1

Что было, то и будет, и что делалось, то и будет делаться.
Екклесиаст

Лестницу! поскорей давай лестницу!
Гоголь

Однажды утром в провинциальный город NN въехала довольно красивая рессорная бричка, у которой шатались все четыре колеса. Проделав весьма долгий путь по рытвинам и колдобинам, ухабам и ямам столбовой дороги русской литературы, бричка остановилась у казенного дома. Из экипажа, разминая кости после долгой и нудной езды, вышел человек: не красавец, но и не дурной наружности, не слишком толст, не слишком тонок, нельзя сказать, чтобы стар, однако и не так, чтобы слишком молод, — с длинным острым птичьим носом, разве что не цеплявшимся за подошвы пыльных башмаков.
При его появлении вся литература вытянулась в струнку.
— Господа, пренеприятнейшее известие — к нам едет ревизор!

Николай Васильевич Гоголь, по обычаю, впал в летаргический сон, безмерно злоупотребляя своим служебным положением. Во сне он делал то же самое, что и наяву: пил бледный, тюремного содержания чай вприкуску с колотым щипцами развесным сюжетом, вздыхая про себя, в то время как мимо его внутреннего взора проплывала сочная метонимия в виде алого яблочка на тарелочке с голубой каемочкой.
Литературный факт ворвался в дверь внезапно, в виде молодой женщины с развевающимися волосами.
— Николай Васильевич, — закричала она с порога, — в Союзе писателей говорят, что, ежли лампочку в туалете не вкрутите, они — воленс-ноленс, а мы вас уволим. Последнее, говорят, предупреждение.

Век, стоящий на часах, нелитературен. Писатель девятнадцатого столетия был властителем дум, нынешний — и имеет мизерабельный вид, и используется как зубочистка. Слово, от которого ждали дела, не выдержало экзамена на аттестат зрелости и окончательно оказалось только словом — колесом, которое вращается, но не достает до земли. Писатель с позором был выведен на чистую воду, его промокнули ворсистым, как кожа прокаженного, пресс-папье, и он отпечатался вверх ногами. Оказывается, он умеет только писать — не больше. Все, что напророчили писатели девятнадцатого века, исполнилось как по-писаному, но поделать со своим пророчеством они ничего не сумели. Похоже, что все обиделись попарно: читатель на литературу, что она — не учебник человеческой жизни, «инженеры человеческих душ» на то, что их так назвали.

Всему свое время, сказал старый кадровик, работник планового отдела Партай Геноссович Церберов. Время собирать камни и время разбрасывать их. Из собранных в прошлом веке камней была сложена булыжная мостовая, камешек к камешку, кирпичик к кирпичику, — все на писательской мастике, — эта мостовая, вымощенная благими литературными намерениями, завернув несколько раз, вильнув своим мощным гибким телом, внезапно превратилась в раздолбанную проселочную дорогу русской провинциальной глуши. Оказывается, проехала телега времени. И — все в который раз переменилось. Опять поднялось в цене самовитое слово, остроугольная мысль, которую можно запомнить, записать, передать; поэтическая интонация теперь — более чем когда-либо,— является позвоночником сказанного. Волна, шипя белобородыми завитками, откатила назад, и все побежали, увязая по щиколотку в песке.

По необходимости исторгнув из себя Гутенберга — а заодно и первопечатника Федорова,— писательство опять стало рукописным, покоясь в строгих границах манускрипта, как новорожденный в резной колыбели. Гог и Магог, Шерочка и Машерочка, Бом и Бим, разлученные нежным, но неумолимым роком обстоятельств, отпустили руки друг друга, расстались, обещая встретиться в туманном, как плохо вымытое стекло, далеке. Читатель и писатель, скованные одной цепью, потеряли внезапно друг друга из вида: банный молочный туман разъял то, что казалось неделимым; читатель, остолбенев, застыл перед целомудренно белым листом, писатель нежданно-негаданно получил блаженную передышку. Болдинскую осень длиной в несколько десятилетий, возможность работать для себя, о чем он всегда тайно мечтал — но теперь почему-то растерялся.

Единственная неприличная сейчас одежка без застежек — тога пророка: эпические каденции, надмирная точка зрения, зависающая аэростатом над головами, риторически натужные обороты режут слух, как звук лопаты по асфальту. Только в стихотворении Лермонтова пророк уходит оплеванный, непонятый и — главное — забытый, с мазохистским сладострастием размазывая плевки по лицу; в литературе пророк появляется только тогда, когда его ждут: он гипсовый слепок долгого ожидания, отпечаток напряженного вслушивания — ему несподручно бросать слова на ветер, выцыганивать внимание приемами массовика-затейника; в него могут кинуть камни, поставить синяк под глазом, но забыть — никогда. Время собирать камни, а не вставать в позу. Есть нужда в кропотливой работе, не менее тщательной, чем гравюры Брейгеля, и голод по мыслям, фактам, словам, застревающим в сознании, как имя Костанжогло, в насмерть схватывающих монастырских растворах интонаций, замешенных на голубой писательской крови и яичном желтке человеческой судьбы.
Листки, листки, листки…

А можно начать иначе.
Возможно, лучший современный писатель живет, как всегда, в Петербурге, где-то в районе Коломны, и — пишет, пишет, пишет. Его фамилия Поприщин: каждую новую фразу он заносит на специальную карточку, карточку сворачивает в рулончик или скатывает в бумажный шарик и засовывает в самое непредвиденное место. Целые главы лежат под подкладкой старых демисезонных пальто и плащей, в просверленных ножках стульев, в бельевом ящике и между секциями батареи парового отопления. Труд его жизни называется — «Записки из подполья».

Выбившись под конец жизни в начальники средней руки, Акакий Акакиевич Башмачкин вкусил наконец прелесть повествования. Найдя свое призвание в пошиве шинелей железнодорожным контролерам, он внезапно вошел в пике, вынырнув на таком уровне, что все удивились. «Хороша шинелька, едрена вошь!» — любил приговаривать в былое время Акакий Акакиевич по любому поводу. Теперь его походка напоминала лепной орнамент мадридского дворца Прадо. В день пятидесятилетия стелющиеся сеном подчиненные подарили Акакию Акакиевичу портфель крокодиловой кожи с блестящим полированным ромбиком, на котором лапидарно, но с мыслью, скромно, но многозначительно было выгравировано: «Хороша шинелька, наш дорогой товарищ!»
Ночью после юбилея, когда мучимый жаждой Акакий Акакиевич пил из-под крана холодную водопроводную воду забвения, снился ему родной коридор второго этажа здания Политпросвещения, что окнами выходил на бывший пансион благородных девиц, а на свободной части стены, у поворота перед лестницей, по которой спускались в вестибюль, висела пустая рама от портрета — вместо холста серело прямоугольное пятно пыли.
«Всех прижму к ногтю,— с удовольствием вздыхал про себя Акакий Акакиевич,— я вам покажу натуральную школу, покажу маленького человека».

Литература с читателем играет в пинг-понг. Шарик мотается туда-сюда, как буйнопомешанный по коридору: если читать для переворачивания страниц, от обильных зевков может вывихнуться нижняя челюсть.
У литературы содрана кожа на ладонях: не надо сыпать на них соль — им и так больно. Суть не в печатных знаках, а как раз в том, для чего знака не придумано.
Возьмем в качестве полюсов два лирических стихотворения Пушкина: «Я помню чудное мгновенье…» и «Ты Богоматерь, нет сомненья…» (написаны об одной и той же женщине и примерно в одно и то же время).
«Понять» стихотворение — значит почувствовать повышенное давление в сосудах и холодок на коже (будто ее смочили спиртом и подули) от вошедшего импульса вдохновения. Задача поэта одна: передать слепок вдохновения, испытанного им неизвестно как, стараясь при этом как можно меньше расплескать. Суть не в ситуации, которая описывается, не в мыслях, сталкивающих слова и образующих тесноту поэтического ряда, и даже не в семантических гранях слов, которые могут позванивать как льдинки: все это красные флажки, загоняющие волка в западню. «Я помню чудное мгновенье…» не имеет оригинальных мыслей, ситуация «встреча—разлука—встреча» тривиальна, самый красивый гармонический образ — «гений чистой красоты» — Пушкин позаимствовал у Жуковского, а тот у Томаса Мура. Однако ощущение сгущенной, почти осязаемой поэзии бросается в глаза сразу, точно горсть песка или жест отчаянья.
Передача вдохновения напоминает доведение до состояния умиротворения женщину с многоступенчатым оргазмом: никогда до конца неизвестно — достигнута цель или она только мелькнула босыми ногами в проеме дверей. При всем многообразии авторских стилей и сюжетных симпатий цель всегда единственная — наведение фокуса на собственный трепет. Кровеносная система вторична по сути: если из тела выпустить душу, оно умрет лишь ненамного раньше.
Лирический герой Блока, восторгающийся Прекрасной Дамой, мог бы испытывать то же напряжение половых органов, что и Блум Джойса или Гумберт Набокова, но не испытывает не потому, что стесняется,— это просто не входит в его задачу. Литераторы всех тысячелетий описывали одно и то же: реальность — Марсий, с которого можно содрать сто шкур. Морализирующий человек Толстого и Джойса один, ракурсы различны. Толстой чувствует, как дышит женская кожа, омытая дождем; Джойс сдирает с этой женщины кожу и внимательно рассматривает внутренности.
Освежающая ценность искусства — новизна сдвига реальности по отношению ко взгляду обывателя. Последний не имеет своего взгляда: уровень его глаз совпадает с уровнем моря, то есть предшествующего эстетического достижения. Сдвиг, а не действительность является самоценным: отпечаток от вхождения в сырой и рыхлый материал действительности.
Ни один предмет не обладает ни красотой, ни живописностью, красота отпечатывается на предмете от прикосновения художника, как пальцы, испачканные маслом. Природа не красива, не безобразна, она безразлична (находится в состоянии прострации); турист, восторгающийся «видом», восторгается им по вторичному воспоминанию. Литературные ассоциации помимо нашей воли закрывают предмет, как профурсетка одеждами свое тело.
Ценность искусства не объективна, а дифференцирована. На вопрос, зачем писать, Пушкин неоднократно и с удовольствием отвечал: «Пишу для себя, печатаю для денег».
Циничной может показаться только первая часть утверждения, вторая содержит скрытый смысл. Правда, и на него можно взглянуть с двух сторон. С одной стороны, возможно, Пушкин (вслед за Шиллером и перед Спенсером) считал искусство игрой. Низшие животные растрачивают содержание своей жизни на половое общение (продолжение жизни) и на эпикурейские радости (сохранение ее); у человека после удовлетворения этих потребностей остается верблюжий горб с излишком силы. Этот-то излишек и употребляется на игру, переходящую в искусство. Игра есть подобие настоящего действия; то же есть и искусство.
Итак, Пушкин считал искусство этически бесцельным, но эстетически направленным: особый род интеллектуальных занятий, доступных немногим, ведущих к наслаждению. Недаром Платон, граждански отточенный, как карандаш чертежника, вычеркивал из своей республики поэтов.
Правда, на «пишу для себя» можно взглянуть и с другой стороны. «Пишу для себя» — значит, пишу то, что сам как читатель хотел бы прочесть. Если единственный подходящий материал в искусстве — авторское вдохновение, которое передается по вторичным признакам у сдвигаемых предметов, пушкинская поэтика — зеркальный пол царя Соломона.

Общаясь с литераторами разных поколений, я столкнулся с интересной особенностью: почти у всех, даже у самых умных и тонких, вкус имеет свои пределы. Провинциальные дамы остаются на всю жизнь верны моде своей юности и танцуют так, как делали это в двадцать лет. Происходит странная вещь: искусство развивается перманентно, а литераторы остаются на каком-нибудь этаже: все, что выше, их не очень интересует, и они не очень в этом разбираются — они устали двигаться. При этом часто сохраняют точные и тонкие суждения об искусстве прошедшем и искренне любят его. Зато новое в лучшем случае воспринимается как шаги Командора — с ужасом. В худшем — как нечто избыточное, вроде пятого колеса у телеги.

Леонид Исаакович Блюменталь любил разматывать сюжет белого дня из среднегеометрического пупка своей жизни, из кабинета задумчивости. Листание утренних газет способствовало физиологическим отправлениям толстых и тонких кишок тайного талмудиста (ибо по паспорту Леонид Исаакович был гражданин), а прутья типографских знаков только подзадоривали просунуть между ними голову. Ха, сказал себе Леонид Исаакович, получается, что мысль — это гримаса истины? Чем более искажена истина, это общее лобное место, тем мысль забавнее и, будь я проклят, самовитее! Интересно, что скажет Коган, тот самый, который так любит повторять, что лоб — это еще ничего, лобок — это уже, пожалуй, кое-что? Министерская мысль, прямо-таки министерская, обязательно надо порадовать ею Когана. Что, Семен Израильевич, скажу, каково?
И Леонид Исаакович Блюменталь, гражданин по паспорту, торопясь от нетерпения, в незастегнутых штанах, прошелся по выложенному газетами коридору, как по головам, ибо свежевыкрашенный пол, подчмокивая, прилипал к подошвам. Торопился, так как перед университетским заседанием кафедры ему нужно было совершить еще еврейскую кучу маленьких дел.

Почти совсем не стало графоманов — а жаль. Все теперь пишут гладко, правильно, чисто, точно щеку бреют, с сюжетом, пейзажем, а некоторые в рифму. А каким замечательным графоманом был Вас. Вас. Розанов — писал скорее, чем узнавал, что пишет, марал, нес бред, срываясь на фальцет, грозил, делая страшное лицо, а сам пугался как мальчишка, думая, что на нем кончится литература. За нумизматикой, в вагоне, в сортире, «получив письмо попа Альбова» — галиматья, чушь собачья, а в результате получились чудесные книги — «Уединенное» и «Опавшие листья». «Ничто так не напоминает мазню, как шедевр»,— сказал Гоген о Сезанне.

Чтобы написать просто интересную книгу, нужно либо обладать талантом, либо иметь трудную судьбу, либо быть просто евреем, у которого если нет первого, то всегда есть второе («Все поэты — жиды»,— сказала одна романтическая поэтесса).
Любой еврей — и юдофил и юдофоб одновременно. То есть — кошка и собака, запертые в одной комнате. Любой вневременной еврей трагикомичен, современный просто непонятен. «Еврей, еврей!» — кричат или шепчут мне в спину на улицах. «Пошли вон, дураки! — отвечаю я.— Не ваше дело! Возьмите зеркало в руки и посмотрите! Мои еврейские признаки стерлись, как губная помада: еврейского языка никогда не знал, иудейской веры не имел, как пахнет еврейская культура, даже не представляю! Что вам надо от меня? Обложить вас трехрядным солдатским матом? Пошли к такой-то матери, сродственники!»
Лишенный родины по крови, я, привитая веточка-дичок, сросся с общим стволом, ибо не нашел другого пути. Приемным детям, детям-найденышам две дороги: либо возненавидеть прямых родителей, либо полюбить приемных больше родных. «Эй, жидок-прихлебатель,— говорят одни,— не примазывайся, и без тебя тошно!» «Возьми глаза в руки,— говорят другие,— что ты несешь? Какие дети и родители? Детей не бьют китайской палкой по пяткам!»
До угрюмого рубикона семнадцатого года я, поменявший веру, стал бы русским по горло: православными бы стали все мои бумаги и карманы. Я же теперь живу так: голова во льду, ноги в пламени. Во мне течет чистая звонкая кровь иудейских князей, от которой никогда не откажусь; зато все шесть моих пошехонских чувств вросли в «почву» и давно пустили в ней корни.
И все же за что гонят Вечного жида? Достоевский уверял, что за status in statu. За позвоночную суть, за еврейский характер. Характер унылых жалобщиков и пройдох, характер затхлого самомнения и презрительного высокомерия. И прочая, прочая, прочая…
Но разве кожа отделяется от плоти, причина от следствия, слово от дела? Какие мудрые слова найдены для оправдания самых мрачных черт кулака-мироеда, русского пропойцы или равнодушия интеллигента? Сплошное рабство, триста лет монгольского ига, двести крепостного права и смотрения через плечо на разлагающийся Запад, а затем (добавим от себя) и просто шестьдесят лет железной нешуточной власти.
Но для Вечного жида не нашлось и пары сочувственных слов. Поделом?
Сорок веков еврейской истории, как угол, разделены биссектрисой пополам. Первая половина — бег к центру, вторая — разбегание по сторонам.
До второго (и последнего) разрушения белого Иерусалимского храма, когда Иудея лопнула, точно передутый воздушный шарик, происходило накопление. Копились национальные признаки и усталость, создавалась история и писалась книга Ветхий Завет. Домостроевский сердитый моно-Бог Иегова, казавшийся передовой мыслью, безнадежно отстал, постарел: его хватало, чтобы поддерживать отдельного человека, для государства он оказался слишком слаб. Шарик лопнул, и все побежали в разные стороны.
Всем известно, как евреи появились в России. Унизительная черта оседлости, двойная подать и книга Талмуд, квадратный ужас кантонизма и трехпроцентная норма при поступлении в гимназию, «фермент брожения», одесские погромы и все «революционные» долгие дела…
Но любить или не любить, прощать или не прощать — дело частное, приватное. Почти физиологическое. Как совместимость.
Римская диаспора, испанская, немецкая, польская, русская. Все имеет свое начало и свой конец. Свои пределы…
Но, знаете, что до слез смешно? Предложи мне стать «таким, как все», вместо фамилии-ругательства взять фамилию «-ов-Иванов», вместо пятибуквенного клейма в пятом пункте поставить мажорное семибуквенное — так ведь сам откажусь. А будет трудно, первый скажу: «Эй, иудейский князь, выше голову! Выше голову, князь-пария!»
И буду звенеть как струна.

Что такое рок событий? Трамвайная череда случайностей, пунктирная линия фонарей, склоняющих шеи над тротуаром.
Молния, говорят, тоже летит по линии сквозняка; но что такое рок — молния или сквозняк, — непонятно.

Взволнованный вернулся малоизвестный молодой художник Чертков домой: его портрет известного ответственного работника был выставлен, наконец, на выставке в ЛОСХе и имел известный успех. Более всего производили на зрителей впечатление глаза изображенного на портрете всем хорошо известного ответственного работника, что, естественно, удивляло. Глаза, зашторенные маслянисто-шоколадной пленкой, смотрели с эдакой приятцей, точно фокус взгляда находился за обманной линией горизонта, в конусообразном светлом будущем, и в то же время напряженно щурились, собирая у висков бритвенные прорези морщин, словно были озабочены насущной необходимостью и недостаточностью или пронзительно вопрошали: «А ты вступил в члены Союза художников?»
— Ну, брат Чертков, ты даешь,— говорили смущенно улыбающемуся Черткову на вернисаже.
Ночью, взбудораженный и озабоченный, Чертков долго ворочался в постели, не находя себе места, то воспаряя до облаков известности, то падая в гулкую пропасть поденной пачкотни, но внезапно забылся сном и видит, что он, Чертков, ходит туда-сюда по комнате, а везде одно и то же. Вот — мольберт о трех ногах, закрытый целомудренной газетой прошлогоднего значения, сдергивает газету — и на пустом холсте, посередине — пронзительные глаза. Отвернулся, взял для отвлечения книгу с полки, пролистнул веером страницы — с каждой смотрели глаза из-под черных, как тараканы, бровей. Куда-то побежал, ощущая во рту противный оловянный привкус, на ходу открывая мятую пачку сигарет: на дне пачки лежали глаза с шевелящимися зрачками. Соседка по квартире, Марья Федоровна Челдонкина, пенсионерка по призванию, сказала, пока он пил воду из стакана, который дрожал в руке: «Что-то у вас глаза мутные, усталые?» Кошка лениво вылезла из-под стола и, прогнувшись эстакадой, посмотрела на него с укоризной. Когда открывал дверь в свою комнату, петли, которые уже давно пора смазать, ржаво проскрипели: «Как вы смеете смотреть на голую женщину, глаза б мои вас не видели!» А когда он наконец лег, точно провалившись в выемку продавленной тахты, со дна души взглянули на него глаза старинного приятеля, с коим еще в стародавнее время ходил рисовать гипсовые груши в студию, что на канале Грибоедова, моргнули несколько раз и превратились в медные двухкопеечные монеты с зеленоватым налетом…
Утром тень несчастного Черткова поехала на троллейбусе в известное место в центре города и подала известное заявление в ОВИР.

Что еще странно: от всех новаторов теперь пахнет не свежей типографской краской, а музеем. Как никогда раньше, поэт сейчас двуликий Янус: до слез в глазах всматривается он вперед и одновременно назад, словно не решил — в какую сторону времени лучше двигаться. Только если некогда музей был стоящей на цыпочках тишиной и покоем, пронизанным светом, с домашними запахами старого дерева и штукатурки, то теперь это — тапочная система с тесемками, как на госпитальной рубахе, и клеймом на груди, коммунальные пересуды и культпоход.

Литература прошлых столетий всегда мечтала выйти на улицу; наконец она добилась своего: вышла на улицу, прошла по Невскому (или проспекту 25-летия Октября) — на углу Литейного ей наступили на ногу и извинились, на Малой Садовой какой-то пьяный дяденька заехал ей локтем в грудь, а на Большой Морской сделали совсем невозможное предложение. Смутившись, литература побежала обратно, с вечной одышкой взобралась по черной лестнице на свой верхний этаж, зашторила окна, закрылась на ключ и сидит ни жива ни мертва, прислушиваясь к звукам в парадной.
— Тук-тук, это кто к нам пришел? У кого это белая горячечка?

2

Выступивший на конференции товарищ Гройс сделал доклад на тему: «Зачем нужен художник?» Имея голос треснутый, как зеркало от времени, он строго спросил собравшихся: «Зачем нужен художник здесь и сейчас?» И так как все на его вопрос тактично промолчали, пояснил, что имеет в виду не конкретное здесь и сейчас, а абстрактное «здесь и сейчас», а затем разбил наголову эстетические, метафизические и философские позиции своих оппонентов, задавая вопросы, на которые ни у кого не было ответов.
Если искусство, сказал докладчик, просто удовлетворяет потребность человека в прекрасном, то зачем нужен еще один современный художник, когда человечеством уже накоплено такое колоссальное количество прекрасных произведений, что при всем желании невозможно охватить и малую их толику? Если художник призывает к ликвидации разрыва между искусством и жизнью или пытается раскрыть с помощью искусства тождественную ему сакральную реальность, то и в этом случае вопрос, зачем нужен еще один художник, остается открытым. Но ведь что-то заставляет художника писать, даже если он сам не знает — что?
После очередного довода докладчика под одним из слушающих развалился стул. «Что случилось?» — спросил товарищ Гройс строго. «Тамбовский волк тебе товарищ»,— подумал выбирающийся из-под обломков и пробормотал, что упал от обрушившегося на него софизма. Расстроенный, он поднялся под укоризненное гудение собравшихся, в прихожей долго искал свое пальто, которое наконец вытащил из-под других, как карту из середины колоды, и вышел на улицу, так и не узнав, «зачем нужен художник здесь и сейчас», не услышав ответа на вопрос, который так загадочно задал в своем докладе товарищ Гройс.
А лично мне товарищ Гройс показался милым и умным человеком в очках, человеком, напоминающим циркуль.

Кто только не уподоблял себя весам, более древним, чем римская Фемида, и более точным, нежели старый еврей-аптекарь в дореволюционных нарукавниках. Кто только не сравнивал, в одной руке держа чуть наклонное, но все же подлинное здание Кунсткамеры, для равновесия поддерживая его мизинцем, а на ладони другой то ли бидон, то ли ведро теплой свежей крови, почему-то пахнущей типографской краской первого печатного алфавита и преобразованиями. Руки дрожат от непомерной тяжести, хочется бросить все и уйти. Но что-то, какое-то тайное чувство заставляет вслушиваться и вглядываться в равновесие подрагивающих рук, ощущая, что сзади падает тень, от которой никуда не деться. Тень Петровской эпохи, вытянутой на дыбе и неразложимой, как иероглиф.
…Всю ночь я ходил взад и вперед по начинающим уже слипаться между собой строчкам, чувствуя, как липнут к дымящимся башмакам тонкие страницы. «Кто же ты?» — думал я, из последних сил напрягая падающие руки.
Юноша-царь, смущенно прикрывавший лицо от взглядов иностранок теми же самыми руками, что только что рвали на куски внутренности еще живого, но обреченного человека? Подросток-переросток, перешагнувший века спокойного и последовательного труда и совершивший за свой короткий-длинный полувек столько, сколько другим было не унести, какие бы карманы они себе ни делали? Как вместить тебя, вечного современника, великого и ужасного, мин херц, мой сосед и собеседник?
Твой первый прекрасно-плоский город, построенный из костей тысяч скобарей, болотистый рай, высушенный людским дыханием, «Парадиз» с мазанками, крашенными под кирпич, и с кровлями из горбыля, подделанного под респектабельную черепицу?
Твои двенадцать колен, двенадцать столпов, пустотелых ходуль, на которые ты взгромоздил свое государство-курятник, и ненависть к тебе тех, кого ты лишил последнего прибежища — тайны исповеди?
Звон твоих побед, который до сих пор больно и нудно стоит в наших ушах, первый российский полководец, создавший науку побеждать противника голодом, многодневными переходами и крещенскими морозами.
Ты — очередной убийца собственного сына, хитростью заманивший его в ловушку и наводнивший пруды своей страны тысячами шепчущих фискалов, был ли ты счастлив? Откуда бралась в тебе эта нескончаемая энергия, выбрасываемая каждодневно, как первые поллюции изнывающего от похоти юноши? Что ты сделал с Россией, буревестник? И сделал бы еще, кабы не уремия, прервавшая безостановочный почтовый бег,— сон, мираж, сиротский рассвет, иволга свистит за окном или это топор рубит головы друзей?
…Все, устал, хочу пить. Я прошу, принесите, пожалуйста. Прошу долго, нудно и немного гнусаво: пить, пить, хочу пить! Наконец мне приносят стакан с розовой жидкостью и говорят, что это так вкусно и полезно для моего возраста: кровь с молоком, пейте, товарищ! Меня мучит жажда, и я бы выпил эту бурду, но запах, меня все время преследует этот запах! Неужели никак нельзя без крови? Можно мне хоть десять капель, но простой холодной воды? Пожалуйста, мне хоть немного, но холодной! Боже мой, почем теперь просто чистая вода?

Совершенно случайно познакомился с человеком, который и был той «группой рабочих», по чьей просьбе один город в одночасье был переименован. Человек как человек: штиблеты, брюки, пиджак, зуб со свистом, — очень гордился своей ролью в истории города и считал ее главным делом своей жизни. В его комнате на подоконнике стоял фикус в деревянной кадке с щелями.
Когда он умер, освободив жилплощадь, комнату в многосемейной коммунальной квартире занял водопроводчик жилконторы, имеющий лимитную прописку. Последний переклеил обои, линолеум заменил паркетом, а фикус выкинул на помойку. Кто-то сказал, что удавшиеся катаклизмы называют революцией, неудавшиеся — путчем.
История, таким образом, пишется сзаду-наперед, как книги на иврите.

Дом колхозника в виде Вавилонской башни возводился строительным управлением в составе: П. Я. Чаадаев (начальник управления), Н. Н. Страхов (главный инженер), Вл. Соловьев (прораб), Вас. Вас. Розанов (ломать не строить — душа не болит), Н. Бердяев (главный энергетик), Н. Федоров (подземные работы), К. Леонтьев (сантехник), о. П. Флоренский (экономист), о. С. Булгаков (нач. участка), Л. Шестов (электрик), С. Франк и братья Трубецкие (подсобные рабочие, на подхвате).

Ровно в десять вечера поставил Александр Сергеевич Плюшкин последнюю точку в своей монографии «Накопление мелкой и крупной собственности в странах капитализма». Просидев в благоговейном молчании несколько минут, он перечел еще раз последнюю страницу, шевеля чуть слышно губами. Перечтя, он восторженно вскочил, захлопал сам себе в ладоши и воскликнул:
— Ай да Плюшкин, ай да сукин сын!

Когда я резко оглядываюсь назад, то всегда вижу одно и то же — дерево, росшее во дворе моего детства. Я привык ходить вокруг него, как кубисты ходят вокруг предмета (например, фонарного столба), а один русский писатель ходил в своих книгах вокруг своих героев, отчего появлялось удивительное многоголосие. Только в самом начале своей жизни мы центростремительны, нам кажется, что весь мир, словно круглый подшипник, вращается вокруг нас. Но с годами в нас появляется мудрая центробежность, когда нам удается понять, что важны, в общем-то, не мы сами, а то, что заставляет нас жить и дает смысл нашему существованию…

«Вот вы говорите, что понимаете: вопрос о смысле жизни — вопрос чисто юношеский, а почему? Юность ближе к истине, потому что не омрачена меркантильными соображениями, придающими впоследствии чисто интеллектуальным стремлениям оттенок инфантильности.
Помните, Толстой где-то сказал, что он чувствует лучше, чем мыслит, мыслит лучше, чем говорит, а говорит лучше, чем пишет? Это очень точно. Здесь подчеркнута граница, разделяющая разные сферы. Переход просто не может быть адекватным. Возьмите музыку, наиболее абстрактное искусство, и попытайтесь передать ее словами: соответствия не будет. Слова окажутся конечными и приблизительными. Или, наоборот, музыкой передайте узор лепного орнамента — вас ждет неудача.
То же самое происходит с человеческими представлениями, когда они касаются бесконечного. Мы пытаемся постичь бесконечную истину, переводя музыку в цвет, а этапы постижения закрепляем словами.
Если в нашей жизни нет разумного хребта, стволистого позвоночника, — значит, мы все легче воздуха и, как оторванные листья, летим по ветру, а он постоянно дует в разные стороны. Обратное — не хрестоматийный хаос, якобы оправдывающий безнравственность, а безответственность. Этот выбор — лакмусовая бумажка, точно определяющая истинное лицо человека. Это именно выбор по допущению, по склонности — ибо доказательств нет. По совести — либо асоциальность, либо разумное начало и разумный ствол, который создан кем-то или чем-то, природой, Богом ли — здесь не в словах дело.
Как незрячему нужна палка с наконечником, чтобы простукивать каждый свой шаг, так и вам нужна граница, контурная карта, накладывая которую на вашу жизнь, вы сможете определить — правильным или нет является ваш следующий шаг. Не цель, самая многообещающая, но осуществление которой требует извилистого пути, а каждый, недробимый более шаг — маленькое приращение жизни. Так начинались мучения Толстого. Он воззвал к тому, что доступно всем,— к разуму. Он попросил людей не прозреть, а лишь подумать. Вывод его очень прост — не надо обижаться. Обижаться даже просто нельзя, так как во всем, что бы ни происходило, есть участие каждого.
Представьте себе огромную, но не бесконечную последовательность шаров. Вы совсем легко толкаете крайний, он толкает следующий, и так далее. Последний, разогнавшись, может убить ребенка. Убил он, но ведь толкнули вы? Предположим, решились на робкий адюльтер — изменили своей жене. Жена, вымещая обиду, сорвала ее на ком-нибудь еще. Так начинается соучастие. Даже если механика этого другая, в мире ни один поступок не пропадает бесследно.
Ужасно другое. Добро не может существовать без зла, так же как зло без добра. Это вечно ссорящиеся, но любящие друг друга супруги. Оказывается, здесь, в будущем социальном пространстве, они одинаково нужны оба — их счеты сведутся потом. Вот это-то и есть для многих камень преткновения».

В заметке Тараса Вениаминовича Бульбы-Шевченко в журнале «Для верующих и неверующих» меня заинтересовало следующее место:
«Бог — мигающий маяк, который то вспыхивает, то гаснет; сейчас мы, несомненно, испытываем такое мгновение, когда он погас».

Живот у Н. Н. Манилова распелся совершенно внезапно, некстати, можно сказать, на заседании профкома. Есть люди, у которых живот «даст петуха», прокукарекает с голодухи или, наоборот, от чрезмерной, как говорится, наполненности, и все — молчок. Не такова была утроба героя нашего, человека по определению, а председателя профкома в частности Н. Н. Манилова: его утроба пела на голоса. Что там происходило, в этом невидимом, скрытом от глаз внутреннем мире, неизвестно, но иногда прямо из-под пиджака слышались бурные вдовьи рыдания зегзицы на Путивле, иногда расстегиваемая и пришитая крест-накрест пуговица издавала звук открываемой двери, а раз живот явственно произнес: «Ангола». Подумал немного, помолчал и добавил: «…и Мозамбик».
А как в былое время любил помечтать наш герой, не простой мечтой себя тревожа, а диалогизированной! Хорошо бы, думал он, организовать профсоюз оконных рам и стать в нем фрамугой-председателем. Форточки-скандалистки, конечно, хай поднимут: мол, где наши мебельные свободы? где трудовое законодательство вольного проветривания? Но ведь их и урезонить можно — сказать, скрипя спиной дверного проема: что это вы, фортки-гражданочки, разболтались? сейчас я вас вставлю в оконный переплет, тудыть тебя в качель! Тут все сразу испугаются, зашепчут, зашелестят, и тут он входит, Манилов, в форменной фуражке с двумя молоточками в перекрестии и громкоговорительно сообщает: «Всем встать, кончай перекур — начинается производственная гимнастика!» А потом можно жучком древесным ножку от стула прогрызть, оставляя за собой венозную сеть египетских лабиринтов, свернуться где-нибудь минотавровым клубочком, лежать и слушать, как поет живот на голоса. Или на балкон выйти, свесить ножки, пить чаек и полифонически разговаривать. И собеседника не надо — такой уж у него, Манилова, внутренний мир, утроба, простите за выражение, говорящая — пяти минут, чтоб звук какой не издать, потерпеть не может. Раз Манилов выступает на профсоюзном собрании, только открыл рот, а живот сначала «зорьку» пионерскую проиграл, а затем явственно, хоть и хрипло прокашлял: «Казбек». Председательствующий удивился и переспрашивает: «Что?» Только хотел Манилов объяснить, что так, мол, и так — простите-извините, я за всеобщую физиологию не отвечаю, как живот (будто кто за язык тянет) голос подает и язвительно в ответ бурчит: «А через плечо — не горячо?» У председательствующего, конечно, естественно, глаза на лоб повылазили, а Манилов хоть и виновато улыбается, но про себя думает: эх, хорошо бы какой-нибудь подземный ход открыть; пробраться по нему незаметно, вылезти неожиданно в каком-нибудь районном центре и сказать: а вот и я, Манилов, а у самого из носа макарон торчит!

Чаадаев первым из русских мыслителей понял, что единственный правильный путь в историю — с черного хода. Однако он появился слишком рано, когда представление еще не началось, и никого не застал. Он так и сказал — никого и ничего.

Что может быть сомнительней истории, считающей себя наукой, хотя сама пишется задом наперед? Событие, оказывается, имеет рельсы, по которым оно подъезжает к месту своего назначения, — если оглядываться или смотреть через плечо, это кажется почти очевидным. Исторический подход напоминает четки, перебираемые руками умелого человека; в некоторые моменты бусы срываются с нитки, рассыпаются по полу, закатываются в самые неудобные места — однако их собирают вновь, правда, уже в другом порядке, и возвещают о начале новой эпохи. Всем надоел пример с Наполеоном, который проплыл сквозь эскадру сторожившего его Нельсона благодаря густому, как молоко, туману. Если бы не было тумана — не было бы Тулона, Бородинской битвы, Раскольникова, Ницше, «Войны и мира», меня и вас, ибо все было бы другое. История, таким образом, напоминает крушение поезда: в историческом происшествии закономерно только то, что поезд вышел по расписанию и ровно в такое-то время должен был миновать такую-то станцию, — случайность (крушение) задним числом будет объяснена виной стрелочника, который в решающее мгновение ел яйцо «всмятку».
Абсурд — это не Калигула, как посчитал Камю, а случайность в виде осклизлой косточки или банановой кожуры с замшевым эпителием. Ахилл-историк не может догнать черепаху-историю не потому, что его шаги дискретны, а потому, что он прямолинеен и инерционен, когда история делает очередной пируэт. Концептуальный взгляд, претендующий на научность, существует в пределах евклидова пространства, где прямые не пересекаются, если они параллельны; поневоле ему приходится заменять прерывистый сердечный пунктир сплошной линией, а бесконечность закрывать на ключ в нижний ящик письменного стола. Тот, кто брезгливо открещивается от существования абсурда, сам оказывается в положении короля Лира, а его неблагодарные дети — идеология и политика — уже делят шкуру неубитого медведя. Концептуальный историк постоянно попадает в яму, которую сам же и роет; все, что не вмещается в нее, приходится подравнивать под гребенку. Фатализм Толстого, по сути, отвергал не историю, а ее портновский глазомер, с которым она подходит к любому явлению, собираясь шить платье обязательно в талию. Пути истории неисповедимы, ибо Бог — творец ее, и имя ему — Абсурд.
Поэтический подход Карамзина куда более «историчен», нежели концептуальный подход Соловьева: ошибки первого милы и как бы видны со всех сторон, от заблуждений второго исходит запах каземата и сырой штукатурки тупика.

Из записной книжки начинающего писателя:
«Александр Македонский сказал, сравнивая свой образ жизни с образом жизни персов: “…нет ничего более рабского, чем роскошь и нега, и ничего более царственного, чем труд”».

Истина — это то, что не зависит и не меняется от времени. Поэтому не людское мнение, а время является единственным критерием всего. Блестящую этимологию слова «рок» предложил Флоренский: рок — это год, лето, срок. Рок, тяготеющий над нами, не ножницы злой парки смерти Антропос, а — Время. Смерть — это мгновенное время, а Время — длящаяся смерть. Флоренский, как и все энциклопедисты, наиболее силен в примечаниях: это его стихия, настоящее поле его деятельности — заметки на полях. В открытом же тексте он бурлит, сердится, понимая, что растянул резину до невозможности, и, не умея справиться с собственными антиномиями, разводит длиннющие антимонии.

Если поднести морскую раковину нашего времени к уху, то завитое воронкой эхо прошепчет одно имя: Иван Иванович Хлестаков. Как характерно, что любимым писателем современной интеллигенции является именно он — русский аристократ, сын деятеля кадетской партии, прославившийся эротическим бестселлером, написанным по-английски. Соль переиначенного выражения «скажи, кто твой любимый писатель, и я скажу тебе — кто ты» жжет только тогда, когда можно отплатить той же монетой. Иван Иванович Хлестаков, зарабатывающий на жизнь преподаванием русской литературы в американских университетах, сам располагал писателей по рангам и заставлял студентов записывать эту систему в тетради и выучивать ее наизусть. «Тот, кто предпочитает Достоевского Чехову, никогда не поймет сущности русской жизни»,— говаривал Ив. Ив. Хлестаков и смело расставлял оценки за прозу: Толстой — «5 с плюсом», Пушкин, Чехов — «5», Тургенев — «5 с минусом», Гоголь — «4 с минусом», Достоевский — «3 с минусом или 2 с плюсом». Литература нашего века состояла для него из «Метаморфозы» Кафки, первого тома Пруста, «Петербурга» Белого, «Улисса» Джойса — и, конечно, из всех сочинений Ив. Ив. Хлестакова.
Что представляет собой проза самого Ивана Ивановича, этого двуязыкого демиурга (перескочившего с одной лошади на другую, когда для первой не стало вдруг корма)? Это молоко с неснятой пенкой, пористой, как собачий нос. Или — исчерканное пируэтами зеркало тонкого льда с изысканными кривулями и узорами, которые оставили острые, как лезвия «жиллетт», коньки автора. Тесная, точно императорский вензель, вязь с косицами вплетенных театральных звуков, ручейков запахов и акварельных красок, взятых напрокат у сценических декораций памяти. И никто не заметил, что Ив. Ив. Хлестаков — гравировальщик на тонкой и прочной пластине, — пожалуй, самый искусный и красочный мастер плоского письма из тех, кто рождался на полынной русской почве. Сеть ложных ходов умело построенного сюжета, ловко распределенные композиционные массы, изысканность и точность приятного на вкус и цвет прозаического слова легко улавливают читателя, заинтригованного литературным снобизмом автора. Иван Иванович, милостивый государь, господин Хлестаков, мастер изогнутых, точно носки турецких туфель, слов и гностически прозрачных предметов, напоминающих реквизит провинциальных школ рисования в виде восковых груш и голо-гипсовых античных голов. Нет, русского читателя поражает не двухмерность писательского пространства (когда он, читатель, привык к сумасшедшей трех- или четырехмерности русской литературы), не отсутствие теней и полутеней, а те узкие беговые дорожки, которые он отводит своим персонажам. Все они (персонажи) перемещаются словно по линиям, проведенным мелом на полу, как по марионеточным нитям, будто их обуял бес одного (всегда одного!) идефикса. То же самое делал в литературе когда-то и презираемый Иван Ивановичем Федор Михайлович, только идеи его героев были заведомо неосуществимы, что и заставляло их метаться, говорить не своими словами и выворачиваться перед читателем наизнанку. Тут не до правильности речи, когда под рукой не характеры, а лабиринты, не одноколейные маршруты, а многорельсовые эстакады, тут, право, не обойтись без блаженного косноязычия. Дверь открывается — входят двое, толстый и тонкий. «Каждому свое»,— говорит толстый. «Сам дурак»,— отвечает тонкий и сердито мнет в руках грузинскую кепку-аэродром. И все-таки приятно иногда послушать журчащую гирлянду водопроводной речи, будто мальчишки-проказники переливают воду в литровых стеклянных банках над ухом спящего товарища, ожидая, что тот сделает со сна в постельку «пи-пи»; фиолетовый мрак за окном прижимает свое лицо к стеклу, занавески вспархивают от сквозняка, как длинные фалды дирижерского фрака, и тишина стоит на цыпочках, прислонившись спиной к стенке. И все-таки не было в русской литературе более нерусского писателя, чем почивший в бозе Иван Иванович: хорошо-с, приятно-с, странно-с.

Поэтический талант Пушкина весьма вероятен. Правда, такой ценитель поэзии, как Толстой, отказывал ему в нем: Толстому нравилось единственное стихотворение Пушкина, за исключением неточного эпитета, который портил текст, делая его претенциозным. Правда, почитатели Пушкина читали не его, а отпечатки пальцев на масленой бумаге и, листая книжечку из собрания сочинений, копались в пушкинском грязном белье, которого немало, и еще кое в чем. И все-таки поэтический талант Пушкина очень вероятен. Невероятно его положение в истории литературы; но и на это есть причины.
Воспитание на авторитете напоминает стрельбу по мишеням: чем их меньше и чем они крупнее, тем легче попасть. В глубокой тени Пушкина шелестят подростковые шаги безумного Батюшкова, пропадают контуры нечистого на руку Боратынского, Тютчев трет нос и плачет сквозь чеховское пенсне.
Теория прогресса в литературе изъедена молью, как бабушкино шерстяное платье или как теория диктатуры пролетариата. Из Пушкина-эгоцентрика делают Пушкина — члена ВКП(б), а мальчишеское озорство, вызванное щекотливым отсутствием общественного положения и досадной бедностью дырявого Михайловского, возводят в ранг высоких убеждений.
Сразу после 14 декабря Пушкин писал князю Вяземскому: «Я, конечно, презираю мое отечество с головы до ног — но мне досадно, если иностранец разделяет со мной это чувство. Ты, который не на привязи, как можешь ты оставаться в России? Если царь даст мне свободу, то я месяца не останусь. Мы живем в печальном веке, но когда воображаю Лондон, чугунные дороги, паровые корабли, английские журналы или парижские театры и… — то мое глухое Михайловское наводит на меня тоску и бешенство. В 4-й песни Онегина я изобразил свою жизнь; когда-нибудь перечтешь его и спросишь с милой улыбкой: где ж мой поэт? в нем дарование приметно — услышишь, милая, в ответ: он удрал в Париж и никогда в проклятую Русь не воротится — ай да умница».
Под конец своей жизни Пушкин высказался еще более определенно: про русский бунт, «бессмысленный и беспощадный», про тех, кто замышляет у нас невозможные перевороты, «ибо они молоды и не знают нашего народа, или уж люди жестокосердечные».
Будучи несомненно настоящим, поэт многолик, как Будда. У каждого свой Пушкин, как свой паспорт. В пятидесятые годы воздушные шары были дефицитом. Сообразительные отцы надували неиспользованные презервативы и вручали их сыновьям, идущим на демонстрацию. Достоевский в Пушкинской речи надул шарик своим воздухом. Быстроногая Татьяна Ларина, раздеваясь на ходу, как манекенщица, зашла в телефон-автомат и, прикрепив искусственную бороду, сгорбившись, как старец Зосима, снова вышла на улицу русской литературы. Зачем, спросите, он это сделал? Опытные истопники знают, что одно полено всегда гаснет, два, положенные с просветом и параллельно, дают концентрированное тепло.
Нет, я не протестую, я недоумеваю. Разве поэт — джокер в игре без козырей? Пушкин, прекрасно знавший, что в котле литературы любое убеждение меняет цвет и становится приемом, с удовольствием плевал на любознательных дураков и стеснительных почитателей:
И мало горя мне, свободно ли печать
Морочит олухов, иль чуткая цензура
В журнальных замыслах стесняет балагура.
Нет ничего оскорбительней для настоящего поэта, чем шум комариной возни вокруг его имени и фамильярное похлопывание по плечу «пушкиноведов в солдатских шинелях». Народные тропы не зарастают к гипсовым памятникам культа и к общественным уборным: в обоих случаях признательные почитатели мочатся у соседней стены.
Пристальное внимание подозрительно: оно компрометирует. Братья Гонкуры уточняют: «Красота — это то, что вызывает инстинктивное отвращение у нашей кухарки и нашей любовницы». Искусство не элитарно, а функционально, и в этом настоящее искусство отличается от ненастоящего.
И все-таки поэтический талант Пушкина весьма вероятен.

Ночью Собакевичу снился сон: будто открывает он дверцу шкафа, скрипящую, словно подагрический сустав, и видит в шкафу Собакевича с рожей, как буфет. «Ты кто?» — спрашивает Собакевич. «А ты кто?» — отвечает Собакевич. «А вот я тебя!» — говорит Собакевич и вынимает изо рта Собакевича с рожей, как буфет. Маленький Собакевич, стоящий на ладони, вытаскивает из кармана спичечный коробок, раздвигает ему ноги, а там тоже сидит хмурый Собакевич, с угрюмой пергаментной гримасой на лице, и даже бровью не ведет. «Ты посмотри на себя в зеркало,— говорит Собакевич,— на кого ты похож?» — «Ну, и на кого?» — спрашивает Собакевич с рожей как буфет. «На буфет, — отвечает Собакевич, — то есть — на Собакевича».
Тут от сквозняка открылась форточка, хлопнула об раму, как в ладоши, и Собакевич проснулся. Полежал, шевеля во рту распухшим ото сна языком, а затем пришла тяжелая деревянная мысль: «Собакевич есть Собакевич есть Собакевич есть Собакевич — ну и что?»

Просеивая имена через мелкое придирчивое сито сознания, удалось удержать только одно: заговор бездарностей.

Разве дело в названии, которое, как считают одни, всегда одежда с чужого плеча и, как готовое платье, одновременно впору всем, но сидит по-хамски? Разве дело в шляпе? — спрашивают другие, зная, что при желании можно надеть любую, надо только достать. Правда, в былые времена, давая пощечину, утверждали, что не нравится линия носа (вывеска), или кидали перчатку, сетуя на форму лица. Средневековый ремесленник вывешивал сапог над дверью, и все понимали, что он хочет этим сказать.
Чехов, мысля литературными критериями, утверждал, что название проходит по произведению красной нитью, то есть оно позвоночник либо венозная жила. Однако, хотя литература и предъявляет авторские права на жизнь, намекая на свое первородство, подобное мнение спорно, ибо рельеф местности, переплетенный с временнуй координатой, дает свою тень. Кому-то кажется, что название — ахиллесова пята, кому-то, что оно — маслянистое географическое пятно на поверхности лужи.
Один полулиберальный редактор столичного журнала рассказал мне о проведенном эксперименте: своим коллегам, которые служили беспроволочными предохранителями, он подсовывал на рецензию тексты разной литературной значимости, и — о чудо! — подчеркнутыми брезгливым красным карандашом оказывались одни и те же места, в которых авторы пытались вырваться за пределы нормативно-суконного вкуса. Любое необычное выражение или неординарный образ (даже если он был единственным в безликом тексте) безошибочно гипнотизировали собратьев по несчастью, привлекали их внимание и засасывали, как водоворот.
Предлагаемое определение, кажется, успешно конкурирует с другими, если иметь в виду распространение его действия с частного случая на географию шестой части школьного глобуса.
Что есть наша жизнь? Оппоненты представляют ее в виде огромного пресса, загоняющего свою суть в глубь пористого, как пемза, с множеством невидимых глазу лакун и ходов, сознания.
Однако в этом определении есть неувязка. Получается, что активен только давящий пресс, — воспринимающему материалу отводится пассивная роль статистов. С этим трудно согласиться. Дело в том, что при действительно висящем, точно дамоклов меч, прессе воспринимающая функция статистов неодинакова и распределяется по особому закону. В соответствии с ним представители «горациевой золотой середины», которые-то и участвуют в заговоре, не просто заинтересованы в существовании пресса, а притягивают его, как полюс магнитную стрелку, усиливая, увеличивая давление.
Но, определив закон существующих сил поверхностного натяжения как «заговор бездарностей», имеющий место благодаря круговой поруке высовывающихся шестеренок, мы как бы поставили точку над «i». Но что такое «i» — это пока вопрос.

Мотальщица цеха № 7 фабрики «Большевичка» Коробочка К. К. была матерью-героиней с рождения. Родилась она не в рубашке, как некоторые, а в синих капроновых чулках, прозрачных, словно литературные реминисценции, так как ноги у нее были волосаты. Будучи мотальщицей по призванию, Коробочка с самого начала все мотала и мотала себе на ус, причем не просто мотала, как все мотают, а по системе: сначала нитка цеплялась за большие пальцы ног, а затем за большие пальцы рук, за мизинцы ног, за мизинцы рук, и так далее; самый кончик нити Коробочка брала в рот, прикусывая ее молодыми здоровыми зубами, затем все выворачивала наизнанку. Получался кокон. На производстве эти коконы очень ценились, и Коробочку ставили всем в пример: в цехе № 7 она висела на Доске почета как ударник труда. Жила Коробочка в том же самом нитяном коконе, как на жилплощади, вместе с коммунальными соседями и своими десятью детьми, ибо, конечно, она была наседкой и высидела своих детей из яиц. Эти яйца вместе с целлофановым мешочком ей сунул кто-то в последний момент, перед тем как она родилась. Так и появилась она на свет — с целлофановым мешочком в руках, в синих капроновых чулках, чтобы скрыть волосатость ног, и тут же начала мотать кокон, ибо была мотальщицей по призванию.

3

Когда у Карамзина спросили, каким словом он бы определил современное положение русского общества, поэтичнейший историк наш ответил: «Крадут!» Русский характер напоминает болото — сверху мелкая травка незначительных черт, студенистое тело, расползающееся при кропотливом исследовании, и дно, которого не только не видно, но и невозможно прощупать. Чаадаев, первым умудрившийся взглянуть на Россию со стороны, не увидел ничего и посчитал, что Россия еще не существует. Он посмотрел сквозь прозрачное стекло, поставленное под углом к свету, и удивился размытому отражению. Пленочная аберрация — откуда она взялась? Чаадаев наложил на чистый лист русской равнины кальку готически строгой и конечной европейской жизни, и оказалось, что, по сути, сравнивать не с чем. Сплошной «туманный Альбион»: куда ни брось взгляд, везде одно и то же, пустынная морская гладь спереди и сзади, слева и справа. Западное существование деятельно, элегантно, реактивно, архитектонически выстроено — и понятно. Русский быт, если смотреть сквозь замочную скважину, производит отталкивающее впечатление: мелкие черты плотностью заполнения пространства напоминают офорты Босха — это какой-то вавилон лени, горизонтального безделья, косности, широкости (о которой особенно любят посудачить кумушки европейского письма) и разгульной неконструктивности, озадачивающей самих жителей еловой равнины.

 

«Всякий знает, что такое человек русский,— писал Достоевский из Эмса,— из тех особенно, которые имеют ежедневно дело с публикой: это нечто сердитое и раздраженное, и если не высказывается иной раз раздражение видимо, то затаенное, угадываемое по физиономии. Это нечто высокомерное и гордое, как Юпитер. Особенно это наблюдается в самой мелкой букашке, вот из тех, которые сидят и дают публике справки, принимают от вас деньги и выдают билеты и проч. Посмотрите на него, вот он занят делом, “при деле”: публика толпится, составился хвост, каждый жаждет получить свою справку, ответ, квитанцию, взять билет. Вы добились, наконец, вашей очереди, вы стоите, вы говорите — он вас не слушает, он не глядит на вас, и он обернул голову и разговаривает с сзади сидящим чиновником, он взял бумагу и с чем-то справляется, хотя вы совершенно готовы подозревать, что он это только так и что вовсе не нужно ему справляться. Вы, однако, готовы ждать — вот он встает и уходит. И вдруг бьют часы и присутствие закрывается — убирайся, публика!
Сравнительно с немецким, у нас чиновник несравненно меньше часов сидит во дню за делом. Грубость, невнимательность, пренебрежение и главное — мелкое Юпитерство. Ему непременно нужно высказать вам, что вы от него зависите: “Вот, дескать, я такой, ничего-то вы мне за баллюстрадой не сделаете, а я могу все, что хочу, а разозлитесь — сторожа позову и вас выведут!” Ему нужно кому-то отмстить за какую-то обиду, отмстить вам за свое ничтожество.
Здесь в Эмсе, в почтамте сидят обыкновенно два, много три чиновника. Бывают месяцы, во время сезона, в которые толпятся приезжие тысячами, можно представить, какая переписка и какая почтамту работа. За исключением каких-нибудь двух часов в день на обед и проч., они заняты сплошь весь день. Надо принять почту, отправить ее, тысяча человек приходит спрашивать poste restante или об чем-нибудь справиться. Для каждого он пересмотрит целые вороха писем, каждого-то выслушает, каждому-то выдаст справку, объяснение — и все это терпеливо, ласково, вежливо, и в то же время с сохранением достоинства… По приезде в Эмс, я долго не получал нетерпеливо ожидаемого мною письма и каждый день справлялся в poste restante. В одно утро, возвратясь с питья вод, нахожу письмо у себя на столе. Оно только что пришло, и чиновник, упомнивший мою фамилию, но не знавший, где я живу, нарочно справился о том в печатном листе для приезжающих, в которых обозначаются все прибывшие и где они остановились, и прислал мне письмо экстренно, несмотря на то, что оно было адресовано poste restante (до востребования), и все это единственно потому, что накануне, когда я справлялся, он заметил чрезвычайное мое беспокойство. Ну, кто из наших чиновников так сделает?»
Далее удивленный писатель напоминает еще о нескольких случаях бескорыстного отношения к своим обязанностям и подробно описывает девятнадцатилетнюю служанку в гостинице, состоящей из двенадцати квартир, которая, кроме того что ухаживает за тремя детьми самой хозяйки, каждый день моет полы, убирает каждую комнату, меняет постельное и столовое белье, крутится не присаживаясь целый день, причем ложится спать она в половине двенадцатого, «а наутро хозяйка будит ее колокольчиком в пять часов. Прибавьте, что служит она за самую скромную плату, немыслимую у нас в Петербурге, и, сверх того, с нее требуется, чтобы одета была чисто. Заметьте, что в ней нет ничего приниженного, забитого, она весела, смела, здорова, имеет чрезвычайно довольный вид при ненарушаемом спокойствии. Нет, у нас так не работают, у нас ни одна служанка не пойдет на такую каторгу, даже за какую угодно плату, да, сверх того, не сделает так, а сто раз забудет, прольет, не принесет, разобьет, ошибется, рассердится, “нагрубит”, а тут целый месяц ни на что ровно нельзя пожаловаться… Здесь каждый принял свое состояние так, как оно есть, и на этом успокоился, не завидуя и не подозревая, по-видимому, еще ничего — по крайней мере, в огромном большинстве. Но труд все-таки прельщает, труд установившийся, веками сложившийся, с обозначившимся методом и приемом…»
Бедный русский характер! Претендующий на оптическую точность взгляд всегда был склонен считать перечисленные черты — лень, косность, убогость быта, разгульность — недостатками, объясняя их традиционно нарушающей закон русской властью, что и закрутило беличье колесо круговой поруки. Крапивное (по-сумароковски) чиновничье семя делало заранее бессмысленным любой порыв: нарушение дальнего порядка делало невозможным порядок ближний. Деяние терялось в канцелярском бедламе бумаг, подшивалось вверх ногами; «Чем я хуже?» — думал субъект простыночно-равнинной действительности, видя перед собой мишень верховного чиновника, для которого закон не писан.

 

Изображение в хрусталике взгляда славянофила перевернуто на сто восемьдесят градусов, как у ребенка до двухнедельного возраста. Динамичность загоризонтного общества на стекле микроскопа напоминает суету одетых с иголочки инфузорий, деятельность становится воздушной иллюзией, элегантность и условность манер скрывают гипсовую материальность буржуазного манекена; все вместе — штриховой мираж, который время легко стирает с доски.

 

Жизнь ради жизни — плохая формула, когда жизнь не нравится или не удалась. Если продолжить координату мнения, застой кряжистого лежебоки симпатичней отутюженной суеты, ибо застой — это запас, нерастраченная сила, нелегкая на подъем, инертная, но и инерционная одновременно. Любимейшее состояние русского характера — момент истины — это «когда начальство ушло». И «блуд труда», и небритая, неопрятная щетина быта — вторичные половые признаки, намекающие на подкожную неудовлетворенность всего организма. «Зачем?» — самый голодный русский вопрос, который если и не задается, то подразумевается. Автор русской «Исповеди» любил пересказывать поперек восточную притчу о путнике, застигнутом в степи жизненного пространства разъяренным зверем. Этот путник, спасаясь от зверя, прыгает без парашюта в безводный колодец; но на дне его видит дракона, разинувшего свою официозную пасть, чтобы пожрать его. Несчастный идиот заперт в коробочке: не смеет вылезти, чтобы не погибнуть от ждущего его в нетерпении зверя, не смеет и спрыгнуть на дно, чтобы не перевариться в желудке дракона. Он ухватывается за ветви растущего в расщелинах колодца дикого куста и держится на нем. Пока он хитроумно висит, ибо выхода нет, он видит, как две мыши, черная и белая (день и ночь —сутки прочь), методически обтачивают его ветвь. Путник видит это и знает, что неминуемо погибнет, но, пока висит, находит на листьях куста капли меда, достает их языком и с наслаждением начинает лизать. Вот это наслаждение и есть дурацкое позитивистское счастье, неощущение тщеты. Тщета, куда от нее денешься? Еврей Вейнингер находил панацею в отказе от полового общения с женщинами и в уничтожении всех жидов. Автор «Исповеди» — в непротивлении металла металлу, для чего нужна кротость, равная гордости; а самая равнодушная к сизифовой бесцельности европейская культура славно заменяет вопрос «зачем?» вопросом «почему?»: незачем лизать мед, а почему — потому что лучше лизать, чем не лизать. Это и есть перекресток, определяющий разность русского и западного мировоззрения. Для первого жажда существовать не подавляет гадкого осадка сомнения: а, собственно, на фига? «Вот вам барабан», — с тоской говорит русский анекдотичный герой, протыкая кожу ржавым гвоздем, не желая, чтобы из него делали раскрашенный муляж. Широта, разухабистость, взмах рукой со словами «а, все равно!» — является слепком ощущения собственного бессмысленного существования. Однако именно это нежелание, невозможность крутиться в детской карусели «красивой жизни» и есть для некоторых надежда, что где-нибудь параллельные лучи пересекутся. География западного мировоззрения — конечна, евклидова; русская — подчиняется геометрии Лобачевского и не терпит суррогатов. Жизнь, имеющая подкладку на коже, а не на дерматине, таит в себе возможность будущего перерождения.
Здесь — виноградная косточка жизненной мякоти.

 

Будучи нервным по происхождению, Ноздрев часто представлял, что он не Ноздрев, а — фаллос, а вокруг все такое родное и знакомое. Стоит он так, покачивается, трепещет, как струна, а самому из-за суетливости натуры хочется побежать куда-нибудь, побежать и спрятаться.
Подходит к нему ректор института и говорит: «Слушай, Ноздрев, не мешало бы тебе подстричься, а то вон какую лахудру отрастил, а с тебя пример берут, ты — вожак, как-никак, комсомольский».
Видит Ноздрев, что на голове у ректора пробор глубокомысленный, и понимает, что ректор — не ректор, а фаллос — стоит, покачивается, головкой, в шею ушедшей, напрягается. Глядь — по коридору еще два идут: один с портфельчиком из лжекрокодиловой кожи, а другой в кепке.
«Что-то мне улыбочка твоя, Ноздрев, не нравится,— говорит ректор, сокрушаясь душой.— Что это за улыбочка у тебя такая?» — «Фаллическая, — отвечает Ноздрев, думая, что он не Ноздрев, а фаллос, и добавляет: — Елочки зеленые, пестики-тычинки».

 

Лицо века — частная переписка. Эпистолярный жанр — квинтэссенция внешнего, но не обязательно поверхностного существования. Текущее столетие нашло себя в поздравительных открытках — трех существительных и трех прилагательных, которые, как ширпотреб, впору любому адресату — фантом пошлости, свидетельство всеобщей «грамотности».
Что можно сказать о человеке, жившем в первой половине XIX века и не слышавшем о Пушкине? Только одно — он не слышал шума своего времени. Шум времени — это египетская марка, наклеенная обратной стороной. Мещанское сословие — сословие глухих, уши либо заткнуты официозной междуоконной ватой, либо зажимаются собственными гуттаперчевыми пальчиками. Лермонтов, написавший «Как часто, пестрою толпою окружен…», Достоевский, нашедший свой идеал в мужичке-богоносце, Толстой в наиболее критическом «Воскресении» — обращались только к своему кругу, на который негодовали за недостаточное признание и понимание, но вне которого себя уже не мыслили (как будто все только и живут, чтобы внимать поэтическому слову). Звуку, чтобы слететь с губ, нужна угольная телефонная мембрана; эхо, чтобы сформироваться, нуждается в филармонической акустике; мужское писательское начало (обиженный Пушкин, успокаивающий себя советами типа «ты — царь, живи один»; Розанов, утверждающий, что литературная душа — «рукописная по натуре», хотя сам печатал свое мгновенно, с изысканными виньетками, да еще каждый абзац на отдельной странице), мужское писательское начало стремится к внимающему ему женско-читательскому, как бабочка к лампочке ночника.
Значения слов постоянно мигрируют и изменяются, демографические и социальные термины выворачиваются наизнанку, швами наверх, и становятся оценочными. Чем характерно наше время? Тоской по культуре, воздушной свободе и аристократизму. Аристократизм — это интеллигентность, которая в крови, интеллигентность с закрытыми глазами, переданная по наследству. Интеллигент в первом поколении — хам, получивший образование. В современной России нет ни интеллигенции, ни аристократии — есть интеллектуалы с родовой отрыжкой, знающие больше или меньше, но не имеющие «почвы» под ногами. Любая революция напоминает переливание крови: старую и густую, которая забродила, точно передержанное бургундское, разбавляют молодой и водянистой — так цемент для приготовления раствора разбавляют водой. Однако цемента, осевшего на стенках, оказалось слишком мало, и раствор до сих пор не схватывается; современная интеллигенция — разночинцы последнего разлива, «мещане» и «дачники», очкарики с рыбьей кровью и дурными манерами. Куда податься цыкающей зубом Наташе Ростовой — знакомиться в транспорте, пойти на первый бал во дворец культуры Первой пятилетки? Ниточка, отвязанная от языка и мировой культуры, внезапно оказалась отвязанной от истории и собственной биографии, и как следствие — влияние литературы, особенно психологической, которая всегда держала личность на прицеле. Записки на манжетах — не только литературная проза, но и безвыходная ситуация; все, кажется, нужно начинать сначала, недаром аристократ Пушкин писал, что не уважающий собственную родословную не уважает сам себя.

 

Циник, таким образом,— не тот, кто не верит, что Бог есть, а тот — кто не хочет, чтобы он был.

 

Циник и романтик почти одно и то же лицо. Циник — это уставший романтик.

 

Из записной книжки начинающего писателя Тараса Вениаминовича Бульбы-Шевченко:
«Циник живет под цинковой крышей, а я в городе Киеве».

 

Последнее слово парадоксалиста. Дамы и господа, товарищи и товарки, граждане, совокупляющиеся с гражданками! Разрешите спросить: «А судьи кто?» И по-еврейски ответить вопросом на вопрос: «Быть или не быть, вот в чем дело!» Что нужно вам от меня, если мне от вас ничего не нужно? Как можно судить меня, если нет самого факта преступления, если время отсутствует, ибо его не существует? Глаголы, которые я употребляю, хлещут меня по щекам, как пощечины. Глаголов не должно быть, ибо они преграда пониманию, складываю язык трубочкой, свертываю листом и говорю: нет. Глагол — это не только действие, но и направление действия, не скаляр, обернутый суконной тряпочкой, но вектор, заостренный с одного конца, — чего быть не может, ибо противно уму, так как время не существует. Время — это улитка, то высовывает головку, то прячет ее обратно, зато, что важнее, никуда не движется. То, что нам кажется, — шкала без линейки, желобки делений, приложенных к воздуху. Расскажу все по порядку, именно для того, чтобы вы поняли, что порядок не существенен, ибо его нет.
1. Пока она говорила, я ел яблоко — медленно, можно сказать, вдохновенно, обгрызая сначала части с кожурой, затем коротко брызгающую соком мякоть, стараясь стачивать плод равномерно, не нарушая его гармонии. Измены женщины прозрачны как туманы. Узнал ли я что-нибудь новое из ее слов? Нет, нет и нет. (Нет, помноженное на единицу, а не три «нет», как может показаться.) Новое — это то, что невозможно представить, я же — предполагал, представлял, предчувствовал. Когда она кончила говорить, я кончил есть яблоко; молчание присело на корточки, а в ладони остались косточки от яблока. Может быть, время — это яблочные косточки?
2. Хотела ли она умереть? Да, я так думаю, хотя очки, записывающие за мной каждое слово, мне не поверили. Да, ибо только за этим она и приходила. Самые простые вещи те, которые понимаются в последнюю очередь. Пример простых вещей: стул, Шопенгауэр, часы без стрелок, слова «до» и «после», женщина, «которая уже не любит», портновский сантиметр и смерть. Короче, то, от чего нельзя ничего отнять. Я выбрал первое.
3. Прошу не мешать. Товарищ председатель, пусть кнопками прикнопят тишину! Народный заседатель, сидящий слева, сотрите себя резинкой, а то я вас не вижу. Итак, прежде чем спросить: «А судьи кто?» — скажу: среди живущих на земле только один человек (и еще чуть-чуть) способен на самоубийство и убийство себе подобных, прошу внимания, что из этого следует? Я вышел из суконной казенной шинели и оказался голым — значит, я человек. Если времени не существует, то есть оно тень, которую я отбрасываю, то куда я денусь: сольюсь со своей тенью? превращу плоскую тень в пространство трех измерений? съем яблочные косточки? Таким образом, вопрос, «быть или не быть?» — не вопрос, а ответ.
А теперь судите, если можете, то есть — если хватит чернил. Слова, слова, пепельные полукружия пота под мышками мундира.

 

Люблю людей с трещинкой, с сорванной резьбой — их не закрутишь унифицированным шпунтиком, не используешь в виде цветной нитки при машинном производстве синтетических ковров; только вроде все пригладили — глядь, опять торчит иголкой, которую Феврония вколола в ткань, когда ее позвали в третий раз. Например, Вас. Вас. Розанов требовал разрешить брак гимназисткам и гимназистам (пока не испортилось воображение), ибо по анкете приблизительно с VI класса гимназии все учащиеся вступают в полосу угрюмого, перемежающегося походами к проституткам, онанизма. Даже не разрешить, а вообще сделать обязательным брак юношам 16-ти и девушкам 14–12 лет, без чего не давать свидетельства об окончании курса. Все так, ибо роман есть розовый пар, занимающий пустое место при наступившем вовремя супружестве, и его совсем не нужно, если семейное сожительство попало в устойчивую колею. Сам брачный чертог Розанов замыслил устроить посреди церкви, отгородив угол шкурами и коврами, чтобы, занимаясь горизонтальной любовью, новобрачные могли видеть проступающие со стен лики икон, очищаясь при этом душой; и вообще пусть молодые живут в церкви до девятого месяца, пока контур плода не проявится на округлой фотопленке, а гулять выходят в отгороженный церковной оградкой садик, чтоб бродили, обнявшись, между занесенных снегом могильных холмиков.

 

Нравственность хороша только тогда, когда не приходит на ум, как мила женщина, не догадывающаяся или не до конца уверенная в своей красоте. Женщина, знающая о своей красоте,— кокетка, знающий о своей нравственности — ханжа, живущий по шпаргалке.

 

Подчас боль души (как показалось человеку, которому пришлось много страдать) — единственное, что заставляет нас жить. И талант так или иначе связан с пороком, а добродетель — с безликостью. Платон, считавший поэтов последними людьми на земле, первый почувствовал это. Искусством в основном занимаются неприспособленные к жизни, которым придумывать легче и приятней, нежели осуществлять, вторичные люди, второгодники бытия.
Пушкинская формула поэзии — постельный союз ума и фурии — необязательно самая точная. Русский литературный костюм, в отличие от европейского, имеет третий рукав, не предусмотренный западной модой. Третий рукав — это учительское отношение к читателю. Многие исследователи, замечая только одну сторону медали, видели в этом портновском излишестве отличающую русских кропотливую духовность, и никто не рассмотрел второй стороны медали — параноидальное стремление к власти и неутоленный голод тщеславия. Русским писателям всегда было мало литературы: Пушкин, не желая быть только поэтом, хотел быть еще царедворцем и ловеласом; Гоголь по-маниловски мечтал о должности губернатора земного шара или о положении папы римского; Достоевский словом надеялся испугать и поднять на дыбы долгогривого коня революции, запрячь его в монастырскую колымагу и въехать на этой колымаге во внутренний двор Царства Божия; автор Евангелия от Толстого уже готов был поменять графское достоинство на титул князя мира сего.
Честолюбцы столпились в литературе именно потому, что жизнь языка в русской исторической действительности перевешивала все остальные возможные аспекты деятельности полнотой существования; ни в одной истории с географией не прислушивались с большим вниманием к писательскому слову; как сказал поэт, история языка и была единственной русской историей.
Расцвет искусства всегда совпадал с болезнью нации: именно сквозь трещины государственной жизни и прорастают цветы изящной словесности. Шпенглер приводит примеры: умирающая Древняя Греция и мыльный пузырь Римской империи, поросль эпохи Возрождения на развалинах Европы, раздробленная Германия XVIII века, трещавшая по швам Россия XIX столетия. Как слова в тесноте поэтической строки начинают открывать свои истинные значения, так характерное для макрокосма в микрокосме проявляется еще с большей очевидностью. Здоровое, без изъянов, сознание — полноценно и гармонично само по себе; туберкулезные очажки порочной неполноценности требуют замещения, своеобразного балласта при балансировании на одной ноге.
Талант, таким образом, и есть способ перелицовки порока в добродетель (пример — Достоевский), попытка использовать собственную неполноценность как рычаг (пример — Толстой); искусство, как птица Феникс, всегда рождается из трупного пепла.
Но от Бога талант или от дьявола — это еще вопрос.

 

Конечно, талант искушает, но при этом, даже в самой маленькой толике, он — несчастье. Медная разменная монета: орел — талант, решетка — несчастье.

 

Второй секретарь райкома Павел Иванович Чичиков имел привычку смотреть вслед. Дамочка какая мимо пройдет — он ей вдогонку обернется, явление какое прошелестит — и ему всегда рад. Подчиненные так его за глаза и звали — «Челкаш» или «Белый Бим — черное ухо», ибо Павел Иванович был чуваш по национальности, хотя национальность свою почему-то скрывал и носил под подкладкой, как признак. Только темными зимними ночами Павел Иванович давал себе волю и мысленно возвращался в родной аул: представлял себе чистую снежную целину, девственную и непорочную, как салфетка, в которой он, Павел Иванович Чичиков, рыл себе норку. Разрыхлит передними лапками, задними отбросит, разрыхлит передними лапками — задними отбросит и так далее. Впереди ход узкой кишкой темнеет, позади — холмик постепенно растет. Внезапно из-за очередного поворота появляется первый секретарь, который как отец родной, и говорит: «Гранит, как говорится, Павел Иванович, грызешь? Это хорошо. С массами на смычку пошел? И это хорошо. А вот то, что у тебя одно ухо черное, — это я категорически возражаю, как несвоевременное». Павел Иванович, не торопясь, заднюю лапку поднял, пописал на стеночку и задумчиво поясняет: «Я вот — чуваш по национальности, так мне что теперь — и пописать нельзя?» Затем повернулся — и опять норку свою рыть продолжает, будто ничего не случилось. Рыл, рыл, а оглянуться назад так и не додумался. А если б оглянулся, как вы думаете, что бы он увидел?

 

Вот так вопрос — когда будет конец света? Я смотрю в окно и вижу пролетарскую осень в старом пальто на ватине, сидящую, подперев морщинистое лицо кулаками, на скамейке. Я вижу паузы ее зубов, ее усталость и разъезжающиеся швы рукавов, могу доказать кому угодно — это не метафизика. Старая женщина с просроченным комсомольским билетом в кармане на булавке, тебя не понимает никто; ты бы ушла сама, но у тебя уже нету сил.

 

Когда же будет конец света? Пьяницы мочатся прямо в лифтах, отчего на третий день запах высохшей мимозы; женщины опасаются климакса и спасаются от него макияжем; сердцебиение ног, заполняющее улицы, ужасает меня буржуазными каблуками.
Слава Богу, еще задаются вопросы! Мне не нравятся точки — они похожи на гробовые гвозди; не нравятся запятые — у них контур замочной скважины; пугает апофеоз восклицательных знаков, напоминающих пионерский салют; я уважаю только вопросы — за привкус простора и за пунктир горизонта: за ними всегда следует продолжение.
Как же это получилось, что мы остались сиротами? Мамочка, можно я покажу дяденьке милиционеру язык, как дяденька Руссо показывал женщинам свои половые органы? Меня тошнит от того, что я имею, ибо я никому не хочу показывать свои половые органы и также не хочу, чтобы их показывали мне. Плюйте на меня, старого дурака, но мне жалко мальчика из соседней парадной — зачем вы забиваете ему голову дрянью: сено-солома, сено-солома, ать-два, ать-два? Впрочем, кому приятно, когда лезут в рот грязными официозными пальцами, чтоб вырвать зуб мудрости и сделать полноценным кретином, заставляя при этом счастливо мяукать, как кошка у Черного, которой ставили клизму.
Время сидит на очковой диете, где точка — яйцо, а двоеточие — глазунья. Время сидит на чемоданах и с тоской смотрит за океан: «Пустите Дуньку в Европу!»
Просто не знаю, на кого можно положиться? Дверь от скуки перекосило, как при флюсе, и она открывается со скрипом. Товарищи, не умеющие дергать ручку унитаза, но пишущие на стенках только в рифму, давайте отвыкать от атавизма мрачных привычек; посмотрите через плечо — у нас за спиной прошлый век.
Паноптикум, колесо обозрения, комната смеха. Что это за протокольная рожа наблюдает исподтишка за мной из-за угла? Ловлю жест, точно женский взгляд: ну конечно, это я, весь в чернильных печатях из здравого смысла, с бирочкой, пришпиленной к языку, с мыслями, уставшими от разговоров, стертых, как половик.
Горький привкус, размытая дождливая перспектива. Прошлый век смотрит сквозь пенсне на шнурке и не узнает сам себя.
Господа, к чему этот маскарад, у вашего фрака тюремный номер на спине? Все смешалось в доме Облонских. Беременные школьницы гадают на ромашке. В переполненном автобусе подслушал конец анекдота: «Обком звонит в колокол».
…И все же: когда конец света? Я гляжу в окно: сгорбленная женщина в мокром пальто сидит на скамейке и смотрит перед собой. Потом встает и идет куда глаза глядят. У пролетарской осени трясутся руки.

 

Один русский писатель, умирая, в последний момент увидал лестницу, что спускалась к нему с облаков. Он протянул к ней руку, шевеля пальцами, изогнулся и из последних сил прохрипел: «Лестницу! поскорее давай лестницу!»

 

Когда однажды ночью, в 2 часа 45 мин., с плеч русской литературы сорвали шинель, на страницах стали появляться привидения. Сначала привидения бродили между строчек провинциальных авторов, а затем стали промелькивать и у столичных. Собственными глазами, переходя улицу в районе Коломны, я раз видел, как привидение показалось из-за одного дома, но, будучи бессилен, не посмел его остановить, а так шел за ним в темноте до тех пор, пока, наконец, привидение вдруг оглянулось и громко спросило: «Тебе чего хочется?» — и показало такой кулак, какого и у живых не найдешь. Я сказал: «Ничего», да и поворотил тотчас назад. Привидение, однако же, было уже гораздо выше ростом, носило огромные усы и, направив шаги, как казалось, к Обухову, скрылось совершенно в ночной темноте.

 

1980

1

…не знаю, не уверен, боюсь напутать: на чем я кончил в прошлый раз? На каком-нибудь знаке препинания, что я поставил либо нет, не помню, поставил, конечно, в смысле фигуральном, переносном, да, да, только в переносном, и, уж вероятно, не точку, которая только расплывается в корявую географическую кляксу в виде Мертвого моря, если притиснуть промокашкой, ворсистой, теплой и шершавой, пахнущей новой ученической тетрадью, понедельником или круглым животиком пресс-папье с приятной холодящей мраморной рукояткой, увенчанной шлемом, промокнуть чернильную точку вытертой от употребления фланелью и поставить пресс-папье на место, ощутив на минутку его приятную тяжесть. О, я не рассказал тебе еще и десятой, сотой доли того, что хотел и о чем ты так и не узнал, о женщинах, блондинках и брюнетках, тонких и пухленьких, о мягких местах и жестких словах, о мучениях любви и как они умеют расчесывать волосы на ночь, свешивая волнистую гриву, шелковистую тяжелую массу, набок, на одно плечо, и расческа с сухим треском ходит туда-сюда, плавными рывками, по кругу, а свет от моргающего на ветру фонаря сеется сквозь узкую щелку в тяжелых гардинах, подрагивает, пританцовывает в тысячах бликах-близнецах на худенькой быстрой ручке, а когда на мгновение гаснет, то видна пыль, осевшая на настенном и косо висящем зеркале в деревянной раме. А сколько я знаю разных историй, нравоучительных и занятных, смешных и грустных, трагических и нелепых, о конвертах с синей печатью, о книге, что открывалась только на одной странице, о девушке из Гренобля, которую украли, а потом ее родители каждое утро получали коричневые бандероли, пахнущие сургучом и бечевкой, — ну, ты уже догадался, что было в этих бандеролях; и многое, многое другое, только слушай, Нюма, мальчик мой! А чем, скажи, не тема: тайна Пизанской башни? Да, а сколько игр и их секретов я смогу тебе открыть: игр для двоих, троих и четверых, карточных, настольных, — требущих только листка бумаги и карандаша, твердого или мягкого, фабрики Сакко и Ванцетти или любой другой, а если есть шариковая ручка, то подойдет и она, только я, ты знаешь, предпочитаю традиционное перо — пикет, американский покер, безик, преферанс классический, который хорош в поезде и на пляже, если компания мужская и нечем заняться, а для дам — бридж с цветными фишками и металлическими жетончиками, которыми, кстати, можно звонить в телефоне-автомате, если, как назло, куда-то запропастились все двухкопеечные монеты, а звонить надо позарез. А игры для одного, если ты сидишь в печали, поздний вечер, один, лампочка на дачной веранде, обернутая пожелтевшей газетой, светит тускло, стакан с недопитым чаем оставил на клеенке несколько мокрых пересекающихся кругов: чем, скажи, в таком настроении плох пасьянс Маргариты Наваррской, этой лучшей писательницы среди всех принцесс и превосходной собеседницы? Тайну этого пасьянса она открыла мне однажды, в укромной галерее, с глазу на глаз. Когда к моему соседу еще приходила на свидание испуганная жена его, то как удивлен я был ее поразительным сходством с моей приятельницей Маргаритой: та же аристократическая неправильность черт — вытянутое треугольное лицо, высокомерно высокие скулы, припухлые бледные щечки, глаза под геометрически прямыми бровями, выпуклые, точно у ночной птицы, с искорками затаенной грусти либо порочности, я не разглядел, но главное — нос, как ребро, пересекающий личико биссектрисой пополам, нос римского патриция, только острей и длинней, нет, не гоголевский нос, не орган коллежского асессора Ковалева, а нос ученой библиотекарши, что почти цепляется за крепко сжатый девический рот с несколько опущенной нижней губой, а дальше — остренький подбородок с ямочкой, говорящей об обидчивости женской натуры. А если отсечь от этого имени последнюю букву, как другой королеве отсекли голову, пока она стояла на карачках? То останется просто Маргарит — или жемчужина, если вспомнить греческую речь, — как назвал свои поучения Иоанн Златоуст (ок. 347–407); ты только не путай Маргарит с Маргерит: одна буква делает перекресток, на котором, переминаясь с ноги на ногу, будто хотят «пи-пи», стоят под дырявым зонтиком одной фамилии два брата, бездарные писатели Поль и Виктор, не По и Вирджиния и не Поль и Виргиния, а Поль и Виктор, стоят и читают по очереди друг другу свои идиотические книжки: сначала читает Поль, а Виктор слушает, прикрыв глаза, потом читает Виктор, а Поль ему внимает; а помнишь ту забавную эротическую пьеску про дурачка Маргита, древнегреческого автора, пародирующего Гомера, кучерявый эпос и дактилический гекзаметр (а может, это и сам Гомер — неизвестно), что я когда-то поставил: одно действие — брачная ночь, множество смешных положений, связанных с различными сексуальными позами и топорным юмором древних? О, сколь прекрасно чтение на воздухе: где-нибудь на берегу тихой реки, у озера, по зеркальной поверхности которого скользят жуки-плавуны, хрупкий недлинный камыш напоминает небритую щетину, в полях, в пампасах, или просто поставить раскладное парусиновое кресло посреди лесной полянки, втиснуть в его мягкие объятия свои телеса, возложить неуемные локти на удобные подлокотники и листать страницу за страницей, страницу за страницей, — сколь благословенно, Нюма, сословие читателей: кто свободней, партикулярней, независимей этих скромных граждан, сидящих в парусиновых раскладных креслах с книжкой в руках посреди лесной полянки среднерусской полосы: возмущенная ветром трава-мурава волнами ходит под ногами, стволы дерев плотной толпой теснятся вокруг, и кроны сливаются, как мужчина и женщина в любовном объятии; меж могучих ветвей ближайшей ели, выступившей на два шага вперед, кое-где поблескивает серебряная паутина, словно некая шустрая старушенция быстро мельтешит спицами, кончая вязание; скрипит или, я бы даже сказал, стонет, если это не покажется тебе слишком сильно сказанным: но именно стонет трещина старой дуплистой березы с отломанной вершиной и почерневшими от старости кистями ветвей, стонет, как старый человек от болей в пояснице, как стонал твой дедушка, поднимаясь по лестнице своего дома в Могилеве, шепчет что-то в ответ ветру всей своей поределой кроной; но вот ветер потух — замерло, еще чуть-чуть позвенев, монисто листвы, трава по-собачьи прилегла у ног — и сиди, читай себе дальше, строчку за строчкой, страницу за страницей, — кто тебя свободней? А коли надоест, я не утверждаю, что обязательно надоест, но можно просто устать, автор потребует некоторой передышки, раздумия, то всегда есть отвлечение: как хорош бадминтон в лесу, особенно если нет ветра, а есть хороший напарник, — без всякой сетки, мы не пижоны, выбрать площадку поровнее, шагов так семь-восемь, и перебрасывать перистый воланчик с круглым резиновым носом, ударяя туго натянутой ракеткой, отчего в теле — в ответ — тоже задрожит какая-то приятная струнка; а нет напарника — тоже не беда, можно играть и одному: встать против дуновения воздуха, которое есть всегда, и посылать блаженную тяжесть воланчика вверх, стараясь, чтобы он летел красиво и вертикально, разрезая воздушный пирог углом падения и отражения, опять ловить упругой сетчатой поверхностью, подставляя ее перпендикулярно, и снова смотреть, как оперенный, точно рифма, воланчик уходит от тебя в небо; скажу заранее — когда играешь в бадминтон один, удовольствие тем больше, чем реже воланчик упадет на землю мимо твоих ротозейских рук! А помнишь, как один незадачливый воспитатель учил свою малолетнюю питомицу, используемую им не по назначению, приемам лаун-тенниса на кортах Среднего Запада; не знаю, как ты, но я до сих пор иногда выезжаю на левую сторону дороги, не снижая скорости, мчусь на поток машин, которые, испуганно сигналя, сворачивают в сторону, обалдело машут сквозь ветровое стекло руками, крутят указательным пальцем около виска, но я жму на акселератор, а когда колеса, как рыба в тесте, увязают в земле, сижу, зная, что больше не шевельнусь ни ногой, ни рукой, ни пальчиком, пусть несут на руках до машины, втискивают на заднее сиденье, а перед глазами стоит заплаканное личико этой стыдливой сиротки, ведь она плакала каждую ночь, если думала, что я сплю, или та гримаса, которую я подглядел у нее в ванной, трудный, трудный путь к освобождению своему выбирает иногда тварь человеческая, не ведает, что творит, как сказал бы Ивушка Плакучая. Вот бы с кем тебе — а, вон Прозерпина, дежурная сестричка, с уткой к Столбняку прошла, который, вероятно, и сегодня не встанет, а так и будет, как истукан, сидеть в своей буддийской позе, пока Гиппократ из института Сербского обход не закончит, грядки пропалывая и сорняки выкорчевывая; не помню, боюсь напутать, запамятовал — рассказал ли я тебе, что этого монаха так и привезли с Малой Садовой — ступни, скрепленные судорогой, ловко на бедра выворочены, чтобы лотос получился, и лик немой и бесстрастный, в себя обращенный. Постой, скажешь ты, а разве у нас есть буддийские монахи? У нас есть все, отвечу я. И все они живут на Малой Садовой? Да, буддийские монахи живут на Малой Садовой, просто Садовой, но не только — одного буддийского монаха мне показали в переулке Ильича, дом восемь, квартира семнадцать: одиннадцатый день сидел он посреди коммунальной кухни в позе безмолвия, погруженный в собственные медитативные видения, как ведро в колодец с водой, с лицом и телом, позеленевшим от напряжения (а может, наоборот, расслабления, как правильно — я не знаю), словно от кислорода медный памятник; голодный как собака, ибо, конечно, не ел все это время, а его то и дело проверяли на бесчувственность — кололи иголками и булавками, значками, которые специально для этого отцепляли от лацканов пиджаков и кофточек, синтетических курток с олимпийской символикой и без оной, одна девушка вынула из уха золотую клипсу в виде подковы и попыталась закончить фигуру умолчания с ее помощью, но тщетно; монаху подносили к ноздрям ватку, обильно смоченную нашатырем, ставили на спину дымящие огнем банки, отчего спина стала напоминать шкуру леопарда, и квартирная кошка от ужаса выгибала спину Львиным мостиком; за оттопыренный палец ему цепляли веревку для сушки белья — монах был безучастен: говорили, что он готовился к этой медитации семь лет и собирался выяснить свои отношения с Конфуцием. Но наш собственный буддийский монах Петр Семенович Столбов, или Столбняк в просторечии, был совсем другим: он стал буддийским монахом внезапно, по велению сердца и открытой всем сквознякам души, за пятнадцать минут до обращения он еще не знал, во что обратится: руки вдруг скрестились на груди, словно букву «х» изображая, и ноги сами эту же букву повторили. А вот и Изобретатель наш проснуться изволили, вывернул из-под одеяла свое лицо, помятое, точно обод велосипедного колеса, проехавшего по гравию, хотя лицо значения не имеет, ибо имеются еще и уши, отбрасывающие тень, словно листья платанов, так что не виден затылок, скошенный, как каблук; уши, должен заметить, живут самостоятельной жизнью, ибо, если позволено будет сравнение, так сказать, гипербола, выдают любое стремление души, как хвост, не желая его, впрочем, унизить, собачий. У тебя не составилось впечатления, ты желаешь пространней? Пожалуйста. Представь себе тогда Мичмана Изи с шестиклассным образованием, выгнанного за неуспеваемость из ремесленного училища, полуденный, если угодно, возраст, то бишь что-то между сорока и пятьюдесятью, маленькие медвежьи глазки, спадающая на лоб челочка, огромные, как ты понял, уши, и присовокупи к услышанному перечню космогоническую теорию бесконечно малых и бесконечно больших инфрадвижений и роль главаря банды космического шпионажа, вот как раз встретился с ним взглядом — ишь, смотрит, жидомор-мухомор, жидомасон проклятый, взглядом излучает, надо гиппократу иванычу пожалиться, чтобы личность оградили, ибо невозможно творчески мыслить, когда разные жидоморы взглядом вербуют, нет, думаю, смотреть нельзя, ни-ни, и не буду, сделаю вид, что взгляда евонного не замечаю, мол, меня это не касается, а то скажут, чего это ты так разволновался, тем, у кого совесть чиста, бояться нечего, ни-ни, и смотреть не буду, накроюсь простыней с головой, вот так, ага, выкусил, на, выкуси, вот только дышать тяжело, душно как-то, воздуха мало, простыня горячая и ко рту прилипает, ага, а мы струечку сделаем, воздухопровод проведем, вот так сюда пальцем подыму, и воздух чистый побежал, другое дело, ишь, слово-то какое придумал — воздухопровод, само получилось, смотри-ка, заковыристое словцо-то, а, вот водопровод был, его кто-то другой придумал, а воздухопровод — его и не было, его я придумал, а что — слова новые тоже, поди, не каждый день изобретаются, это, может, и пошибче будет, изобретатель воздухопровода илья кузьмич ухов, звучит, а, вроде ничего, слова тоже, будь здоров, принадлежат народу, и мы не позволим, да, да, и что-нибудь такое завернуть, а что, могут и в центральной печати поместить, так, мол, и так, изобретено новое слово, пользуйтесь им по праву, применяйте по назначению, не жалко, а изобретатель этого слова такой-то и такой-то, и пусть фотографию пришлепнут, небольшую, будьте любезны, мы не гордые, пусть хоть как на паспорте, да, и обязательно подзаголовок — мол, так и так, университет на дому, нет, как-то нехорошо, не так звучит, не очень подходяще, лаборатория мозга — это уже лучше, научного больше и попроще, но тоже не то, как-нибудь иначе, вроде — изобретатель шутит, или — размышляя на досуге, а то подумают, будто он только сидит и слова разные выковыривает, как изюм из булки, а вот он не только, не только, вот это и надо подчеркнуть — то есть главное дело, мол, пока главная теория создается, напал на новое слово, по этому поводу и статейка тиснута, вот только подзаголовок надо бы половчей составить, а то они, конечно, у них одни свои, а как голос новый, никому не известный, — так ему преграды и препоны всякие, мол, так и так, нет, милые товарищи, извини и подвинься, этак у нас дело не пойдет, этак мы с вами знаете куда заедем, мы с вами, и тут что-нибудь такое хлесткое, тут можно, мол, так и так, что-нибудь такое эдакое, ну-ну-ну, нет, что-то голова сегодня не то, не варит и дышать трудно, душно, ах ты — воздухопровод засорился, так-так-так, сейчас мы его прочистим, вот так, вот так получше, но голову все равно чего-то не того, будто влияет кто-то, ага, это наверняка жидомор проклятый взглядом своим излучает, надо бы посмотреть — глядит или нет, жалко, я щелочки никакой не оставил, глазочек бы такой потайной, а то совсем с головой накрылся, ай-я-яй, как же так, как же я так сделал, какой козырь я им дал, да, дал я маху, ведь они теперь скажут — ага, накрылся, спрятался, значит, испугался, значит, совесть не чиста, у кого совесть чиста, бояться нечего, а тут взял с головой накрылся, это меня все мухомор запутал, взглядом смутил, масон проклятый, вот я простыней и накрылся, будто сплю, а если и вправду вид сделать — будто я сплю, а по нечайке простыней с головой и накрылся, будто так, будто ничего, а потом душно стало — я и воздухопровод сделал, да, да, постой, а вдруг они заметили, как я пальцем-то по простыне со своей стороны водил, струйку сооружая, воздухопровод, будь он проклят, делая, ай-я-яй, наверняка заметили, жидомор этот, конечно, первым заметил, как же, скажут, ты спал, если пальцем с обратной стороны водил и воздухопровод делал, ну и влип, ну и вляпался, как же быть-то теперь, а может, я со сна пальцем по простыне водил, сплю себе, вдруг, глядь, вижу, то есть во сне вижу — муха сидит, я ее отгонял, мол, кыш, кыш, лети отсюдова, и пальцем ее, да, вот, значит, гоню ее пальцем, это во сне, конечно, а им со стороны кажется, будто я воздухопровод какой-то делал, а ничего подобного, никакого вашего воздухопровода и в глаза не видел, нет и нет, категорически, и слова такого не слыхал, ни разочка, так что отдохни подвинься, а воздухопровод тю-тю, это ты его сам придумал, чтобы на меня наклепать, а на меня так просто не наклепаешь, я еще ого, я сам наклепаю, так что, может, ничего страшного и не получилось, я, мол, спал, а со сна и так далее, спал, спал, а теперь проснулся, ага, надо вид сделать, что я спал и сейчас сплю, а сейчас просыпаюсь, ага, а как я просыпаюсь, мне антонина, жена то есть, всегда говорила, ты как паровоз храпишь, особенно если на боку завалишься, я тебя так и так толкаю, и локтем и коленом подвигаю, а ты храпишь и храпишь, как телега несмазанная, ладно, завела карусель, на себя сперва погляди, вот, и объяснять нечего, будто специально, храплю–не храплю, лишь бы прицепиться к чему было, а тут дело природное, понимать надо, это кому как положено, ну да тебе не понять, не твоего ума дело, да, да, не по сеньке шапка, вот так, ага, извини за грубость, ага, не суй свой нос, да, да, это тебе не выточки-цветочки, это тебе не пропуска на своей вертушке просматривать, это понимать надо, я и говорю, что, что, я и не зарываюсь, это ты зарываешься, ты смотри, ага, или иначе, вот, а на каком я боку лежу, а я на спине, значит, могу и не храпеть, так, теперь просыпаюсь, а чего просыпаться, чего делать-то буду, на жидомора смотреть, так удовольствие маленькое, а мне чего, лежу на спине, простынка вот сама сползла, дышать можно, все равно ведь сплю, вот и буду спать, пусть так и думают, ага, если что, то так и скажу, спал себе и спал, а мыслью можно и во сне заниматься, интересно, а глядит он на меня сейчас или не глядит, а, нет, надо отсюдова выбираться, из болота этого, каждый день взглядом излучают, в масона вербуют, я не для себя стараюсь, я, будьте любезны, теорию главную делаю, а мне мешают, вот, прошу оградить, они меня сюда специально засадили, масоны проклятые, а теорию тем временем и прикарманят, ишь, хитро задумали, нет, надо к общественности обращаться, мол, так и так, ага, прямо сейчас и сочиню, будьте любезны, засадили, прямо к главному врачу, в связи с тем, что во вверенном вам учреждении невозможно, хорошо, хорошо, невозможно, и тут что-нибудь такое подпустить, чтобы поняли, с кем дело имеют, ого, в то время как, да, категорически, ну да это ерунда, это я потом на бумаге еще лучше накатаю, ага, мол, так и так, поместили куда, вот, что за компания у вас здесь обитается, надо разобраться, да, и тут что-нибудь такое высокое, про материю какую-нибудь, короче — возражаю, да, это что же такое получается, уж про жидомора не говорю, тут вообще разговор особый, в другом месте и в другое время, а взять хотя бы престолонаследника, так ведь это монархист матерый, едрена вошь, чистой воды, он мне и воззвания читал, еще слова там такие наверчены, мол, так и так, император такой-сякой и все такое прочее, я ему, конечно, поддакивал, ибо вижу, что человек не в себе, но сразу скажу: я не согласен, а то, что кивал, так это для отводу глаз, потому что я-то его сразу раскусил, да, да, будьте любезны, это вы с ним цацкаетесь, потому что без понимания, я, конечно, извиняюсь, да, я-то сразу понял, что он это только так, прикрывается, мол, да, я не в себе, чтобы вы поверили, а он тем временем пропаганду свою гундосит, что хочу, мол, то и говорю, так и получается, а скрипачишка этот бывший, если в таком разрезе брать, к нему еще жена его, пиликалка тоже, ходила, цаца расфуфыренная, глаза еще такие испуганные, как блюдца, бледненькая такая, даже хвостом с испугу не вертит, даже как зовут — запамятовал, иван павлович, что ли, его еще ивушкой плакучей кличут, за то, что худой, как хлыст, не знаю, шепчет еще все время, шептун вертлявый, про своего елеем помазанного, шепчет и шепчет, ага, мол, бичует, каким он был, непотребства разные рассказывает, мол, кается теперь, такой я и сякой-разэтакий, а ты не блуди и каяться нечем будет, ишь, нашли манеру — так и так, будьте любезны, этак каждый может: сперва нагадить, а потом языком лизать, а ты сперва не делай, ты вежливые понятия имей, вот я и говорю, вы куда же меня поместили, да и ванечку взять, эники-бэники-си-колеса, это, эники-бэники-ба, черт знает что получается, просто совсем дебил натуральный, ага, ухо вертит, рожи разные строит, хорошо — тихий еще, а так не знаю прямо, как и быть, обстановочку прикиньте, товарищи дорогие, а у меня контакты важные, космические, можно сказать, информацию, будьте любезны, из первых рук получаю, такое дело, все ниточки к себе прибираю, ибо они (но это не вашего ума дело) меня за своего считают, мне молоко натуральное выдавать можно, за вредность полагая, ибо, получается, я как на спецзадании нахожусь, хотя и против своей воли, так как не подготовлен, но паутину их вражескую, происки и так далее, как пить дать, но это как бы дело общественное, которое я поневоле на себя взял, так как сам выхода пока не вижу и о нем не все сообщаю, а так просто думаю, это я знаю, кому отпишу, это, будьте любезны, штуковина тонкая и государственная, а вам, чтоб понятие имели, что поставлен в невозможные обстоятельства, перед видом, так сказать, а мне еще труд мой закончить надо, хотя это опять профиль не ваш, это в академию сообщать надо, мол, так и так, находясь на вынужденном спецзадании государственной важности и необходимости, отлучен от книг, проясняющих философское содержание, и документов, не имею сил продолжать начатое ранее, о чем сообщал, и вообще существую вперемежку, да, да, да, как коллеги по призванию, так и так, все понимаю и рассчитываю, наука требует жертв, мол, путь познания и так далее и т. д. и т. п., но, дорогие товарищи ученые, друзья мои научные и коллеги, рассмотрите текущую ситуацию, когда я, как известно, двигаю теорию инфрадвижений, мол, с которых все началось, и причино-следствия, вынужден находиться, прошу понять меня правильно, заходит эта засранка, сестричка в своем халате, заходит в самый творческий процесс, а под халатом натурально ничего нет, я опыт специально ставил, ничего не просвечивает, кроме ейного бесстыдства, у меня естественное возмущение, а она: я не к вам, я больному утку принесла, а больной — это тот, кто в позе восседает, столбняк который, а сама как спичка, кабзда худая, мол, здесь температура такая, что жарко, и я задыхаюсь, я и врачу, гиппократу иванычу, жаловался, как почти коллега и входя в его положение, но он тоже говорит, температура и задыхается, а когда попросил его книги как необходимое подсобье представить, он только, что вы переутомились, вам надо отдохнуть и все пройдет, короче, мозги пудрит, а с маятником, что жидомор-мухомор, да и с ивушкой плакучей на ты и за руку, что вызывает размышление, и сыну царскому что-то на ухо шептал, код какой-то, энтерсептол да энтерсептол, отчего возникло подозрение в его соучастии, ибо их, конечно, намного больше, чем можно вообразить и чем вы, через стекло, можете разглядеть, лично я прямо физически ощущаю, как опутывают с ног до головы в свои масонские связи, желая сбить с толку, а то, что кто-то может возразить, как же это он ничего не чувствует, то такое недомыслие понятно, ибо они тоже не дураки и их интересует самая передовая мысль, которую они хотят использовать и завладеть, вот они на меня как на ученого и накинулись, тут нюх, будь здоров, что еще раз доказывает важность сделанного открытия и необходимость его сохранения, ибо потомки наши не простят беспечности, да, да, да, ибо — и тут еще что-нибудь мощное, мол, так и так, даешь науку и, слушай, приятель, потише нельзя, на полтона, что, я говорю потише, пожалуйста, тут еще спят даже, да я разве, ай-я-яй, опять маху дал, как же так, получается, я сплю, а во сне вслух разговариваю, ну, вляпался, ой-е-ей, теперь жидомор, маятник проклятый, скажет, мол, он только вид делал, что спал, а на самом деле совсем и не спал, а сначала воздухопровод делал, ибо испугался, так как совесть не чиста, у кого совесть чиста — бояться нечего, а потом и вовсе стал вслух орать, так как его сюда не просто доставили, а за дело, значит, теперь давай и на нас работай, сообщай все сведения, которые знаешь, а если вид сделать, что я со сна говорил, ванечка тоже, будьте любезны, как зарядит иногда со сна, ре-ре-ре, стоит домик на горе, что даже вскидываются, бывало, да, да, да, мало ли что вслух, со сна не очнувшись, наговорить можно, а теперь проснулся и молчу, как все лежу, и ничего, а маятник скажет чего, а ему, а ты чего здесь лежишь, так что неизвестно — кто и кого, а лежу и молчу, лежу себе и молчу, и все, и молчу, да.

2

Ивушка, Ивушка Плакучая: слышу, как говоришь и повторяешь ты имя. Губы, губы твои, предназначенные для лепета и шепота, робкие и нежные, разлепляются и шепчут, шелестя как лепестки: Ивушка, Ивушка Плакучая, вернись, вернись, если можешь, Ивушка. Не могу, не могу, не могу, не могу; Ивушка, вернись, Ивушка, опять просят губы твои, глаза твои, испуганные и большие, как блюдца: грустно возвращаться мне одной после работы в кинотеатре нашем, где сижу теперь одна, рядом с пустым стулом, обтянутым клеенкой, мутной и потрескавшейся, как зеркало от времени, и не слышать скрипки твоей в пиликающем оркестрике нашем, не слышать шуток твоих, когда Олимпиада Васильевна, ты помнишь ее, в черном платье, обшитом мелким бисером и блестками, пробирается между коленкоровых стульев со зрителями и слушателями нашими, пряча в руках фисташковое фруктовое мороженое в бумажном стаканчике. О, Олимпиада Васильевна, говорил ты, о, голос души моей. Горько, горько и грустно звучит скрипка моя в пиликающем хоре бедных мелодий, над которыми так смеялся ты, Ивушка, Ивушка Плакучая, а потом, после послед-него сеанса, в одиночестве возвращаться домой, в дом наш, состоящий из одной комнатки, самой стаскивать с себя плащик, скидывать туфли, цепляя носком за задник, пачкая при этом чулки, ибо некому меня корить за это, а затем брести по коридору в одних чулках, прижимая к груди пахнущий канифолью и дерматином футляр, брести в комнату нашу, в дом наш. Ивушка, Ивушка, Ивушка Плакучая: зовут, распускаются губы, как речная лилия. Ивушка. Шепчут, бормочут, тянутся вперед, будто произносят и просят: пить, пить. Ивушка. А как грустно и одиноко звучала однажды скрипка моя, когда я как-то вечером взяла футляр с полки, вынула из футляра скрипку, протерла синей фланелью и вызвала смычком своим первые звуки: как тихо и безысходно запел Шуберт, завертелась, зашумела мельница, стоящая у пруда, закапала вода, ветер сломя голову побежал по траве, и окошко на втором этаже погасло, зажглось на минутку и погасло опять. Только раз, говорю тебе, звучала скрипка моя, нарушая ночную тишину и покой усталых соседей наших: тружеников и тунеядцев, встающих рано, чуть свет, и поднимающихся поздно, когда встанется, алкоголиков и язвенников, подъездных старушек и женщин в интересном положении, чего-то ждущих девушек и дождавшихся молодых матерей, водопроводчика жэка и персонального пенсионера с красной книжицей, всех многочисленных соседей наших, которые спали либо нет, а если спали, то в испуге приподнялись на домкрате локтя, прислушались к тихо звучащей скрипке, ругнулись про себя и повернулись на другой бок. Только раз смычок, побежав, как огонь по хворосту, попытался перепилить пустоту души моей, но споткнулся о порог тишины, замер, повис в воздухе. Шуберт растаял, растворился без осадка, как в кипятке сахар, который я кидала тебе каждое утро в чашку, Ивушка, и опять стало тихо. Вернись, вернись, Ивушка, просит голос твой, словно ухо прислоняется к морской раковине, губы твои почти касаются ушной перепонки, шепчут, шепчут губы твои. Не проси, не проси, Лигейя души моей, другой говорит через меня, другое зовет меня теперь, не заставляй повторять, что домашние — враги твои, ибо нет у меня домашних, а есть ты, Лигейя слуха моего. Ивушка, Ивушка Плакучая, опять звучит эхо просьбы твоей, как одиноко стынет узкое тело мое в ночи одиночества моего, и нет рядом тебя, и нет рук твоих, и дыхания не слышу твоего. Как велика, как просторна постель наша, как одиноко, неуютно в ней одной: и простыня скручивается винтом вокруг лодыжки, и одеяло к середине ночи сползает на пол, и угол подушки пышет жаром, как угол печи. А раз, вернувшись после последнего сеанса в кинотеатре нашем, не включая света, стояла посреди комнаты и потом, положив футляр на стул, стала раздеваться для тебя перед зеркалом: платье сошло с меня, как кожа, которая шелушится, нижняя юбка упала на пол, отстегнутые чулки собрались в гармошку под коленками, и я вышагнула из матерчатого круга, и узкая, известковая женщина, качнув бедрами, появилась на поверхности зеркального стекла. Шпилька металлическая застыла в руке, волосы для тебя рассыпались по плечам моим. Посмотрела. Как белеет молочное тело мое, как набухли сосцы: без рук, без губ твоих, Ивушка, муж мой. Вернись, вернись, Ивушка, Ивушка Плакучая, или ты не видишь меня. Вижу, вижу тебя, Лигейя зрения моего, облик твой навсегда отпечатался на сетчатке моего глаза, хочу и не могу сморгнуть абрис твой, как ресничку, прилипшую к глазному яблоку. Слеза выступила от механического раздражения, но все равно контуры известкового тела твоего проступают фотоснимком из проявителя; смычок чертит по воздуху воображаемые контуры твои, обтекаемые, точно береговая линия; но не искушай меня, не говори ничего больше. Ивушка Плакучая. Не надо, говорю я тебе, не проси, Лигейя моя, лучше послушай, какой я однажды, уже здесь, видел сон: ты знаешь, как плохо я засыпаю и как странно действует на меня снотворное, прописанное Гиппократом Ивановичем. В тот раз мне казалось, что я опять стал мальчиком, представь себе, эдакий стриженый мальчик в синих трикотажных трусиках, которые, как обычно, замяты в паху и растянуты у бедер. Будто мальчик, то есть я, сидит на корточках на берегу какого-то пруда или тихой речки, а может быть, покинутого озера, которое затерялось в лесу, или даже морского лимана, где вода пресная и желтая из-за глины, имеющей какие-нибудь полезные лечебные свойства, и если пить воду этого морского лимана из эмалированной кружки с трафаретной клубничкой или двумя вишнями посередине, то на дне и стенках этой эмалированной кружки останется ржаво-рыжеватый оттенок, безвредный, а скорее даже — полезный, но мальчик, вероятнее всего, сидит на корточках на берегу тихой лесной речки, рядом с ним куст, растущий буквально в двух шагах, раскинул во все стороны свои тонкие гибкие ветви, напоминающие разметанные в беспорядке по подушке женские волосы ночью, если, конечно, они предварительно не были собраны в прическу под косынку либо закреплены специальной повязкой, шпильками-невидимками или гребешком; ветви растут в разные стороны, стелются, ползут по земле, вздымаются вверх и куда им вздумается, ныряют под собственной тяжестью в воду тихой речки, желая утонуть, но не тонут, а лишь бороздят медленное течение воды (видишь, раз течение, значит — речка, и мы правильно с тобой угадали), создавая сходящие на нет островки, спокойные заводи с рябью по краям. Очень хорошо, Ивушка, ты очень хорошо и подробно описал этот куст, но мальчик, что он делает один на берегу тихой речки, рядом с этим живописным кустом, причем сидит на корточках, затекают ноги, может закружиться голова, расскажи, пожалуйста. Да, действительно, ты права, мальчик уже давно сидит на корточках у самого берега, рядом с кустом, который медленно, как рак, сползает в воду, одна сандалия у мальчика промокла и тихо чавкает, когда он чуть-чуть, буквально на несколько сантиметров, переставляет ногу в сторону, ибо от неудобной позы его хрупкие члены действительно затекли; на одной круглой коленке ссадина, свежая, не покрытая еще тиной запекшейся крови, с лучиками мелких царапин, и в руках самодельный пропеллер, составленный из двух гладко обструганных палочек, которые скреплены посередине гвоздем. Ивушка, он, наверное, и очутился на корточках на берегу тихой речки, потому что запустил свой пропеллер, нашел его и теперь сидит и чинит его, ибо, ударившись о землю, пропеллер мог испортиться, выйти из строя, получить поломку и теперь нуждается в ремонте? Да, возможно, вероятно, очень может быть, скорей всего, ты права, и он действительно запустил свой пропеллер, который, разрезая лопастями воздух, с приятным свистом взвился, взлетел продолжением броска, мелькая, точно спицы в велосипедном колесе, пока мальчик провожал траекторию его полета восхищенным взглядом, а затем, конечно, упал, зарылся в сухой с мелкими камешками и раздробленными речными раковинами песок и вполне мог сломаться, например, лопасти могли перекоситься, и их следовало подправить. Но, должен тебе сказать, мальчик сидит на корточках на берегу, как мы уже выяснили, тихой лесной речки не из-за пропеллера, который действительно зарылся в песок, и лопасти поэтому перекосились, сидит он совсем по другой причине, обрати, пожалуйста, на это внимание; дело в том, что, откопав зарывшуюся в песок лопасть пропеллера, на одном из листиков, которые плыли, оставаясь на месте, скользили по поверхности тихой лесной речки и удерживались в неподвижности черенком гибкой ветви, так вот, на одном из листиков, на его ворсистой стороне, мальчик заметил маленького кузнечика, перебирающего лапками, — всмотрелся: конечно, это был не кузнечик, а маленький музыкант, кажется альтист, который, подбородком прижимая полированный инструмент, чертил по воздуху смычком. Постой, Ивушка, я боюсь, что неправильно тебя поняла: очевидно, ты выразился метафорически, мальчик увидел кузнечика, который показался похожим на музыканта, например на альтиста, произошла, если можно так выразиться, материализация метафоры, что возможно при поэтическом воображении, а очень вероятно, что твой мальчик именно таким воображением и располагал? Нет, ты не поняла, Лигейя моя, я тоже сначала подумал, что мальчик увидел кузнечика, которого принял за музыканта, своеобразная аберрация зрения, жарко, полдень, от травы исходит душный, насыщенный запах, ни ветерка, солнце палит во все лопатки, мальчик без головного убора, голову печет, он присел на корточки, от резкого движения могла отлить кровь от головы, отчего и не такое может привидеться. Но не тут-то было — мальчик вгляделся внимательней: на листике действительно стоял обыкновенный маленький альтист, елозивший смычком по грифу своего альта, а на складном пюпитре перед ним лежали белые листы, очевидно ноты. Мальчик отвел взгляд. На соседнем листике, черенком крепящемся к другой спускающейся к воде ветке куста, расположился еще один музыкант, скрипач, в следующее мгновенье перевернувший страничку нот на своем пюпитре. На листке рядом, бороздившем течение тихой речки несколько поперек, навис над гроздью барабанов и барабанчиков бесшумный ударник. Чуть в отдалении выводил мелодию старый гобой, рядом с ним вел свою партию флажолет; над рябистой поверхностью воды струился легкий молочный пар, над паром струилась тихая, беззвучная музыка; на ближайшем, поставленном вполоборота пюпитре виднелись виноградные веточки нот, тонким плющом оплетающие страницу. Наверно, ты хочешь спросить меня: тихая — еще куда ни шло, но беззвучная? Наверно, ты ошибся, выразился неточно, подобрал неудачное сравнение. Видишь ли, я отлично тебя понимаю, я сам так думал, но дело в том, что музыка действительно была беззвучной, ничего не поделаешь: мальчик слышал партию альта, корнет-а-пистона, видел блестящую на солнце медь валторны — но вся сплетенная в косицу музыка была беззвучной: как блики, пляшущие на спине воды, как ползущие по земле тени, которые отбрасывал разросшийся куст, как солнце, что нещадно пекло в затылок с двумя макушками. Вот тогда-то мальчик и сделал неловкое движение, возможно пытаясь подняться: рука сама потянулась вперед, и ветка, на которую надавила ладонь, ушла под воду вместе с продолговатым серебристым листиком и расположившимся на нем гобоистом. Одно мгновение — и только пузырьки воздуха, выдутые из инструмента, появились на поверхности. Попытался опереться на другую ветку: блеснула на солнце крученая улитка валторны и монеткой на счастье зигзагом ушла на глубину. Еще движение — и скрипач исчез со своим пюпитром, и по течению вместо скрипки поплыло сухое тело стрекозы с прозрачными крыльями. Водоворот затянул похожий на ружье фагот и гобой, поверхность речки наморщилась из-за потянувшего с берега ветерка и тут же очистилась, так как ветерок, взявшийся ниоткуда, потух. Только ветки качались, иногда касаясь воды, да капли сверкали на гладкой коре, как пот на коже, когда протыкала их спица солнечного света; только откуда-то из глубины, из-под толщи реки, накрывшей своим телом илистое дно, только с этого илистого дна слышались аккорды утонувшей беззвучной музыки; только мальчик, сжимавший в руках сломанный пропеллер, слился с белым слепящим пятном. Ивушка, я, кажется, поняла, я только сначала испугалась, а теперь поняла: ведь это все сон. Ивушка, поэтому и оркестр расположился на продолговатых листиках серебристой ивы, поэтому и музыка одновременно беззвучна и слышна, и мальчик, нарочно или нечаянно утопив музыкантов, сам слился с солнечным пятном, ведь это сон, Ивушка, ведь ты сам сказал. Нет, я должен огорчить тебя, нет, Лигейя воображения моего, к сожалению, к прискорбию моему, ни в коем случае, ни-ни, ни в коей мере, как-никак, мало-помалу, как ни жаль, но то, о чем я тебе рассказал, поведал и сообщил, не было сном, хотя я и ввел тебя поначалу в заблуждение, но я сам видел это однажды, и тут ничего не поделаешь, Ивушка. Ивушка Плакучая, опять слышится голос твой, зачем надрываешь ты сердце мое, как беспечные руки прямо на улице надрывают пакетик лотереи-спринт, разве чужда тебе боль матери твоей, сестры твоей, жены твоей? Нет, мало-помалу нет, Лигейя моя, не чужда мне боль сердца твоего, но что-то неможется мне сегодня, но постой, почему в перечислении ты так странно употребила: матери и сестры, разве ты Федра, а я тощий Ипполит, разве ты Клеопатра, а я пышка Птолемей, вот не знал, вот забавно! А, я понял: то, что ты сказала, надо понимать аллегорически, алгебраически, алебардически. Аллегорически — от аллегории, алгебраически — от алгебры, алебардически — от алебарды. О, алебарда, этот изысканный род оружия, с которым обычно стоят облаченные в латы стражники по бокам узорной, отделанной чеканкой двери, ведущей в царственные покои. Острая, как крик, блестящая, как бритва, узорная, как орнамент, серебряная алебарда, ты мила мне именно тем, что не воинственна, бескорыстна и бесполезна, как чистое искусство. Но алебарда, постой, при чем здесь алебарда, что-то я не понимаю. Извини, пожалуйста, но я потерял нить, ты не помнишь, к чему я упомянул алебарду? Да, да, Ивушка, конечно, я напомню, но не кажется ли тебе, что ты немного, несколько, совсем чуть-чуть, но устал, утомился, нуждаешься в отдыхе и освежающем сне? Знаешь что: давай ты сейчас соснешь часок-другой, а я пока покараулю. Да, да, укройся как следует простыночкой, подоткни ее под себя с бочков и покемарь, а я пока займусь кой-какими женскими, но необходимыми делами, как-то: поставлю воду для бигудей, смотаюсь на секундочку в магазин, и потом, у меня что-то тянет низ живота. Но как же так, ведь я еще ничего тебе не рассказал, самое главное — мы еще ни о чем с тобой не поговорили: ни о том, что нового сообщил через меня мой голос и почему я не могу и должен. Ни о наших интересных беседах с моим новым приятелем Маятником, который совсем не обижается, если его так зовут, а все к нему только так и обращаются, ибо, как он признался, ему совершенно все равно, как к нему будут обращаться и называть, ибо ему вообще все равно: будут ли к нему обращаться или нет; но кажется, он очень мило воспринял то, что я ему открыл о себе, ничуть не удивился, не сделал ни квадратных, ни круглых глаз, не издал звука изумления или удивления, осуждения или непонимания, он вообще не издал никакого звука, когда я открыл ему свою миссию, только как-то загадочно посмотрел на меня своими мягкими миндальными глазами, матовыми, как замша, и глубокими, как глаза некоторых женщин, некоторого поведения и нравов, некоторой биографии и телосложения, хотя он, в некотором роде, совсем не женщина, а наоборот, ты понимаешь, что я хочу сказать; но он так внимал моим словам, так задумчиво покачивал головой своей, выражая сочувствие своим худым, можно сказать, изможденным, но с печатью некоторой значительности лицом, посмотрела бы ты на эти выпуклые надбровные дуги, выпирающие, точно оглобли, этот вытянутый затылок и высокий узкий лоб, запавшие щечки, что-то от отшельника, эти тонкие презрительные губы, отзывчивые, как телефонная мембрана, и, конечно, нос с горбинкой и мефистофельский подбородок; и эта грусть в глазах его, неизбывная, что даже не с чем сравнить ее, неизбывная, как белый цвет или белый свет, да, да, именно белый свет. Знаешь, как говорят, на всем белом свете. Но, Ивушка, погоди, пожалуйста, как же так, не понимаю, не может быть, никак нет, ведь ты рассказывал мне о нем, и не раз, и познакомился ты с ним не вчера, а давно, то есть я хотела сказать, что ты расскажешь о нем, когда проснешься, и мне всегда очень интересно, как в первый раз, только теперь освежи себя сном и закрой поскорее глаза. А о сыне его я тебе рассказывал? И о сыне расскажешь. Рассказывал? Расскажешь. Лигейя сна моего. Спи, Ивушка. Лигейя. Ивушка Плакучая. Я. Ивушка Плакучая. Да.

Тот дом, сударь, стоял за городской стеной, рядом с узким висячим мостиком, что застежкой перехватывал два берега реки у поворота пыльной дороги, ведущей из города в гору. Дом под черепичной кровлей, двускатной и красной, и почти неприметный с дороги из-за роскошного, густого, точно кисель, сада, затягивающего изысканное жилище с колоннами в воронку своего зеленого водоворота. Минутку, милостивый государь, извините, что перебил, но эта река — Кедрон, не правда ли? Неважно, не имеет значения, прошу не перебивать, но если вы так настаиваете, то да, река тогда звалась Кедрон. Хотя какая там река: ручей, обыкновенный ручей, необыкновенный ручей, сбегающий с гор, прозрачный и хрустальный, чуть ниже по течению разливался в живописное озеро, уютное озерцо, совсем чуть-чуть заросшее по берегу щетиной камыша, с одноглазыми белыми кувшинками, которые плавно покачивались на стройных ножках, и трактиром, что притулился у развилки горько-пыльной дороги, где я и увидел ее, Магду, когда шел от городских ворот со свертком кож под мышкой, по обочине желтой дороги, чтобы поднимать меньше пыли, но пыль клубилась у ног, горько пахла полынью, оседала на пожухлых от зноя ушастых лопухах и придорожном кустарнике, на плечах и голове, попадала в рот и скрипела на зубах. Милостивый государь, я не понял, та женщина, о которой вы говорите, стояла, сидела, проходила мимо? И потом — во что она была одета, пожалуйста, если не трудно, расскажите подробней. Да, несомненно, я так и собирался сделать: просто мне хотелось отметить запах полыни, исходивший от поднимаемой ногами пыли, когда я увидел ее, Магду, в первый раз; она сидела под трактирным навесом в компании городских повес, одного из них я знал — сынок фабриканта мебели; на земле, неподвижная от жары, лежала лилово-чернильная тень, а в глубине навеса, положив головы на сложенные вместе руки, спали два римских солдата с багровыми лицами. Да, сударь, должен отметить, обратите внимание, это очень важно, я не собирался смотреть в их сторону, не мое, сына башмачника, дело, как веселятся под трактирным навесом в самую жаркую пору буднего дня; все произошло случайно: ящерка легким телом юркнула у самых ног, чтобы не наступить, я споткнулся, поднимая клубы раскаленной пыли, и услышал взрыв грубоватого женского хохота, поднял глаза, увидел хохочущее лицо Магды, расплывающиеся розовые пятна физиономий ее спутников, удивился ее серьезным печальным глазам, спорящим с залихватской улыбкой, пыль попала в нос, и так резко пахнуло полынью, что слезы на мгновение расстроили зрение. Минутку, милостивый государь, извините, что перебил, но та, кого вы назвали Магдой, как она была одета, сколько ей было лет, какого цвета волосы? И потом, простите, я не понял, тогда, под навесом трактира, вы увидели ее впервые или знали ее и раньше? Да, сударь, вполне разделяю ваше нетерпение: да, да, конечно, вероятно, вы уже догадались, я действительно увидел Магду в первый раз, но после большого перерыва по истечении длинной, как старушечье жевательное движение, эпохи, в конце долгого туннеля длиною более чем десять лет, ибо некогда, не здесь, совсем в другом городе, но были знакомы, росли вместе, все втроем, я, Иегошуа и Магда, которая, хотя была младше лет на семь-шесть, таскалась всегда с нами: неразлучная литературная троица, что-то вроде шарльдекостеровских Тиля, Неле и Ламме, только именно я любил Магду, хотя жалкими голодными глазами она смотрела не на меня, а на него, а он, худой и молчаливый Иегошуа, не любил никого: ни меня, ни ее, а просто терпел, ведь это всегда заметно, чувствуется, не правда ли, тем более что он и не скрывал. Да, сударь, была прекрасная пора, пора цветений и открытий, загадок и отгадок, цветов боярышника и урюка, любви и ревности, бесед и молчаний, женских запястий и легких платьев, трагедий и разочарований, тепла и холода, купаний и омовений, гор и лесов, улыбок и гримас; пора, когда женщина вылупляется из девушки внезапно, точно выходит из-за прозрачной занавески; прекрасно, сударь, на всю жизнь запомнил тот случай, как это произошло, когда мы, возвращаясь лесной дорогой домой, случайно попали под дождь, и Магда, решив просушить волосы, которые еще ни разу не подрезала, распустила прическу, и они рассыпались по плечам густой каштановой волной, заскользили как лавина, закрывая тонкие руки, девически припухлую грудь и спину сплошной пеленой: невозможные, невероятные, небывалые волосы, виденные мною всего раз, доходящие до круглых испачканных коленок, и ее жест, отточенно женский: согнутая в локте рука поправила и приподняла волосы с затылка, высвобождая еще — представляете, тяжеленная пенная грива, она могла бы снять платье, как леди Годива, и шалаш волос скрыл бы полностью ее наготу, — и из-под руки вопросительно взглянула не на меня, хотя до ее волос и наготы, поз и струнной грации дело было только мне, а на него, Иегошуа, который даже не повернул головы и продолжал сидеть, прислонясь спиной к стволу дерева: с ранних лет он мучился животом, после еды начинались рези, слабость желудка, пил настои трав, но тщетно, уже с двадцати лет начал редеть волос, все не в радость, мать, тетка Мария, баловала его как могла, ей нагадали, что сына надо беречь, поэтому тряслась над ним, словно курица над яйцом: болезный ты мой; мне же с одиннадцати лет приходилось помогать отцу: дубил, сушил и красил кожи, кормил волов, которых мы держали, затем заказов стало меньше, их поток оскудевал, точно струйка в песочных часах, отцу грозил долговой ошейник, и, чтобы избежать разорения, был затеян переезд в столицу, где дела отца сначала пошли в гору, ибо руки, сударь, он имел, несомненно, умелые, но характер толкал на рискованные авантюры, не успев развернуться как следует, взялся за слишком крупный заказ для челяди наместника Тиберия, а сам просидел над узорными сафьяновыми ремешками для сандалий жены соседа, заказ был сдан не в срок, неустойку выплачивать было нечем, и ранним утром, покинув дом, где только что, после переезда, стали обживаться, перебрались в дом много худший, брошенный своими хозяевами из-за недоброй славы и стоящий за городской стеной, ибо по закону должник, покинувший город, снимал с себя долг, и, думая, что временно, поселились там навсегда,— но той ночью перед бегством из Назарета, ибо все же, что ни говори, это был не переезд, а бегство, я, сударь, и услышал то слово, которое многое могло решить и, надо сказать, решило. Ускользнув незаметно от отца, возившегося с поклажей, я вызвал Магду к изгороди, чтобы спросить обо всем в последний раз: она вышла заспанная, накинув на себя что попалось под руку, и пока стояла, отделенная от меня расческой изгороди, сплетенной из прутьев, накручивала на пальчик спираль выбившейся возле улитки уха прядки; не помню, что я говорил той ночью, помню только, как белела та половина лица, которой она была ко мне повернута, и оголенный локоть, кисть, сжатый кулачок и палец, ввинчивающийся в отставшую прядку. Цвел боярышник, душистая тьма с прожилками запахов жалась к нам, обступала со всех сторон; конечно, уверен, не сомневаюсь, вы легко можете представить, что именно говорил и предлагал я, ибо, несомненно, был готов на что угодно, когда вспоминал, что сейчас, сию минуту могу уехать, оставив навсегда это сонное потягивающееся тело с теплой кожей, истаивающее в ничто в двух шагах от меня; сказал ли я что-нибудь оскорбительное об Иегошуа? Вряд ли, не думаю, не было причины, при чем здесь он, хотя кто знает, чем черт не шутит, возможно, сам того не желая, не отдавая отчета, пришлось к слову, не понимая, что говорю, думал о другом, очень вероятно, что-нибудь — это уж обязательно, взял — и проговорился. Вдруг — конечно, это непросто представить, не знаю, было ли в вашей личной жизни нечто подобное, напоминающее, сходное, так сказать, хотя бы в общих чертах, какое-нибудь испытание, столкновение с любимой женщиной, хотя очень вас понимаю, предвижу возражение, поправку, очень важное уточнение: что значит любимой, когда идет разговор, если позволите, повествование о двух юных созданиях, обрисованных мною пока весьма нечетко, бегло, скорописью легкого пера, нетвердым очерком, простите, чуть не сказал — воображения, но в том-то и дело, что тут никакое не воображение, а оголенная реальность, да, да, теперь припоминаемая, но именно реальность, не убоясь пышного эпитета, ни с кем и ни с чем не сравнимой трагической любви: не сравнимой, ибо, вероятно, уже предчувствуемый вами, сударь, банальный треугольник не совпадает ни с одной другой геометрической фигурой страсти, включая те, которые существовали или только будут существовать, в чем вы, надеюсь, и убедитесь, подтвердив этим мою правоту; трагической — ибо не знаю, удалось ли вам испытать когда-либо нечто подобное, так как, простите, только в этом случае вы в состоянии понять меня, но я любил ее так же сильно, как она меня ненавидела, презирала, причем и до и после, а позвольте спросить: за что, чем я мог заслужить, хотя, понимаю, вопрос мой риторический, и все же. Но, милостивый государь, а как же — «вдруг»? Вы зря расстраиваетесь, пытаясь убедить меня, — я верю вам, несомненно, очевидно, по крайней мере — это не имеет значения, но, милый Маятник, раз вы позволили так к себе обращаться, вы употребили столь сакраментальное для рассказчика слово «вдруг»? Докажите, что это необходимо, что применение вами этого стертого, как пятак, наречия оправданно, стоит на своем месте, не может быть заменено другим. И, пожалуйста, прошу вас, не отвлекайтесь. Да, да, сударь, конечно, я так и собирался, простите. Если помните, я остановился на своем признании Магде, семнадцатилетняя девушка, знаете, эта ранняя восточная зрелость: густые широкие брови, будто сажа, выдавленная из тюбика, почти незаметная ретушь на верхней губе, миндалевидные глаза, крепкие подвижные бедра, грудь набухла в неведомом ей ожидании, и матово-белая кожа, покрытая чуть видимым пушком на внешней стороне предплечий и голеней. Неважно, думаю, вы согласитесь, что именно я говорил: вероятно, что-то предлагал, куда-то звал, манил, в чем-то убеждал, приводил доводы, аргументы, которые, конечно, если вы хоть немного знаете женский нрав, были лишними, только мешали, давили, точно узкие туфли, причем, как понял я только позднее, раздражали они именно в той степени, в какой были правдивы, точны, истинны, и кололи ее, Магду, как улики, и это решило все дело. Хотя, конечно, видно слепому, вам уже давно понятно: никакого дела, то есть возможности, тощенькой надежды, что выгорит, как я задумал, что она согласится, ничего не было, причем с самого начала. Подумаешь, смешно сказать — подумаешь, я уезжал навсегда и поэтому предлагал невозможное, подумаешь, по сравнению с ее отцом мой отец был богач, а у нее, кроме красоты, ничего не было, подумаешь, Иегошуа, о ком, конечно, только и думала она, только не говорила, ему она была нужна, как дырка в голове, как рыбе зонтик, как корове пятая нога. Не знаю, не вполне уверен, хотя хотел бы надеяться, удовлетворил ли я вас, сударь, доказал ли то, о чем вы просили, что слово «вдруг» единственно возможное в этой весьма щекотливой ситуации, ибо все выше перечисленное и было, если позволите перифразу, теми гирьками, что вывели весы из равновесия, и поднялась наверх чашечка, представляющая интересы этого единственно возможного наречия. Вот тогда-то и произошло это вдруг: после всех… Не помню, не знаю, не понимаю, как это случилось, но я, сударь, не расслышал ни единого ее слова: просто увидел, как раздулись от гнева раковинки ее маленьких ноздрей, как четким тиснением на влажной подкладке ночи проступило еще более побледневшее ее лицо, губы, сморщившись в презрительную гримасу, что-то немо проговорили, но я был глух, поверите ли, ровно на одно мгновенье, ибо уже в следующее по моим барабанным перепонкам хлестали ветви раздвигаемого Магдой кустарника, скользко шелестела трава под ее ногами, потом взвизгнула прижатая доска крыльца, стукнула, коротко проскрипев, дверь, глухо отдаваясь в ребрах и суставах погруженного по горло в темноту дома, где-то на окраине лениво залаяла собака, а я стоял, прислушиваясь к распускающимся в ушах звукам, и пытался вспомнить, что именно она сказала. Нет, никакого сомнения, ни на одну секунду, и не думайте, будто я заколебался в своем приговоре, в полученном отказе, ничего подобного, он вошел в меня легко, точно кораблик сухого листа в сильный водоворот. Но почему-то, знаете, так бывает, сам не знаю зачем, некая нелепая прихоть, но обязательно захотелось вспомнить, что именно она сказала. После всех. Возможно, когда откажутся. Только не это. Что угодно, только не это. Брови изогнулись углом, переулком. Лучше на улицу. И рот, будто дважды глотнул воздуха. После всех. Но, милостивый государь, простите, милый Маятник, что опять перебил, но я не все понял: нет, то, что вы так рельефно рассказали, я представил себе очень отчетливо: душная южная ночь, низкое небо с жалящими звездами, которые, кажется, вырезаны из серебряной фольги, приклеенной к синей замшевой бумаге, влажный воздух, насыщенный запахами, в котором странно звучат слова и хочется говорить шепотом. И короткий разговор у околицы, быстрый взрыв капризного женского гнева, негодование женщины, посчитавшей оскорбленной себя или своего милого, а затем лепет складок женской одежды, задевающей за кусты, и тишина, прогнув спину, словно кошка, бесшумно легла у ног. Но вы, милый Маятник, я не понял, что делали вы: бежали следом, умоляя вас выслушать, крикнули что-то в спину или бросились, не разбирая дороги, куда глаза глядят? И потом — что чувствовали вы в этот момент, простите, это очень интересно, но если не хотите, можете не рассказывать, я понимаю, подобные переживания интимны, но все же — то, что вы стояли, вероятно, оглушенный и пытались точно вспомнить услышанные, а точнее, прозвучавшие слова, это очень похоже, о многом говорит, подобная тщательность понятна, своеобразное желание усилить собственную боль, мазохистское раскачивание кончиком языка больного зуба, это весьма интересная деталь. Но, милостивый государь, какие вас в эту минуту обуревали ощущения: ваше сердце было разбито, ныло, точно натруженный орган, душа казалась пустой, просилась вон, вы были, что называется, вне себя, на грани отчаянья, безумия, а может быть, именно тогда вас посетила какая-нибудь примечательная мысль, так бывает, это возможно, вероятно, похоже на истину? И еще — те оскорбительные слова, которые вы услыхали или нет, неважно, полученный отказ, так сказать, отставка, если позволите употребить это ироническое обиходное словцо, как повлияло все это на ваше чувство: плеснуло на него водой или спиртом, знаете ту вспышку, которую дает кружка светлого или темного, все равно, керосина, вылитая в открытое пламя, — жадный быстрый язык, яростно и бессильно лизнувший пространство; как было у вас, если не трудно, расскажите, это интригует, пожалуйста. Я понял вас, сударь, конечно, мне нетрудно припоминать все это, и, пожалуйста, не думайте, что вы меня смутите, это ваше законное право знать все, до мельчайших подробностей, ибо в них чаще всего и скрыто самое важное, загвоздка, так сказать, но я должен вас огорчить! Дело в том, что, сам не зная зачем, пытаясь точнее припомнить слова, сказанные мне ушедшей Магдой, я действительно какое-то время еще стоял, прислушиваясь неизвестно к чему, тишина вместе с ночным туманом по-пластунски ползла по земле, где-то скрипнула калитка, послышались шаги, гравий рассыпался под подворачивающимся каблуком, по некоторым признакам чувствовалось наступление утра, знаете, сударь, эту несравненную свежесть, которая по-особому зудит и отдается в суставах, если вы всю ночь на ногах, а рассвет уже вымочил улегшуюся траву росой; и тогда я, все еще повторяя по инерции и подбирая пригодную для слуха фразу, повернулся и зашагал домой, стараясь не замочить в росе сандалий и вслушиваясь в неизвестно откуда взявшийся запах полыни. Но, милостивый государь, простите, я ничего не понял. Самое главное: что вы испытывали в эти волнующие мгновения, что испытывает на рассвете отвергнутый любовник, бредущий, несолоно хлебавши, домой; иначе говоря, вспыхнуло ли ярче ваше чувство или угасло, подавленное ее упорством? Пожалуйста, если вам нетрудно. Конечно, сударь, мне нетрудно, и медлю я по вполне простительной причине: дело в том, что я не уверен, далеко не уверен, сомневаюсь, боюсь быть не так понятым, но раз у меня нет уже другого выхода, то, пожалуйста, я попробую, хотя вы вправе посчитать меня неискренним, вводящим вас в заблуждение, валяющим, так сказать, дурака или просто имеющим исковерканные понятия о нежных чувствах. Но дело в том, что та женщина, которая мне отказала, Магда, ушедшая, шелестя платьем и хлопнув дверью, как раз в этот момент, прошу мне поверить, стала мне абсолютно безразлична: поверьте, совершенно, абсолютно, почти так, будто ее и не было, а что до тех слов, которые я пытался восстановить в мозгу, то, вероятно, просто хотел припомнить ситуацию во всех тонкостях, чтобы потом спокойно исторгнуть ее из своего сознания, исторгнуть и забыть. Да, да, прошу мне поверить, как ни кажется это парадоксальным, так оно и было. Конечно, я понимаю, вы можете возразить, можете задаться вопросом: и что же он, то есть я, так больше никогда и не вспомнил свою первую любовь, так и не поинтересовался, что стало с ней и с Иегошуа, все-таки как-никак друзья детства и все такое разное? Да, несомненно, иногда, сам того желая, или, напротив, совершенно случайно, часто не к месту, занимаясь другим делом, да и потом действительно доходили слухи, но вспоминал, не буду кривить душой, находились люди, которые передавали, что Иегошуа, как я и ожидал, не получил никакой специальности, жил, держась за юбку тетки Марии, не думая ни о семье, ни о чем другом, а Магда — та совсем сбилась с пути, болтали, что сначала поступила служанкой в один богатый дом, Иегошуа все не давал ее сердцу покоя, потом там случилась непонятная история, и Магда стала той, о ком не принято говорить, хотя, уверен, вы понимаете, что я имею в виду, говоря «сбилась с пути», с какого пути может сбиться женщина, обладающая красотой и не обладающая ничем другим, и, конечно, когда доходили такие слухи, я вспоминал и ее, и Иегошуа, и тот случай у большого камня, на развилке лесной дороги, где мы пережидали дождь, и она, Магда, впервые распустила волосы, густые, невероятные, никогда таких не видел, распустила, я понимал это прекрасно, не для меня и не для того, чтобы высушить, но, простите, вынужден прерваться, прошу меня извинить, если желаете, как-нибудь потом, не сейчас, я продолжу, сюда, кажется, идут. Вас не затруднит передать мне этот листок бумаги? Я хотел бы написать письмо сыну, благодарю вас.