойно, как заводной апельсин, пружинистой походкой районного хулигана шел на нашего разухабистого интеллигентного ризена, который дрался со всеми, кто встречался ему на пути: с догами, московскими сторожевыми, ротвейлерами. А однажды, увидев проезжавшую по улице Бабушкина лошадь под седлом, бросился наперерез машинам за нею, пытаясь одновременно укусить ее за копыта и понюхать под хвостом. То есть нормальный такой, безумный ризен без экивоков, с очень низким уровнем осторожности и благоразумия.
Но мы оставили наших героев перед барьером, когда при первой же встрече белый кот, как ни в чем не бывало, пошел на нашего рыцаря в оперении черта, и наш бесстрашный рыцарь отступил. Причем не раз и не два. Белый шел на него походкой Промокашки из «Места встречи изменить нельзя» или даже Болконского на поле Аустерлица, и воздуха единственное знамя витало над его головой. А Нильс, отпрыгивая, тщетно пытаясь напугать, столь же неуклонно пятился назад. И в результате белый к нашему восторгу и смущению погнал страшного зверя вокруг дома и, возможно, подружился бы с ним, как козел Тимур с тигром Амуром, но мы, как сердобольные родители, увели нашего питомца от позора и травмы нервной системы в дом. Те, кто знают эту породу, поймут меня.
Но я не о ризеншнауцере, спасовавшем перед маленькой белой киской. Не о козле, который попер на тигра, а о том, почему в России все плохо, но совсем не так плохо, как могло бы?
Ответ на один из аспектов этого многопрофильного вопроса дают козел Тимур и кот Белый: они не испугались черного и полосатого безумия и отвоевали себе пространство, которое не стало ни черным, ни безумным. То есть стало, конечно, но не сразу и все равно сохранило почерк, отпечаток, след, что ли, нормы. И у меня есть ощущение, что даже если Путин нападет на обратную сторону Луны, посчитав ее невнимание оскорбительным для трепетного русского мира, пространство нормы вменяемости, не боящейся, что путинское безумие распространится и на нее, сохранится.
Безусловно, мои сравнения некорректны. Социальное поведение больших групп людей нельзя уподобить поведению отдельного животного, не испугавшегося зверя, намного большего по размеру и неисчислимо более сильного и агрессивного. И, однако, тот просвет как бы рая в нашем как бы свинцовом аду появляется очень часто из-за уверенности (возможно, тщетной), что государственное безумие не может просочиться сквозь границы, скажем, семиотики или поэтики обэриутов. То есть сквозь сложный и неожиданный ответ.
И именно тогда появляется та инкапсуляция нормы, что ли, нормы в вонючем тумане. Это норма, конечно, локальна, в каком-то смысле иллюзорна — победить шакала Путина кролик, как бы не раздувал жабры, не в состоянии. Но отказываясь играть по его, шакальим правилам, он отказывается быть его жертвой (что не означает, что жертвой он не станет на следующем повороте сюжета) и запускает свой временной и ценностный отсчет. Он не имеет отношения к орбите государства, слетевшего с катушек, к традициям чинопочитания, лежащего в основе всех и всяческих государственных сумасбродств. И пытается спасти себя, свою группу от беснования и шельмования.
А «пытаться» и есть синоним спасения. Шанс, но кто обещал большее в этом мире, похожем на пародию и сказку в пионерском лагере: в черной-черной комнате стоял черный-черный человек с черным-черным пистолетом и не отрываясь смотрел на открытые белые ноты. Играем, так сказать, по-белому. Рассеиваем мрак в масштабах того, что противостоит стремлению коллективного сумасшествия стать сумасшествием тотальным. Белые ноты, не смотря ни на что. Белые.

Чемодан. Вокзал. Израиль

Среди признаний, мне доступных, одно в равной степени постыдное и симптоматичное: я немного болею за «Зенит». Немного еще шью. Очень немного, почти несущественно, но все-таки болею (раз в два месяца что-то смотрю), и главное – почти непроизвольно. Само собой получилось.

То есть я прекрасно понимаю, что болеть за «Зенит» нельзя. Во-первых, нет даже во-первых. Там все — от Газпрома и Миллера, псевдоПитера и ленинградских традиций до отсутствия  самоокупаемого шоу — вызывает сомнение, что речь вообще может идти о футболе. И, однако, когда с отчетливой неловкостью я смотрю за тем, как «Зенит» играет с любым другим соперником, я болею, то есть желаю выигрыша именно ему.

Думаю, мотивация здесь не важна: почему я олицетворяю какую-то часть себя с Халком и Витселем в майках питерских футболистов.  Паллиатив патриотизма, форма извинения за покинутую малую родину, реплика благодарности деду со стороны матери, который таскал меня на футбол в раннем детстве. Для всего дальнейшего мотивация, объяснение, почему я болею за «Зенит» — не имеет значения. Ведь «Зенит» — это то же самое, что евреи.

То есть люди любят и болеют за свою нацию, вне зависимости от того, читали или нет Бенедикта Андерсона, полагающего нацию — воображаемым сообществом. Но даже если читали и даже если согласны с воображаемой (иллюзорной) сущностью нации, это совершенно не мешает им болеть за «Зенит». То есть за евреев. Калмыков, друзей степи, монголов, обитателей юрты, египтян, преемников территорий с пирамидами.

То есть сколько бы ни было высказано аргументов по поводу фиктивности нации, это не мешает любить ее так же необъективно и очень часто бессознательно, как я люблю «Зенит».

Поэтому если вы — болельщик, если любите свою нацию так же постыдно и необъективно, как я «Зенит» («Зенит»-то — фуфло порядочное), то все остальное не для вас. Потому что я буду выстраивать ряд аргументов, а как мы уже поняли: любовь — зла, полюбишь и козла Тимура. Опровергнуть такие вещи как любовь к своей нации (трижды воображаемому сообществу) или политические убеждения, невозможно.

Поэтому я буду обращаться не к болельщикам, а к тем, кто по совершенно разным причинам готов олицетворять себя с объективностью. То есть искать на солнце пятна и не считать, что в этом мире есть абсолютные, как полюса вечного тепла и холода, добро и зло. Причем добро — это то, с чем вы себя олицетворяете, а зло – то, что этому добру противостоит.

Почему я заговорил о зле и добре? Потому что если вы болельщик за страну Израиль, то есть за евреев, то вы, скорее всего, полагаете, что Израиль, как полюс добра и света, противостоит злу и мраку под видом палестинцев (арабов, мусульман). То есть вы даже их не называете палестинцами или арабами, потому что тогда в самой артикуляции появляется что-то субъективное (мол, есть арабы плохие, но есть, возможно, арабы и хорошие).

Нет, вы сразу называете их террористами (лучше международными), экстремистами, варварами из худшего варианта средневековья, которым противостоит полюс света и цивилизации — наш «Зенит». То есть я хотел сказать, Израиль.

И я без дураков никого не осуждаю: если я способен болеть за «Зенит», когда он играет с вполне себе футбольной командой типа Валенсии или Леона, то что мешает другим считать Израиль — лучезарным и светоносным? «Зенит» точно не лучше Израиля, а я за него болею, то есть демонстрирую необъективность. И не мне осуждать того, кто демонстрирует любовь и необъективность по отношению к своему объекту любви и своей необъективности.

Потому что если вы будете проявлять позорную объективность, то вам придется признать, что здесь не евреи светоносные с варварами-террористами борются за мировое общественное мнение и оккупированные Израилем (или спорные, по его мнению, территории). А одна система аргументов с другой системой аргументов сражается, и у каждой системы есть свои сильные и слабые стороны.

Но это только в том случае, если Израиль не «Зенит»; потому что я, например, тысячу раз вижу, что «Зенит», если сравнивать его, скажем, с Баварией или Барсой — это нечто другое, нежели футбол, но все равно почему-то болею за «Зенит». Может, потому что родился на улице Красной конницы? А раз так, то нет никакой возможности объяснить болельщику Израиля, что у него, как у политического образования, могут быть ошибки, а не только достижения. И что борется здесь не добро со злом, а одна правда с другой. И значит, надо как-то этим правдам договариваться.

Но это только если вы не болельщик Израиля, потому что если вы — болельщик, то договариваться вам просто не с кем, нет ни объекта, ни субъекта договора, потому что с варварами из мрачного Средневековья не договариваются. Варваров отправляют в ад прошлого, то есть в небытие. Да и как еще можно относиться к террористам?

Но если вы не болельщик, то вы в состоянии признать, что нет преступных наций, тем более, если вы читали про воображаемые сообщества, а есть разные социальные агенты (люди, по-нашему), у которых есть разные социальные стратегии. То есть в любой нации присутствуют, говоря по футбольному, плохие и хорошие игроки. И пусть вам до самых печенок не нравятся игроки из группы B, в ней есть игроки лучше и хуже, и футбольная судьба у них будет и есть — разная.

Но это, если вы не болельщик. Потому что если вы болельщик, то вас изумляет только одно: почему ты не любишь футбол так (и мою футбольную команду, в частности), как я ее люблю? И тогда для вас каждый забитый в ворота мяч — повод задаться вопросом, неужели вы до сих пор не осознали, что мой «Зенит» — ослепителен, и болеть за него, — значит, болеть за цивилизацию футбола против футбольного варварства и терроризма.

Это, конечно, не означает, что вы считаете акт футбольного терроризма — правильным или допустимым, ничего подобного. Просто если один футболист ставит подножку другому, то удаляют с поля проштрафившегося футболиста, а не всю команду. Или даже не всю футбольную лигу.

Но это если вы — не болельщик. Потому что если вы — болельщик и болеете за «Зенит», то вам любое лыко в строку. И вы не понимаете, как после откровенно грубой игры футболиста Н зрители трибуны Е не понимают, что вся команда Н должна быть четвертована за неправильное владение мячом? И за создание искусственного офсайда.

Потому что если вы — болельщик, вы никак не сможете понять, что трибуна Е любит совсем другой футбол, нежели показывает команда «Зенит». Да и чем руководствуются менеджеры команды, предпочитающие не брать в команду черных игроков. Для трибуны Е — это обыкновенный расизм. И они, ничего не поделаешь, играют по другим правилам. И даже если игрок соперника «Зенита» наказан за фол последней надежды, грубо выполнив подкат и причинив игроку травму, то колесовать за это всех болельщиков команды соперников «Зенита» не кажется трибуне Е правильной стратегией. Нам такой футбол не нужен.

Но это если вы — не болельщик «Зенита», потому что в противном случае — ни мои наивные аргументы, ни пристрастия трибуны Е приняты не будут. Ведь болею же я за «Зенит», невзирая ни на что, а чем другие хуже?

От поэтического к политическому

Оригинал текста

Мы окружены не врагами, а символами. То есть пятнами реальности, которые претендуют на представление как бы всей реальности. Скажем, реплика — господствующее настроение, политическое высказывание — доминирующее мнение.
Даже если автор хочет взять ноту, звучит аккорд между прошлым и будущим, таковы законы нашего распознавания.
Скажем, смотрю я новости на канале «Дождь» (на безрыбье и рак — соловей) и знакомлюсь с поэтическими пристрастиями руководства канала, скорее всего, его владельца (владелицы), которые не кажутся мне по преимуществу чудовищными только потому, что доказывать их чудовищность слишком долго.
Я вообще-то не уверен, что политическая зоркость всегда рифмуется с поэтической. И та, и другая не имеют никакого отношения ко вкусу, потому что вкус — отполированная мода вчерашнего дня (одна из совокупности укорененных во вчерашнем дне мод). А поэтическая и политическая зоркость насущны, что ли. В смысле это выбор, осуществляемый здесь и сейчас. Без какой-либо гарантии в случае ошибки.
Понятно, что возможны любые комбинации: можно обладать поэтической вменяемостью (то есть понимать культурную иерархию сегодняшнего дня, переходящую в иерархию завтрашнего) и интересами, совпадающими с политической ретроградностью. Можно быть в либеральном тренде, но иметь довольно варварские поэтические предпочтения, как у канала, любящего банальную (упрощенную) поэзию.
Только человек, не ценящий поэтическое озарение графомана, может рассуждать о хорошей или плохой поэзии. Поэзия — это куда более отчетливое подтверждение (и утверждение) собственной правоты. А собственная правота не может быть плохой. Легко или трудно опровергаемой — может. Чужая правота может быть смешной, распущенной и казаться игрой в слова. Собственная правота — серьезна и проста, как формула. Правоты, конечно.
У поэзии (как и любого культурного высказывания) два очевидных тренда — у усложнению и упрощению. Скажем, сериал «Тихий Дон» фиксирует тренд упрощения, сводя эпоху к красочной и психологически окрашенной этнографии. То есть не имея второго плана смыслов. Человеческое — это навсегда. Если сто лет назад на этой земле жили такие же русские люди (разве что с более отчетливым южнорусским говором), значит, и через сто лет здесь будут жить такие же русские люди, только с другими речевыми привычками. И то, что чужую хочется — вечная нежная идея. Какие-такие социальные изменения? Да и зачем они, если нация — перманентна. Это и есть упрощение или консерватизм. Приедается все, лишь вам, почва и кровь, не дано примелькаться.
Но тренд на упрощение поэтики предпринял в свое время не только Пастернак, решивший под давлением обстоятельств поменять аудиторию. Расширить ее за счет упрощения. По причине того, что ценителей сложности почти не осталось, а их влияние не представляло ценность для самого автора по причине его (влияния) ничтожности.
Ну и что, чем плох тренд на упрощение? Ничем, кроме как утверждением, что сложность в очередной раз в ауте и делать на нее ставку — прекраснодушие.
Такова логика сегодняшней русской культуры: суть не в том, что нет авторов или читателей, способных оценить сложность смыслов и увидеть в них модель для преодоления общественной редукции. А в том, что это политически (и поэтически) нерентабельно. Поэтому даже культовые герои былых эпох становятся сегодня массовыми: жизнь-то одна, а времена, когда возможна реанимация пропущенных репутаций, вряд ли повторятся. По крайней в русской культуре с ее отчетливым традиционалистским трендом.
Я это к тому, чтобы взять обратно слова о чудовищности поэзии, представляемой «Дождем». Я просто думал сократить дистанцию и не искать синонимы и объяснения, но небольшой крюк получился.
Почему я вообще заговорил о поэтических предпочтениях в ситуации, когда у всех на уме предпочтения исключительно политические? Потому что они не очень отличаются (если оба этих языка для вас не совсем чужие). И если не тыкать в глаза эстетикой, которую еще труднее объяснить, чем плохое-хорошее в культурном гарнире, то политический выбор будет очень похож на поэтический. Это один из вариантов символического самоутверждения. По выбору стихов в качестве эталонных на эталонном телеканале можно точнее понять, какое нас ждет будущее (с Путиным или после него): будушее радостного упрощения. То, что называется демократий, проблематично для воплощения, потому что авторитаризм (тоталитаризм) — неизмеримо проще (для эксплуатации).
В свое время Гаспаров увязал вероятность реформ с усложнением поэтики (в частности, с популярностью верлибра). Умея считать, он показал как традиционализм в поэзии рифмуется с отказом от реформ в политике. Прослушайте стихи перед новостями на канале «Дождь», и вы, возможно, поймете, какой политический ландшафт нас ждет: равнинный.

Другая жизнь

О жизни можно узнать с неожиданной стороны. Скажем, порой фб предполагает, что те или иные персонажи могут быть нам интересны, предлагая бесконечную галерею. И стоит ступить на эту неверную дорожку, как перед вами открываются прекрасные лица знакомых, незнакомых, забытых, случайно встреченных мужчин и женщин, которых фб сватает вам в друзья.
Первое и самое банальное впечатление: откуда это все известно? Да, с этим грустным, похожим на старого пуделя джентельменом, который сегодня, оказывается, живет в соседнем со многом городе, мы учились в 30-й физико-математической при ЛГУ; он в классе с более высоким математическим статусом и Веребейчиком, я с более красивыми девочками и Германом Николаевичем. А Шифман, тень Ванеева, физика-1, литература-2, математика-3, история-4 были общими.
С другой прекрасной во всем отношениях дамой, мы вместе работали в «Коммерсанте», а потом заседали в разных научных и благотворительных фондах. Я был уверен, что мы друзья по фб, ан нет. Не исключила ли она меня, став на сторону одного из моих многозначительных оппонентов, с которыми я расставался с разной степенью музыкальности и кровавости? Значит, и она тоже. Потом чешский друг моей жены, так же казавшийся моим френдом, от которого давно ни слуху не было, ни духу.
Среди относительно странных персонажей: моя соседка по дому, где мы живем лет пять, но ни разу не говорили больше двух-трех предложений. А тут выясняется, что она преподаватель математики (эта муза неслучайно преследует меня) в публичной школе Ньютона. Еще мой сосед по даче в Синявино, скрипач в Малом театре в Петербурге, о котором я знал, что он, скорее всего, крымнашист, что ему нравится мероприятие под названием вставание с колен, и он русский патриот с иудейскими корнями и шнобелем.
В некотором смысле этот поток несостоявшихся друзей напоминает позднюю идею Лотмана об исторической реальности, которая не состоялась, но могла быть. И это не просто иллюзия, это один из вариантов развития, существующий в сознании как запасной (отвергнутый?) путь. Но нам только кажется, что его нет, шаг в сторону — и отвергнутое былое опять за нашим столом, в нашей постели, шепчет свои обычные глупости и претендует на то, чтобы быть нашей жизнью, но другой.

Принцесса

Одна из первых дам путинского королевства пришла устраиваться ко мне на работу еще девочкой, только справившей свое серпастое и молоткастое совершеннолетие. Я тогда редактировал журнал, литературный и высоколобый (на часах — конец СССР), а она предложила свои услуги пиарщика. Я вошел, она лежала, я спросил, она дала, не подумайте плохого: вы будете платить только за увеличение тиража, которое я обеспечу рекламой на тв и участием в ней звезд первой величины. Я знал о ее семье, но все равно отказал, высмеял и сбил (или только попытался сбить) гонор (на пять минут, вы скажете, и точно будете правы). Видеть часто и хоть как-то зависеть от девчонки, которую бы Ураяма в целях пиара назвал испорченной, очень-то не хотелось; мы были из одной среды, имели тучу общих знакомых, но женская стервозность лечится хуже СПИДа, то есть не лечится совсем.

Однако ее слова о тираже оказались пророческими: наш первый номер вышел грозным 50-тысячным предвестием победы, второй — упал в пропасть роста цен на бумагу и конца литературоцентризма сразу до 5, а дальше полетел по наклонной — две тысячи, потом долго тысяча, да и та продавалась плохо, пока отсутствие самоокупаемости не задушило журнал окончательно.

Вспоминала ли несостоявшаяся пиарщица о своем предложении с понятным злорадством: я предлагала тебе жизнь и славу, а ты выбрал смерть и тщету. Сомневаюсь, для нее это было эпизодом из разряда проходных. Но как бы ни падал тираж нашего журнала у меня не было ни мгновения, когда бы я пожалел, что не превратился в перестроечного паяца, играющего по правилам постсовка. У нашего журнала было чистое поле эксперимента — нужен ли читателю тот вариант медленного чтения современной литературы, который мы предлагали, или нет. Нет, радостно загоготал несбывшийся читатель, и наш журнал тихо умер в кругу нескольких сотен читателей и славистов, коим наше чтиво было в кайф или по профессии.

Нам всем охота считать себя типа сейсмографами или, на крайний случай, коленом с ревматизмом: мол, по нам можно угадывать бурю и погоду на будущее. Нет, конечно. Сложность была не в коня корм, но уж точно никак не зависела от того литературного предложения, которое мы сделали невидимому читателю.

У моей истории нет морали. Я мог бы рассказать еще тысячу и одну историю про людей, которые были никем и стали у трона. Но никакой новой морали я здесь не вижу, а значит, не вижу морали совсем.