Глава третья

рассказывающая о том, о чем рассказывается
 
Потрескивал паркет, теплом тянуло из печных отдушин, солнечный луч косо сеялся сквозь дверную щель, и в нем, посверкивая крылышками, плыли пылинки. Глядя на их короткий посверк: из никуда в никуда, — неслись, пересекая тонким гибким росчерком Млечный Путь солнечного дыма, что протискивался в щель скрипящей двери, напоминая плаванье снежинок под дряблым желтым светом фонаря на Большой Морской, когда казалось, что плывут прозрачные мушки не вниз, но вверх. Туда или обратно, по пути на службу в контроль или возвращаясь, заходил обычно в «Hôtel d’Anglеtеrrе», что на углу Морской и Исаакиевской; поземка вихревым зигзагом носилась по полузанесенной снегом пятнистой панели; отряхивал шубу в вестибюле, зная, что просидит за разговором часа полтора. Без всякого душевного движения, отчетливости, не умея жить текущим, а только припоминанием; не настраиваясь на разговор с интересным собеседником, а так, почти по обязанности, спустя рукава, нехотя, не придавая значения словам, думая подчас совсем о другом. О какой-нибудь ерунде, вроде встреченной в вестибюле дамочки, которая как-то этак посмотрела, о банальной temps[4] или просто о прочитанном за чаем французском фельетоне (игривая виньетка — глоток сахарной воды между двумя ложками супа из жирных новостей) в бульварной газетке «Сон России». Вполне лакомый сюжетец: три сестры-проститутки, вскользь упоминание о прозрачном дезабилье трех цветов, чтобы никогда не путать, о трудном детстве в комнате под скрипящей мопассановской лестницей, о матери и отце, швейцаре дома, что живут, как полагается, на содержании своих дочерей. Внезапно третья, младшая сестра, лиловое дезабилье, влюбляется в студента в потрепанной тужурке и переносит вещи в студенческую мансарду, собираясь жить отдельно и (автор растягивает меха усмешки) нанося этим бесчестье отцу, матери, послушным сестрам. Только представьте себе. Шарм-кошмар на французский манер. В сумерках, при ртутном свете витрин, появляются они теперь вдвоем, сиреневая и голубая, в шикарном cafй и садятся так, чтобы в соответствующем освещении находились блестящие кринолиновые платья, и по-детски переплетая узкие в запястьях руки. Или иначе: барышни в пеньюарах постоянных оттенков, усатый отец и хорошо сохранившаяся мать за утренним туалетом, в уютной швейцарской, попивают, обмениваясь новостями, душистый кофе, заканчивают который по обыкновению рюмкой дорогого вина, что жидким золотом поблескивает в прозрачном граненом стекле; пахнет пудрой и марсалой; ребристый свет проникает сквозь спущенные жалюзи, оставшиеся дочери почтительны и любезны; но в этот момент сиреневая ловит проникновенный взгляд молодца-полицейского, в котором читает отнюдь не одно вожделение; и все начинается сначала. Почти как в нашем Петербурге. Раз видел, переходя Итальянскую, как мать многозначительно указывала дочери лет шестнадцати, не более, на кокотку в шикарной коляске: вот бы тебе подцепить дружка, как эта, вот бы и тебе устроиться к кому-нибудь. Каково? И, садясь, подмахнул под себя левую ногу, будто гуттаперчевую, для прочности поддел ее проворной ладошкой и зашептал дальше, постепенно набирая темп, возбуждаясь голосом, протягивая тонкую словесную паутинку своему собеседнику, который даже дома, в гостиничном номере, снимаемом не первый год, в парусиновой блузе, подпоясанной тонким кожаным ремешком, имел изумительно-эстетическое выражение пророка-аристократа, отшельника в изысканном сюртуке: белые морские буруны живописных волн кипели, взметались, набегали на просторный берег лба и скатывались к устью породистого лица, переплетаясь с длинной аспидно-черной монашеской бородой, выделявшейся на фоне светлого домотканого полотна. Знакомство в увеселительном саду «Аквариум» на Каменноостровском, не соответствующем серьезному разговору. Протянули руки: Василий Васильевич, очень приятно-с (Владимир — нет), Вадим Сергеевич, как же, много наслышан, всегда рад: и сухая сильная ладонь лишь на миг сжала мягкую, бескостную и влажную рыбку трепетной ладошки, ибо обладатель последней тут же выдернул ее, незаметно вытирая о замусоленный платок. Полное несообразие даже во внешности: один — прямой и стройный гвардейский офицер. У другого тщедушная фигурка и на физиономии грим старинного подьячего: даже новая шерстяная пара выглядела потрепанной, висела точно помятая, брючки, казалось, внизу бахромились; лицо говорило совсем не то, что язык, и хитрые, но печальные глазки постоянно стреляли. Нет, батенька, вы только посмотрите: на улицах, в аптекарских магазинах, куда ни глянь — засели одни евреи, и хозяева они теперь, и приказчики. Я тут, каюсь, раз не выдержал, раскричался в аптеке, что на Кирочной: все взяли вы, евреи, в свои руки. И что вы думаете? Молоденькая еврейка из-за кассы мне отвечает: а пусть русские входят с нами в компанию, мы не возражаем. Ишь, как они теперь — не возражаем, а почему? Да потому, согласитесь, что племя это еще до Рождества Христова, раньше всех других, поняло, что залог успеха — это ласковость и услуга. Ведь еврея ругающегося, еврея, который бы поколотил другого, даже еврея грубящего — уверен, вы никогда и не видели, хотя, что говорить, их иголки, все знают, глубоко колются. И получается: начинает еврей с услуги, а кончает господством. А, батенька, разве не так, не похоже: булькая, шепелявя, лицо потело и маслилось, дергалась нервно коленка, губы делали ижицу, глаза моргали; и разговор не получался, ничего не поделаешь, ибо, конечно, ничего подобного не говорилось даже близко, не были друг другом очарованы ни в коей мере; один, Василий Васильевич, весь стиль, взлет бровей, жесты коротких ручек, шепчущая, поплевывающая прямо в ухо tête-à tête[5], никак не иначе, доверительная интонация, междустрочник, тонкий комментарий, возникающий прямо сейчас, сию секундочку, а потом не интересный; и другой, Вадим Сергеевич (Владимир — зачеркнуто), за спиной которого всегда, даже в городской сутолоке, проступали очертания университетской кафедры, как белые декорации гор всегда встают на театральном заднике кавказского пейзажа; и отсюда ощущение перспективы, выпуклого акустического эха, гипсового слепка аудитории, готической изгороди академического шрифта. И разговор получается никакой, ни к чему не обязывающий, о пресловутой коробке фиников, кои философ в аристократическом сюртуке каждый раз, вернувшись в Петербург, посылал одной старушке, светской приятельнице отца, знаменитого географа (историка — зачеркнуто); о газетной полоске с объявлениями о покойниках, которую Вадим Сергеевич (далее без исправлений), полный религиозного страха и почтения, отрывал от газетной простыни, отправляясь туда, куда даже царь и так далее, понятно; и запало в память, как бились нахальные голубки, дробно и крестообразно стуча лапками по карнизу, плеща сизой волной хлопотливых крыльев, вздыбленной черепичной рябью вставали перья, когда они крутились у промерзшего гостиничного окна, и хозяин, с бесенком, сидящим на плече, сминая ворот парусиновой блузы пальцами, другой рукой через открытую фортку крошил жирным голубкам хлеб: холодный воздух молочным паром проникал в номер, клубился облаками Ватто и таял постепенно, как чахоточное дыхание. И Василий Васильевич вполне, почему нет, мог досадливо подозревать, вот, поди, изображает лермонтовского или, еще пуще, библейского пророка, который тоже кормил птиц, и птицы кормили его, круговорот пищи в природе, гостиничный театр для посетителей. И подозрительно посверкивали буравчики глаз, сползало на нос золотое пенсне, недовольным торчком вставала желтая бородка с легкой проседью, вздрагивал клок мягких редких волос над бледно-морковным лбом, который покрывался испариной. Потрескивал паркет, теплом веяло из отдушин, дверь в коридор была чуть приоткрыта, и сквозь щель косо проникал солнечный свет, оставляя наклеенную на янтарный пол яркую полоску, и в сеющемся луче, сверкая перламутровыми крылышками, плыли пылинки, посверкивали короткие дуги, пробеги, алмазные зигзаги — из никуда в никуда. И чтобы не молчать, неудобно как-то (было) молчать, говорилось что-нибудь отвлеченное о том, к чему оба полуравнодушны, о нерасторопности правительства, всегда пропускающего свой шанс, будто нарочно, вот уж действительно на роду написано: русские недаровиты к власти. Хоть плачь, ну скажите, как было не использовать этакую мельницу кипучей энергии, как у Чернышевского, для государственного строительства: ведь, согласитесь, преступление, граничащее со злодеянием. Нет, конечно, если к нему прикладывать мерки мыслителя, писателя, даже политика, то тут везде он ничего особенного собой не представляет, так, претенциозная чепуха, кропание храброго семинариста, галиматья, которую ему можно было и следовало простить: и воспользоваться не головой, а крыльями и ногами, которые были вполне удивительны, не вровень ни с какими, эдакая паровая машина, электрическая мельница, перемелет что хочешь — только сыпь, подставляй, подкладывай. Такие деятели рождаются веками — и бросить его в снега и глушь, в ели и болото глупо, преступно, черт знает что. Уже его слог — читая, чувствуешь: такой не устанет, никогда не угомонится, мыслей — пучок, пожеланий — пук молний. И нелепое положение, ну, батенька, досада прямо берет, полное практическое бессилие выбросило его в литературу, публицистику, философствующие оценки и даже в беллетристику, где, не имея никакого, собственно, к этому призвания, он переломал все стулья, разбил столы, испачкал жилые удобные комнаты и вообще совершил «нигилизм» — и ничего иного совершить не мог. Я бы, честное слово, показав хорошую «треххвостку» его коммунальным идеям, благословив лично его жить хоть с полусотней курсисток, раз ему так нравится, и тем не менее как лицо и энергию поставил бы его не только во главе департамента или министерства, но во главе системы министерств, никак не менее. Ведь это Бисмарк, честное слово, которого за дуэли со студентами обрекли бы всю жизнь драться на рапирах и запретили бы куда-либо принимать на службу. Черт знает что: рок, судьба, и, согласитесь, не столько его, шут с ним, сколько России. Да, да, и не спорьте, Вадим Сергеевич, миленький, да, да и еще раз да. Возбуждаясь все больше, дергая коленями в неистовой пляске. Дрожали пальцы, хватая, трогая все, что ни попадало: край бордовой скатерки с розовой бахромой, бронзовую чернильницу в виде весов со стола, собственную бородку, край стула, на котором не сидел, а подпрыгивал, брызгая за очками искрами хитроватых глазок. Багровея лицом и белея лоснящимся грязноватым пикейным жилетом, отводя и отвечая на все возможные и невозможные возражения, ибо собеседник, конечно, не молчал, вставляя в щели пауз отточенные лезвия своих коротких ремарок. Но пауза зажималась зубами; разъяряясь все больше, переходя на сипящий шепот, конфиденциально, пытаясь поймать собеседника за плечо. И не говорите, нет, нет, все его мыслишки, все его реформы «политической экономии» — невозможно читать, невозможно спорить, не хочется говорить, ибо весь позитивизм, все рассуждения о разэтако-разумном социальном строе, как волны, разбиваются об утес простейшего соображения, так как что такое, пардон, социальный строй: по сути дела это когда один везет, а девять лодырничают. И весь социальный вопрос состоит в том, как поделить все так, чтобы после деления у этого одного трудолюбца на шее осталось не девять, а четырнадцать; и ведь, согласитесь, окончательно задавят его. Ибо, само собой, упразднить себя господа позитивисты и даже принудительно ставить на работу никак не дадут, потому что у них после деления большинство голосов, да и просто кулак, огромнее. Вот, вот, именно так, и никаких поэтому споров. Понимаете ли вы отсюда, батенька, что всех позитивистов надо было просто драть за уши, а любезному Николаю Гавриловичу за идейки его дать по морде, как навонявшему в комнате конюху. И никаких разговоров, ни-ни, нельзя было с ними водить. Их просто следовало вывести за руку, как из-за стола выводят господ, которые, вместо того чтобы кушать, начинают вонять. Согласитесь, миленький, наконец, что вся эта цивилизация была вовсе не цивилизация, а скандал в ней и не прогресс, а «наследили на полу» — и надобно подтереть. Только так, иначе и не хочу понимать, никогда не разубедите. Причмокивая чувственными губами, булькая, дергая нервной коленкой, делая какую-то гримасу; потом вдруг засопел, отвернулся, вынул гребенку и стал причесывать клок волос. Но, как можно догадаться, само собой разумеется, ничего подобного, даже похожего, не говорилось: ни в коем случае. Да и как можно себе представить, чтобы Василий Васильевич, чиновник особых поручений при государственном контроле и, несмотря на возраст, для многих, так сказать, начинающий писатель, всего пару лет как приглашенный пописывать заметки в муаровое суворинское «Новое время», осмелился бы так, да и с кем, не с каким-нибудь почти не существующим начальником отделения Тертием Ивановичем, с коим, при всем геометрическом неравенстве служебных положений, при личных разговорах всегда чувствовал (в трудную минуту даже шепча про себя): я, мол, массу могу, чего ты совершенно не можешь, сознавая неукротимую пружину писательства. Один на один с ночным листом чистой бумаги, окуная перо в воронку чернильной крови и ощущая уже трепетную рукописность своей души (то есть зависимость прежде всего от себя, от себя, от себя и, лишь спустившись с лестницы облаков, от других), мог, скрывая до поры до времени, уже многое. Но здесь, во временных апартаментах всероссийски прославленного философа, хотя и приглашенный им самим, вместо Василия Васильевича сидел вполне корректный господин Сударин, подергивая ножкой и вплетая тонкую паутинку в кружево вежливой беседы. Провисала сохнущей рыболовной сетью рыхлая пряжа полуторачасового гостиничного разговора, цеплялась, продырявленная взлетающими пальцами Василия Васильевича, за скелетообразные спинки венских стульев, провисала над заваленным бумажками письменным столом с анфиладой выдвижных ящиков, полочек и ступенек, ловила роение пятен света и тени на янтарном полу и сверкающий дождь пылинок в дымном солнечном столбе. И вежливо кивающий Вадим Сергеевич, споткнувшись о пустоту прослушанной реплики, понял, что пропустил целую фразу, даже период, напряженно пытаясь выловить пропажу, затянутую изумрудным омутом глубокого невнимания; было неприятно; вопросительно-волнистая рябь набежала на чистый берег просторного лба, напряглись морщинки; и только вильнувшие хвостики двух последних слов перед точкой удалось выудить дырявым сачком памяти. Возможно, «внизу горла». То есть, очевидно, возвращаясь по следам назад, речь шла о чтении лекций на каких-нибудь женских Бестужевских курсах, о непрерывном рокоте многочасового говорения, когда напрягались голосовые связки, покрываясь (как тонкие провода на морозе мохнатым инеем) пушистым раздражением, и першило внизу горла. Но, кажется, сегодняшний собеседник не читал лекций ни на женских курсах, ни в деревянном амфитеатре Тенишевского училища, этом изысканном коконе городского просвещения; нет, значит, иначе: «влажный гул». Да, именно так: если рано, перед заутреней, пробираться поместным запущенным парком, за век превратившимся в дремучий лес, к мелькающему ртутной каплей между листвой озеру, через непролазные чащи можжевельника, бересклета и папоротника; отодвигая руками седые бороды мхов, свисающих до земли; вековые ели клонят шатрами густые ветви, под ногами проминается ковер опавшей хвои, и шелестят, цепляясь за брюки, заросли крупных и темнолистых ландышей. И когда озеро, разом раздавшись вширь, выплывет из-за последней отведенной ветви, где-то там, за лесом, оврагами и деревней, ударит отдаленный колокол: и по голубой, затянутой серебристой дымкой поверхности озера покатится, пуская рябь, влажный гул. Или: «ниже гор». Что, в свою очередь, позволяло представить последнее предложение в виде разворота пейзажной ленты: мелькающего серпантина горной трассы, изрезанной в хвойно-лиственном теле до желто-песчаного мяса; пунктир дороги с пятнистыми проплешинами спускался медленным винтом, проходя под скалистыми выступами и гранитными козырьками в виде нахмуренных бровей и насупленного лба, а ниже гор… «Нижний Новгород». Да, да, именно Нижний Новгород, как это он сразу не сообразил. Нижний Новгород, где его сегодняшний гость, кажется, если ему не изменяет память, служил некогда на должности гимназического учителя, и откуда он сам, Вадим Сергеевич, вернулся в давешний четверг. Скрывая ото всех свою поездку. Боясь признаться даже брату, ибо это было более чем неприлично, это было невозможно. Западня из кривых зеркал ложных доводов, ярмарочная комната смеха, где жесты горбаты и все священное кощунственно. Западня, что за западня, устало поморщится читатель, если этого сивку не укатали еще крутые горки моего холмистого стиля и он не остался навсегда у верстового столба предыдущей страницы. Обыкновенная западня, можно было бы ответить ему, ибо раз он задает подобный вопрос, значит, он таки доплелся до нового абзаца (хотя и пишу без абзацев), несомненно чертыхаясь на крутых виражах (слова попросту не скажет) и утомленно потирая виски, — ибо голова действительно кружится от быстро сменяющих друг друга картинок. Но вот ему рождественский подарок в виде нескольких страниц сравнительно медленной прозы (река потекла по пологому руслу), пикантно приправленной эротическим подтекстом. Итак, западня. Вадим Сергеевич попал в нее однажды за утренним чаем, когда ему подали почту и он — лень было тянуться за ножом — разорвал привлекший его внимание синий почтовый конверт пальцами. Поддел плоским ногтем с круглой белой лункой плохо заклеенное место, повел, повел, порвалось неаккуратно, рванул сильнее, жадно всовывая два пальца: и из рыхлого бахромчатого разрыва выпала пухлая пачка бумаги, исписанная аквамариновыми чернилами. Сразу представившись, неизвестная корреспондентка, Анна Николаевна Керд (читай не Керн и не Герд, но все равно с намеком), игривым почерком бывшей институтки со старомодными завитками, но сухим и деловым тоном (уже потом он узнал, что она служит хроникершей в «Нижегородском листке») сообщала Вадиму Сергеевичу, что обладает неопровержимыми доказательствами, практически не вызывающими сомнений, что он на самом деле не кто иной, как воплощение, кого бы вы думали, Иисуса Христа. Был Бог Отец, Бог Сын, а он, так сказать, Бог-третий. Ни много ни мало. Яблочко. Сама Анна Николаевна на многое как раз и не претендовала. Ее миссия была куда скромнее. Ей следовало открыть Вадиму Сергеевичу — кто он, а ежели заупрямится, то решительно доказать. В качестве первых доказательств ему приводились его собственные строчки, в коих (правда, в метафорической манере) он сам предрекал именно эти наступившие события. Все было точно, цитаты не перевирались, смысл не искажался, подобное толкование его текста было фантастическим, невероятным, но допустимым всем строем его мыслей и писаний (в не лишенном изящества пассаже она, демонстрируя свою литературную образованность, напоминала филдинговское противопоставление возможного и вероятного). Вадим Сергеевич поставил стакан с холодным чаем на место, и стакан задребезжал. Желтые круги на гостиничной скатерке от пролитого чая пересекались, разбегались тонкими обручами, сходились, кое-где удваиваясь: так гаснут и появляются снова на барабанной коже водоема круги от дождевых капель. Великое дело, усмехнется недалекий читатель. Глупый женский бред, неосмысленная женская чушь, несомая какой-нибудь ошалевшей без мужских ласк дамочкой в бабушкином чепце и кринолинах. Вот уж поистине: свято место пусто не бывает — если милой дамой не овладевает мужчина, то в конце концов овладевает бес. Но — и это сразу насторожило — уже первое письмо, при всем сумасшествии содержания, удивляло сухой канцелярской рассудочностью, точностью построения и какой-то жесткой логикой ребристых доказательств. Ничего не поделаешь, но черным по белому получалось, что Вадим Сергеевич, сам того не подозревая, описал неведомую Анечку Керд в пресловуто-хрестоматийных «Мистических встречах», где, как ему представлялось (но авторам свойственно заблуждаться), в образной форме описывал свидания со своей музой. Первая встреча произошла в самом неподходящем месте (читатель уже хищно предчувствует скабрезный пассаж и просчитывается). С илистого дна памяти поднялся четкий полусумрак деревенской церкви, сладкий запашок подгнивающего дерева, мятно тающие пятна образов и трепет бесчисленных огоньков восковых свечек над закорючками молящихся фигур. И внезапно с дробным стуком открывается верхнее, под куполом, окно, впуская вместе с тоненькой полоской шафранного цвета (полоска делит пополам девичье озябшее запястье) мистический сквозняк в пустынный коридор души. Да. Второе свидание имело место в людном Британском музее, где молодой профессор работал над теософскими проблемами и, внезапно подняв глаза от исчерканной рукописи, встретил чей-то ищущий взгляд (читатель, имея перед глазами пунктир, сам превращает его в сплошной контур). Третье: в египетской пустыне, в окрестностях Каира, в жаркий, сводящий с ума полдень, куда Вадима Сергеевича завело томление духа и где он, оставшись один посреди песчаных барханов, испытал новое потрясение — в вихревом облаке песка и пыли, что сорвалось с песчаной гряды, на мгновение повернув к нему точеный профиль, продефилировала белая прозрачная дева. Что это было? Анна Николаевна утверждала, что каждый раз, наивно считая, что перед ним муза, он, будучи Отцом, Сыном и Святым Духом — не смешно, — встречал душу (только душу, на большее она не претендовала) безвестной хроникерши «Нижегородского листка» госпожи Керд, или, иначе, Софии, Премудрости Божьей, кто как ее называет. Каково? Нет, подобные щекотливо-тупиковые заблуждения встречаются, это не диво. Можно вспомнить известного чудака и лунатика, галлюциониста и алкоголика, поэта Фофанова, который жил в Царском Селе и мог писать, только остекленив себя предварительно спиртовым раствором. Изысканная смесь идиота и гения, имеющего вензель характера, составленный из разноцветных ниток нежности и трезвости, грубости и похмелья. Приезжал в высоких сапогах-ботфортах в Петербург только за журнальным авансом, получил-таки в конце концов наследство и народил с миловидной кронштадтской учительницей многочисленное потомство, среди которого и был некто Константин Олимпов, возгласивший в особом печатном манифесте, что он не кто иной, как Бог Вседержитель, всемогущий, всеведущий и так далее, как его батюшка, в хрустальном опьянении сравнивал себя с Иоанном Кронштадтским и графом Толстым.

Главая третья окончание

Задним числом очевидно: Вадим Сергеевич допустил серьезнейшую ошибку. Уже в первом письме надо было урезонить неистовую Анну Николаевну, сказав, дура, куда прешь, осади, — и мистическая восторженность слетела бы с его корреспондентки, как легкая шляпка при порыве ветра. Но врожденная аристократическая мягкость делала невозможным подобный выигрышный, но демократический ход. Так завязалась переписка, не менее страстная, на наш взгляд, чем у Тургенева с Полиной Виардо: почки набухли в несколько дней, и вскоре молодой ствол украсился не одним десятком зеленых побегов — каждая почта приносила синий вощеный конверт с аквамариновым содержимым. Упустив инициативу, Вадим Сергеевич проиграл кампанию уже тем, что открыл линию фронта. Подбирая весьма осторожно скользкие выражения в своих мартовских, апрельских письмах (можно отнести к ним и два письма, отосланных в первой декаде мая, хотя в них уже проскакивают нотки отчаяния), он пытался что-то доказать, образумить, не прибегая к крайним мерам. Сам страшно конфузясь, но и боясь обидеть свою почитательницу, он не писал, что пришедшее ей в голову невозможно (мол, какая из тебя София, коза ты эдакая), а уповал на ее гипотетический ум, несомненную образованность и способность следить за логической вязью доказательств. Внимательно читайте отцов Церкви (письмо от 8 марта); мне всегда казалось, что мистическое пространство напоминает могучее тело без позвоночника (середина апреля); уверяю вас, что нельзя менять местами ноги и голову, невозможное и маловероятное (второе майское письмо), здесь, скорее, прав не Филдинг, а Фихте. Получалось, что он всякий раз посылал своей корреспондентке зеркало, несколько мутноватое, но в котором при желании она могла увидеть самое себя. Однако ничего не помогало. Ее ответы становились все более сухими и категоричными. Наконец в конце мая она прислала ему без всяких комментариев его собственные стихи, где дрожащей от возмущения волнистой линией были подчеркнуты следующие строки, являющиеся, конечно, неопровержимой уликой: заранее над смертью торжествуя и цепь времен любовью одолев, подруга юная, тебя не назову я, но ты услышь мой трепетный напев. Это был пароль любви. Испуганный философ понял, как далеко он зашел, упустив поводья инициативы, и согласился на требуемое свидание. Пусть читатель на минутку вообразит ситуацию, поставив себя на его место. Сначала контурную карту третьего Завета, где ему отводилось место главного героя, то есть Господа Бога. Беспокойную ночь в пульмановском вагоне, которую проводит Мессия на пути к своему Матфею, уже настрочившему половину Евангелия. Кокетливому Матфею в бабьей юбке с оборками. Сырой ветер, гуляющий ранним утром на платформе. Захолустную окраину Нижнего Новгорода, захлестываемую кипящими волнами цветущей сирени со звездообразными водоворотами. Каблуки нетерпеливо стучат по деревянному тротуару. Быстрее, быстрее, еще быстрее. Козий пунктир. Аllegro. Как понятно его желание поскорее представить себе ту, с коей встреча уже неминуема. Конечно, это сумасшедший человек. Но не просто сумасшедший, а сумасшедшая баба, а это дьявольская разница, как говаривал поэт. Юная подруга. Очевидно, не сумевшая выскочить замуж провинциальная девица, спятившая по этому поводу с ума, и, как иные кидаются с обрыва, эта кинулась в теософский омут. Увидела его портрет, предпосланный книжечке философских стихов, и влюбилась без памяти, боясь себе в этом признаться; и допустила грамматическую ошибку, желая назвать его своим повелителем и господином, пропустила слог и назвала: Господом. Главное, не оставаться с ней наедине, а то изобразит еще из себя Марию и потребует непорочного зачатья, про себя соглашаясь и на порочное. Конечно, будет поить чаем и покорять затрапезными нарядами, испуганно стреляя при этом глазками. Держаться с нею просто, но решительно; и раз и навсегда выбить из ее куриных мозгов несуразную чушь. Совсем нетрудно себе представить. Именно так, пожалуй, и рассуждал бы каждый, поставленный на место нашего философа, угодившего в историю. Но что нам мешает взять октавой выше и усложнить задачу новыми условиями. Наберем побольше воздуха в легкие и представим философу его юную подругу, Анечку Керд, в виде сухой, по-мышиному подвижной старушенции (далеко за пятьдесят): невероятно худой, аскетически малого роста, в невероятном наряде — что-то вроде коротенькой юбочки и заштопанных чулок. Пусть кто-нибудь другой скажет за нас, что она показалась ему девочкой, карлицей не карлицей: неприятный маленький лобик, сухонькие губки, серые глазки и пегая седина в волосах — дырявое платьице и манеры шаловливой институтки при уме обстоятельном, твердом и логическом. Нимало не смущаясь, любезно усадив и напоив гостя чаем (в этом он не ошибся, на заштопанную узорную дырку на скатерти была стеснительно поставлена плетеная соломенная корзинка с зелеными яблоками), она тут же за обеденным столом, не отвлекаясь на призывы пленительных струн прекрасного чувства, повела на него кавалерийскую атаку. Рисуя свои схемы так называемых мистических встреч, строя мудреные диаграммы, редуты доказательств, каждый вопрос предупреждая нумерованной бумажонкой, мусоля чернильный карандаш, беспокойно тыкая его в рот, отчего к концу разговора у нее стали лиловыми губы и маленькие зубки. Читатель легко представляет себе ошеломление известного философа, считавшего, что встретился с неудовлетворенной эротоманкой. Его панический ужас при виде чертежей. Изумление от силы и вежливой настойчивости собеседницы, в облике которой он скорбно находил что-то неряшливое, хотя она при этом шаловливо посверкивала глазками, была не прочь пошутить, напоминая обтерханную, полуотравленную нафталином моль, вытанцовывающую узор любви. Но умело не переходя при этом границу. Забирая его в кольцо не рук, но четких и неумолимых графиков и диаграмм мистического присутствия Бога в человеке. Давайте кощунственно пошутим: колебание Божественного напоминало кривую наличия сахара в моче. В распахнутое окно, через молочную кисейную занавеску, сквозил душистый вечерний воздух провинциального городка. «Нюрка-а!» — прорезался свистящий бас с соседней улочки, за которой начинались огороды. Дрогнул, облизнувшись, язычок свечи, торчащий из потемневшего стакана; и все тени затрепетали крылышками и зашевелили усиками, принюхиваясь. Убедила или нет? Вот что, несомненно, беспокоит любопытного читателя. Признал ли тихо закрывший за собой дверь Вадим Сергеевич, что побежден, или все-таки остался непреклонным? Кто вышел в черный прямоугольник дверного проема, окунаясь в душный запах летней ночи: Бог или тварь дрожащая? В рукописях Вадима Сергеевича на это нет ответа. Зато Анна Николаевна не сомневалась ничуть. Более того, утверждала, что в ту роковую ночь Вадим Сергеевич согласился со своим Матфеем и признал ее правоту. Уже после того, как Вадим Сергеевич навсегда закрыл за собой дверь, уйдя туда, откуда нет возврата, то же самое, приводя ученые выкладки, удалось доказать ей и младшему брату философа, Николаю Сергеевичу, издателю и недурному публицисту, сердце которого ежилось, точно снег в ладони, каждый раз, когда любезная Анна Николаевна называла его, можете себе представить, «братом Господним» и шныряла бесовскими глазками. Этот разговор происходил уже через несколько лет, в креслах обставленной по московскому порядку гостиной, рядом с окном и стоявшим за полупрозрачной шторой манекеном, который жена Николая Сергеевича, душевно не то чтобы ненормальная, а как бы обеспокоенная женщина, завела для отпугивания воров (на манер одного английского новеллиста). Все сходится. У ног этого наряженного в шляпу и халат гипсового манекена она, получив известие о смерти мужа и добросовестно удостоверившись в ней сама, застрелилась, как обещала (своеобразная пунктуальность истеричных особ), зачем-то легши предварительно на пол, забрызгав клюквенными кляксами испод серебристой шторы, янтарный пол и ноги гипсового муляжа. Но до этого было еще далеко. И в гостиничном номере велся светский разговор двух интереснейших писателей уходящего века ни о чем, вязальные спицы не мелькали, а плавно чертили незамысловатые фигуры, осторожно, напоминая движение никелированного инструмента в полости рта пациента, вокруг да около, не задевая больных тем. Кому взбредет в голову рассказывать полузнакомому человеку о неурядицах щекотливого свойства, бросающих полосатую тень на репутацию; в кого из нас не влюблялись эти полуидиотки, увлеченные… чем только они не могут быть увлечены! И, наоборот, кто сам не был влюблен в какую-нибудь дурочку, сестру гимназического товарища, подозревая в ней бог знает что, невозможный ум и нежность чувств, и только потому, что, кроме бледного худенького личика, была наделена изящной фигурой, чудными маленькими ушками, небольшим, деликатным, иначе не скажешь, носиком и имела привычку держать головку несколько опущенной, что вместе с контуром спины, груди и шеи образовывало какую-то чарующую линию: газель, пьющая воду. И, мило картавя, говорила с матерью за чаем только по-французски. И почему-то обязательно надо было населить уютное соблазнительное тельце трепетно-пленительной душой, как кислородные подушки, напоминающие кавказские бурдюки с терпким вином, надувают живительным паром — гордым осенним воздухом с запахом палого листа, летящих паутинок, мокрой коры и дышащей, разогретой от скорого шага кожи. И, конечно, бурные гаммы, играемые ее твердыми маленькими ручками, горные рулады звуков, пока он, затаив дыхание, изнывая от нетерпения, поднимался по стертым ступеням парадной лестницы, возвращаясь из гимназии вместе с товарищем, глупым, но хорошеньким мальчиком с девической тонкой кожей, которая постоянно краснела возле вечно простуженного носа и пятнами шелушилась. Привлекательного именно тем, что, как близнец, был похож на свою хорошенькую сестру, но без параллельного переноса и дурных свойств: приходилось писать за него сочинения в классе и вообще давать списывать. Когда в конце концов он все равно проштрафился, подделав баллы в аттестате, то, нелепо-наивно передавая разговор дома, упомянул, что сестра — очевидно, такая же пустоголовая, несмотря на милый разрез глаз (как и он — зачеркнуто), — объясняла поведение брата дурным влиянием на него нового товарища, последнее время зачастившего к ним в дом и, верно, отвлекающего Володю от занятий. Но разве уменьшилось от сказанного очарование ее облика — отнюдь, напротив, только подернулся трагической сеткой ее образ, залегли около глаз синевато-значительные круги, когда он с разбитым сердцем шел через мелкий недоразвитый дождик вдоль торговой улицы: тень от фонарей крутилась циркулем у ног, вывески переходили одна в другую, почти неразличимые в сиреневом сумраке; и еще острее хотелось быть раздавленным лошадью, попав под невесть откуда взявшегося лихача, и вот она проезжает мимо, видит его картузик с серебряной кокардой, замятый колесом, полная раскаянья склоняется в неверном уличном освещении над ним, просит прощения, влажно потягивая коротким носиком, возле которого нежно шелушится покрасневшая кожа; глупенькие глазки наливаются слезами, будто она больна базедовой болезнью; постепенно расходится, ревет в три ручья, он не выдерживает, подает первые признаки жизни, ибо неудобно лежать на мокром булыжнике, да и слишком настойчиво для сестры гимназического товарища она пытается пробудить его от вечного сна, больше напоминая горестными жестами безутешную любовницу, протягивает руку, начинает успокаивать уже ее, мол, перестань, милая, все обошлось, меня почти не раздавили, так, больше шума, незаметно смахивая алмазные слезки с чувственно побледневших щек, приподнимаясь, поправляет выбившиеся из прически жалкие спирали прядок около розовеющего ушка, что-то шепчет, с трудом переводя дыхание и сдерживая хищное желание успокоить ее более действенно, разгораясь прямо на глазах, успокоить ее горе ласковым прикосновением к белеющему треугольничку шеи, провести, будто проверяя, не замочила ли она горючими слезами свой скромный фартучек голландского покроя, у плеча, около груди, а потом, когда все разойдутся… Прекрасные грезы… Оба писателя курили: сизый табачный дым чернильно-водянистого цвета смешивался с белым морозным дыханием через фортку и побеждался им, сразу растворяясь в ничто; Василий Васильевич, сосавший собственной набивки папироску в черешневом мундштуке, короткую, с закрученным концом, вдруг всполошился (спохватился), что слишком увлекли его женовидные контуры грез; да, да, щекотливое гимназическое воспоминание, но ведь не расскажешь о нем так, между прочим, и кому — глубокоуважаемому Вадиму Сергеевичу; и, спохватившись (всполошившись), что пропустил нечто важнецкое, хлопотливо повернулся, скрипя коленкоровой, в седых трещинах обивкой кресла с жесткой седалищной выемкой. Повернулся в сторону быстро снующего по номеру, от двери к окну, хозяина. Волновались морские буруны живописных косм, разметываясь от стремительных бросков: продолжая говорить, тот сдвинул, заминая, гостиничную штору в окне, что выходило на Большую Морскую, и, чувствуя стягивающий кожу стреляющий холодок, поместил лицо в морозную окрестность стекла. Почти стемнело. Желтым веером расходился редкий свет фонарей внизу. По белому дну улицы мелькали скорые на шаг тени прохожих. Сопровождаемые снеговым ветром, прошили подкладку мостовой сани с опущенным верхом и волочащейся медвежьей полостью: звезды и вихри поземки летели из-под копыт. А когда рассеялись, как оседает сбитая пуховкой пудра, от подъезда дома на противоположной стороне, за наваленной дворниками по кромке тротуара грядой мерцающих сугробов, появилась странная в зимний день фигура в длинном лапсердаке с поднятым для тепла воротником, в надвинутом на глаза котелке, знавшем лучшие времена, с винтом длинного шарфа вокруг тонкой шеи. Показалась, невнятно попадая на мгновение под коротко тающий конус фонаря, мельком оглядела горящие окна английской гостиницы напротив, а затем опять ушла в мертвую черную тень, выпадая из контекста уличного фонаря, сливаясь с нечетким, если глядеть сверху, очерком подъезда. Очевидно, кого-то поджидая на хрустящем новеньком снегу поздним вечером. Напротив «Hotel d’Angleterre». Пропадая за горящим синим стеклом, в серых сумерках.

Глава четвертая

du milieu [6] и очень важная, ибо интрига всей истории приобретает здесь некоторые очертания
 
Да, но, удивится читатель, откуда же взялся этот странный, одетый не по сезону провинциал, чей облик явно не вписывался в раму зимнего столичного пейзажа на исходе дня? Когда поземка заметала следы, только что с кожаным скрипом вдавленные в тонкий наст, белой перхотью усеивала проплешины заснеженных тротуаров, слова на морозном воздухе облекались ватными облачками дыхания; угол Садовой и Итальянской осаждался извозчиками и их пролетками, а благородная публика, посетившая выставку в Пассаже, выходя в распахнутую швейцаром дверь, попадала в объятия метели, оставляя за спиной сверкающий параллелограмм желтого электрического света. Почему бы и нет? Встреча в Пассаже, под стеклянной крышей галереи. В густой выставочной толчее. Перед портретом обращенного к публике вполоборота мужчины со статуэткой Изиды в руках. Как, очевидно, догадался проницательный читатель, портрет (прибегая к борзописному стилю) принадлежал кисти нежного Бакста с розовой улыбкой; и действительно, розовые кудельки волос над белым лбом придавали очерку лица нечто девичье; а бегая по улицам в плохоньком пальтишке, в комнатах он всегда был одет изысканно, даже с оттенком франтовства, и спокойно посматривал на милых дам сквозь поблескивающие стекла золотых очков. А может быть, уместнее сказать, что осматривал, пронизывал, даже ощупывал взглядом прекрасный пол он не спокойно, а даже уверенно, если не сказать победоносно, ибо никто не считал, сколько и когда, в маленькой комнатке на Сампсоньевской или в плохо отапливаемой мастерской, когда, раздеваясь, можно было видеть белоснежные контуры в зеркалах без рам, поставленных тут и там, на простой венский стул, прислонив к лирообразной спинке, на козетку с обтрепанной старинной обивкой, в голубых оконных стеклах, оправленных в огромные, как у витрин, рамы (разделенные рейками на мелкие квадратики, треугольники и ромбы), переступая через спадающие на вечно неметенный пол интимные мелочи, через угол шершавого багетника, чтобы… Но — победоносно, спокойно или уверенно, где и когда — не знает никто, а вот то, что Леон Бакст был на самом деле Лев Самойлович Розенберг, всего несколько лет как сменивший отцовскую фамилию на более выговариваемую фамилию деда по матери, ибо до этого (с ребристой фамилией) тщетно пытался устроиться при казенных театрах по декорационной части, это точно, как и то, что перешагнувший из девятнадцатого века в двадцатый шпион № 1 Сидней Джордж Рейли, выдававший себя за англичанина, родился, как и следовало ожидать, в Одессе и до того, как под именем Овод был изображен одной писательницей-эмигранткой, назывался попросту: Сигизмунд Георгиевич Розенблюм. Розенблюм, Розенкранц, Розенберг. Что же, живописцам «Мира искусства» к этому было не привыкать! Какие только помои не выливались на их головы наивно-утилитарными критиками вроде лающего Стасова, чья позиция, впрочем, ничем не отличалась от мнения самого известного из передвижников, сказочно разбогатевшего на картинках вроде «Не ждали» и поносившего изысканное воронихинское создание (чьи рачьи клешни сжимали город в легких объятиях) за целесообразность, за беззубый старушечий рот, за воздушность полуциркульной колоннады и кружевную пену лепки. Сам престарелый художник жил у Харлампиева моста, где раз в неделю собирались и другие собратья-передвижники и где он демонстрировал им свою штучку (соленый арахисовый орешек без шелухи), натурщицу Вентури, выдававшую себя за итальянку (Розенкранц) и выходившую к гостям нагой, если не сказать обнаженной или даже (будем честны в деталях) просто голой, чтобы застыть на специальном, обитом бархатом возвышении в позе Венеры Медицейской; Репин небрежно накидывал на нее ротонду, и она уезжала на свою квартирку на Пушкинской улице, где в медной курильнице дымился горящий ладан; но перед этим в прозрачной шелухе накидки, через которую сквозили ее тающе-соблазнительные члены, встречала гостей в гостиной и читала стихи нараспев, на эллинский манер. Чуть кривя очаровательный ротик хорошенькой гримаской. Грациозно откидывая волосы за спину движением головы. Шаловливо кося глазами. И хотя, так сказать, пошалить с начинающей артисткой не решался только ленивый, леса каких только обвинений не возводились прогрессивными критиками вокруг здания «Мира искусства», какие только лестницы упреков не приставлялись к открытым окнам и что только не кричалось; более всех усердствовал «тромбон», как прозвал Стасова суворинский Буренин, сам, впрочем, отставший от него лишь на шаг, чтобы дойти в конце концов по восходящей гамме до фальцета и запричитать о присвоении денег, о растлении неких особ (ножны которых были разработаны задолго до) и прочей ерунде. Но все прекратилось однажды, как рукой сняло, когда в пятницу на Страстной неделе, после появления очередного неистового фельетона в «Новом времени», перед самой заутреней, двое молодых людей, облаченных в безукоризненные серые фраки, завсегдатай дома Мурузи, по-американски корректный и низко стриженный под машинку Философов (угол известного треугольника, о коем ходило немало щекотливых сплетен) и основатель — в будущем — русского балета в Париже, обладавший крупной породистой головой с седым клоком жестких волос над правой стороной лба, поднялись по узкой черной лестнице в квартиру присяжного фельетониста; хозяин, которого позвала стреляющая глазками горничная, вышел по-домашнему, в халате, и, коротко объяснив ему цель визита, Дягилев бывшим у него в руке шелковым цилиндром нанес по тотчас перекосившейся физиономии вразумляющий удар; а затем оба посетителя спокойно удалились под крики и ругань бесновавшегося на верхней площадке лестницы халата. Можно себе представить: что только не кричалось! Очевидно, делались намеки на, так сказать, не совсем порядочное поведение матери одного или обоих визитеров, если только она не была у них общей, с которой, так получалось, хозяин халата был некогда, если можно так выразиться, в любовной связи и еще не раз собирался воспользоваться на нее, в этом смысле, влиянием; очевидно, вспоминалась полиция и возможное будущее молодых людей в серых с искрой фраках, которое хозяину квартиры почему-то виделось в мрачном свете. Но, факт остается фактом, ни одна русская газета не осмелилась после этого случая усомниться в порядочности и чистоте намерений живописцев «Мира искусства»; шелковый цилиндр убедил всех и навсегда. Что скрывать: была, есть и будет неизъяснимая привлекательность в восстановлении справедливости тотчас, сию секунду, не сходя с места и, если можно так выразиться, волевым способом. Съездить по физиономии, и не чем-нибудь (не кожаной дворницкой рукавицей), а именно визитным цилиндром, давая возможность в ответ вызвать, к примеру, на дуэль или, по крайней мере, прыгая через ступеньку, проявляя невиданную прыть, путаясь в длинных полах стеганого халата, огреть сзади на лестнице шваброй на длинной ручке, вырвав ее предварительно из рук оторопевшей служанки. Что говорить: террористический акт не менее сладостен, чем половой, тем более что они так похожи, ибо в обоих случаях присутствует поэзия, искусство и нешуточная опасность, особенно если представить себе случайную связь с незнакомкой, милые черты которой скрыты черной газовой вуалеткой, в дешевом номере гостиницы где-нибудь на Лиговке: ее ручка дрожит и потеет, а неизведанные недра таят, кроме несказанных наслаждений, такие опасности, что с ними вполне может сравниться ватность под коленками и тайный ужас бомбометателя перед роковым броском. А если еще представить жизненное положение, настолько унылое, бесплодное и безысходное, что любой радикальный шаг (конечно, имеется в виду не путешествие наверх с незнакомкой в черной вуалетке для геологического (неразборчиво) на скрипящем гостиничном ложе (неразборчиво) потаенных недр, а нечто более значительное, разовое и хоть кому-нибудь нужное) вполне покажется лучом света в темном царстве или даже светом во тьме. Да, скажет проницательный читатель, я уже давно понял, куда вы клоните, провинциал в черном люстриновом лапсердаке, обтрепанном у обшлагов и блестевшем на локтях, впервые появившийся возле парковой ограды у Цепного моста, перед которым упала лошадь, помните, та, серая в яблоках, или нет, гнедая с белой звездой во лбу, меж прядающих ушей. Так вот — этот провинциал в старомодном котелке, знавшем лучшие времена, из-под закругленных полей которого посверкивали нехорошим огнем глаза дрейфусара, очевидно, приходился близким родственником или даже сыном пресловутому господину Ковнеру Аркадию Григорьевичу, незадачливому грабителю Учетного банка, печатавшемуся под псевдонимом Человек без ярлыка (или наоборот: с ярлыком, это не имеет значения) и известному в литературных кругах под полупочтительным-полупрезрительным прозвищем «еврейского Писарева». Конечно, можно предположить, что сам Авраам-Урия Ковнер, одурев на старости лет от резких вывихов своей бурной биографии, решил хлопнуть на прощание дверью и, обмотав цыплячью шею грязным винтом гарусного шарфа, шляется по городу, пугая благонамеренных прохожих и спрятав за пазухой никому не известное орудие для приведения в исполнение приговора (который так опрометчиво был определен прилагательным: смертный). Однако, скорее, тот привлекающий внимание прохожих субъект, которого дворники принимали за неудачливого просителя, метранпаж суворинской типографии в Эртелевом переулке — за начинающего автора, а ливрейный швейцар английской гостиницы — за бездомного проходимца, принадлежал к потомству «еврейского Писарева», рожденному из колебаний панцирной сетки, сползающего на пол лоскутного одеяла, кристаллика сахарной пудры в уголке губ и запаха неделю не мытых волос. Обыкновенная биография террориста, появившегося не из морской пены, а из мелкой ряски местечкового омута. Единственное, от рождения наш герой оказался шестипалым — на левой ноге выросло сразу два мизинца. С легким нажимом, быстрыми штрихами, с пропуском соединительных линий нарисуем скучный провинциальный город где-нибудь на окраине империи: пыль, поднятая колесами утром проехавшей повозки, клубится и оседает целый день, на рассвете смешиваясь с белесым туманом, а к ночи с сиреневыми сумерками: будто вытряхнули перед самым лицом пыльный мешок из-под серой муки — и мутная взвесь окутала все окрест. Песчаный карьер, окруженный оврагами и болотами, находился на выезде из городка и питал все местные заводики, так или иначе связанные с поеданием песка: кирпичное дело Нохума Вавикова, строительное братьев Лившиц и стекольное Адама Когена Либензона. Единственная улочка начиналась сразу за карьером, петляла, впадая в город, постепенно обрастая вывесками зеленных, москательных и одной колониальной лавки. Чтение на чердаке, на прохудившейся панцирной сетке, под одеялом, в любую минуту, свободную от хедера и беготни по разным поручениям, укрываясь с головой, чтобы не слышать крики мальчишек, играющих на улице, в круг которых ему путь был заказан. Кроме того, что однажды после купания он оставил на мокром песке шестипалые следы, он являлся сыном отступника и предателя и носил несмываемое клеймо насмешки. Почему бы и нет? А раз так, мог дружить только с толстым, постоянно жующим соседом по парте Мойшей, ибо тот тоже был парией, с которым, боясь испачкаться, никто не хотел знаться: его мать была презренной женщиной легкого поведения, и, когда к ней заявлялись гости, Мойшу выставляли гулять, за что он мстил, научившись подглядывать за тем, что без него происходило в комнате, по выбору с трех разных точек: через чердачное отверстие, замочную скважину и сквозь узкую щель в занавесках. И, что-то жуя, потом рассказывал под партой в хедере, как очередной подвыпивший гость в смазных сапогах заваливал его хихикающую мать на горку кружевных подушек, подушки разваливались, и сапоги, пачкая кружева, лезли на белое пикейное одеяло. И однажды, чтобы заслужить прощение и одобрение товарищей, Мойша с заболевшим от страха животом привел их на чердак, где они по очереди, изнывая от любопытства и неудобного ракурса, следили за тем, что происходит на ложе, полускрытом доставшимся по наследству от бабушки балдахином; кто-то, давясь от смеха, не выдержал и мяукнул, и Мойшу высекли дважды: сначала мать и ее гость, а затем те же самые мальчишки в хедере, войти в круг которых он так жаждал, ибо запрезирали его, это шлюхино отродье, еще больше. И все были удивлены, когда узнали, что придурковатый Мойша, иногда пускавший слюни, если торопился что-то сказать (не придя в хедер ни завтра, ни послезавтра), удавился на том же чердаке, и на всех это произвело (пользуясь оборотом викторианского романа) самое удручающее впечатление, но больше всех именно на него, товарища Мойши, ибо и он, наше третье лицо, после путешествия на чердак не сказал Мойше ни слова, брезгливо отвернулся, когда тот умоляюще протянул ему свою липкую ладошку, и специально два дня приходил раньше либо опаздывал в хедер, чтобы не ходить вместе с Мойшей, шлюхиным сыном, ибо жили они через дом. Но как-то незаметно (исподволь набирая обороты) все переменилось, мальчишки, в круг которых путь ему был все так же заказан, стали противны; надоело чтение под одеялом на прохудившейся панцирной сетке, ибо от напряжения в голове шумело, вращалась карусель, строчки слипались, даже думать долго оказывалось мучительно; пряно пахло фаршированной щукой к празднику, кисло-сладкий соус пульсировал в мозгах, и накатывали приступы отчаянья, хотелось исчезнуть, что-то кому-то доказав, испариться, совершив напоследок нечто значительное, что искупило бы с лихвой и отступничество его отца и с него бы смыло позорное клеймо. И через семь лет встреча, о которой мечтал, на мельнице под Сувалками, куда приехал за мукой для фактора, с человеком, род занятий которого был очевиден (субчик в клетчатой паре на платформе; конец предложения опускаем).

Глава четвертая окончание

Однако, честно говоря, все могло быть и иначе. Тот же круговорот семени «еврейского Писарева», но начавшийся однажды, в Пасхальное воскресенье, столкновением с барышней в палевом муслиновом платье, с соломенными волосами, зачесанными за уши, а потом она, вместе со своим зонтиком, оказалась (или очутилась — один семантический ряд) в пролетке, уже обвенчанная с ним в тюремном замке, став женой и, как было сказано, оставшись девушкой; но это еще вопрос, так сказать, предположение, почему, собственно, не представить себе возможность случайного объятия: во время одного из последних свиданий, одарив жандармского ротмистра дутым золотым медальоном на цепочке, прижал девушку с соломенными волосами в каком-нибудь углу. Тут же, впрочем, запамятовав об этом, что не мудрено: треволнения следствия, униженного состояния и конфуза. Именно тогда, позволим себе напомнить, и начались эти странные припадки, при которых будто кисейная пелена сползала на глаза, звуки доходили как через стену, вспоминалась какая-нибудь ерунда: изгородь, вдоль нее кусты сибирской сирени, а около кабака, что на площади, молодуха, вроде не потерявшая еще женское обличье и привлекательность, вдруг задрала вверх широкую домотканую юбку, демонстрируя любопытным то, что обычно скрывается; и вздрогнула мятая занавеска, колесо пролетки подпрыгнуло на булыжнике, и в молочный конус помутившегося взгляда ушли — изгородь, улица с полуразвалившимся деревянным тротуаром и кипение цветущей сирени, будто закручивались сотни мелких водоворотов. Именно это видение неотступно преследовало, как мы помним, Аркадия Григорьевича, когда до него дошло известие о скоропостижной смерти в горячке девушки с соломенными волосами, зачесанными за уши. Вот видите: значит, она таки умерла? Я не ослышался, вы не оговорились: и, следовательно (пародируя канцелярский стиль), фактом своей смерти, так сказать, запротоколировала свою девственность и непорочность. Да, но почему, собственно, не предположить, что умерла она в родильной горячке, скрывая до последнего свое интересное положение от домашних: двух сестер, с которыми она делила одно выходное платье, и старушки матери в плоеном крахмальном чепчике, живущих на жалкие проценты от пенсии, оставленной мужем-чиновником. Спасаясь от дурнот синим фаянсовым флакончиком с нюхательной солью. Что-то, милочка, ты слишком располнела за последнее время: третий раз крючки тебе переставляю. Подозрительно. Сопровождая сказанное пытливым взглядом. Да нет, маменька, это я грибков намедни поела и вот водой опиваюсь. Поднося флакон с нюхательной солью к самому носику, скрывая румянец конфуза и с ужасом ощущая трепетно забившееся от предательского удара ножкой по барабану чрева сердечко. Но все тем не менее открылось однажды, пробным камнем явился обморок, по-простонародному — родимчик, приключившийся из-за маленькой нечесаной шавки, с глупым лаем выскочившей из-под крыльца, когда несчастная молодая особа проходила мимо, возвращаясь с почты, где отправляла письмо своему суженому в Московский тюремный замок. Обморок, от которого ее по незнанию спасали нюхательной солью, усердно терли виски уксусом, подносили платок с каплей нашатыря, постепенно перешел в преждевременные роды, кои, в свою очередь, закончились спасительной литературной горячкой девятнадцатого века. Ну-с, а далее все известно: пустая страница детства, чтение под одеялом, брошюрка, подсунутая товарищем по гимназии, вечно жующим толстяком с юношескими прыщами на подбородке, восторженные разговоры по пути в гимназию, затем, как водится, несчастный случай, когда его приятеля-обжору застали в гимназической уборной за предосудительным занятием с крайней плотью. Случай с необходимым реквизитом: намыленной бельевой веревкой, страничкой в клетку, вырванной из ученической тетради и исписанной круглым неустановившимся почерком, и даже неуклюжей подковообразной кляксой, оставленной зацепившимся за бумагу пером. Вот эта клякса и переросла потом в спазму мигрени, тенью сопровождающей попытку читать, а через некоторое время, как и следовало ожидать, шум мельницы в Сувалках, электрический стрекот сверчка вел первую партию в разговоре по душам, зеленая мещанская книжка, поданная вместо паспорта жандарму в черной островерхой каске на облитом солнцем перроне верстах в ста от Эйдкунена его ночным собеседником в клетчатой паре. Солнечный зайчик, пускаемый острым шпилем жандармской каски, ослепил на несколько мгновений, размыв ракурс взгляда: в матово-белесом потоке поплыли пыльные купы тополей за платформой, обшарпанное здание вокзала, полосатая будка стрелочника и полурастворенные в молочном мареве нечеткие готические очертания городка с намеченными дугами и штрихами башен и куполов чуть выше подбитого ватой клетчатого плеча пиджака. Две недели потом, пока пришлось шляться по женевским, а позже парижским улицам, не мог очистить карманы от муки и отделаться от пресного мучнистого привкуса во рту. Тот же пресный мучной привкус был у вопросов, которые ему задавали в квартале Гренель и на улице Грамм, пока он делал вид, что читает бульварную газету в плетеном соломенном кресле, выставленном на террасу кафе: вы уверены, что созрели, что не имеете ни одной привязанности, что террор — это единственное, что у вас осталось в жизни, ибо в противном случае… шелестела переворачиваемая газета: его невидимый собеседник сидел из соображений конспирации к нему спиной, в таком же плетеном кресле, с утренней газетой в руках, и пытался отговорить, пока не поздно, ибо такова была тактика — отговаривать до последнего, запугать, если получится, пусть лучше испугается и откажется сейчас (на просторной солнечной террасе парижского бульвара ветер заиграл с газетными листами, всплеснули крыльями фалды фрака официанта с бледным лицом и подбородком, напоминающим знак «бемоль», заголосила стопка блюдечек на его подпрыгнувшем подносе), чем перед самым актом, как уже было, когда великокняжеская карета, отличительными чертами которой были белые вожжи и упряжь лошадей и белые яркие ацетиленовые огни фонарей, проехала мимо, и один из метальщиков, в черном прорезиненном плаще балтийского мичмана, верный, как кремень, человек, отказался по неизвестным причинам в самый последний момент, однако в тот же день был арестован при облаве, бежал из Пречистенской полицейской части и, когда на него махнули рукой, вычеркнув из состава боевой организации, подозревая чуть ли не в предательстве, разыскиваемый по всей империи, открыто пришел на прием к московскому градоначальнику графу Шувалову, записавшись как сочинитель Е. А. Онегин, и застрелил завизжавшего резаным поросенком графа, вставив ему в ухо дамский револьвер. И суть не в том, что таким образом, извольте заметить, сорвалось покушение, тщательная подготовка которого занимала обычно не менее полугода, и по принятым правилам конспирации после неудачи заменялись не только метальщики, но и все те извозчики в грязных синих халатах и рваных шапках, папиросники, газетчики, торговцы в разнос, таскавшие за плечами лоток с различным товаром: яблоками, табаком, почтовой бумагой и карандашами; и все только для того, чтобы точно выяснить маршрут, сведя случайность конусом на нет. Последнее совещание, например, на кладбище Александро-Невской лавры, у могилы Чайковского, ночь перед делом — в театре «Варьете»; на рассвете, чтобы остыть и успокоиться, шли гулять на острова, в парк: шелестела под ногами трава, хрупкая от ночного холода, развиднялось, пар поднимался из канав вдоль аллей, деревья плыли, полускрытые туманом, в суставах ныло и покалывало от бессонной ночи, ибо прилечь так и не удалось; звуки затихали вместе с коротким белым дыханием. И молча дойдя до Аптекарского, где находилась дача их «клиента», расходились в разные стороны, чтобы ровно через час зажать (в пределах одного квартала) карету с белой упряжью с трех сторон в кольцо. Захлопнуть мышеловку. Очищая от скверны больное тело. Око за око. Не собираясь спасаться. Жертвуя собственной жизнью. Казалось, предусмотрели все, что можно. Но в решительный момент черный прорезиненный плащ прошел мимо мчащейся кареты, даже не подняв, как было условлено, руки, и все пропало, всех надо было менять, ибо один, взятый на заметку, мог распустить все вязание, первая петля которого была затянута в номере дешевой гостиницы на Мойке получением сведений от автора «Восьми расстрелянных», помогавшего организации и деньгами, и знакомствами. Этот писатель-мистик, щеголявший артистической бархатной блузой и длинными волосами, получал более чем кто-либо другой за авторский лист своей литературной стряпни, фантастическую сумму в полторы тысячи, что позволяло ему жить на широкую ногу, построить за Териоками в Финляндии дворец в стиле герцога Лоренцо, где скрывался то один, то другой разыскиваемый полицией политический беженец, а чаще всего жил его постоянный приятель эсер-максималист, куривший мистические писательские папиросы и ходивший в его рубашках, отправляемых для стирки в Швейцарию. И это несмотря на то, что дом обслуживался дюжиной слуг, поваром и прачкой, которую однажды на рассвете, возвращаясь с ночной прогулки, эсер-максималист попытался прижать на деревянной лестнице; испуганная девица, вырываясь, случайно заехала ему в пах коленкой, тот скорчился и ненароком прислонился спиной к свежевыкрашенным перилам, из-за чего на следующее утро за чаем и состоялся неприятный разговор между хозяином, подверженным в силу пристрастия к зеленому змию припадкам белой горячки, и довольно бесцеремонным сожителем. Слово за слово, от испачканных рубашек перешли на повышенные тона непримиримых противоречий, и вспыхнувший костер ссоры закончился треском перестрелки, напоминающей нелепую дуэль-кукушку немых фильмов: первым из револьвера выстрелил неблагодарный гость — но не попал; затем выстрелил автор «Восьми расстрелянных», тоже промахнулся; от разочарования свалился на пол и забился в истерике. Террорист выскочил в окно и был таков, считая, что легко отделался (и не зная, что старушка мама русского писателя уже вызывает по телефону полицию). Через пару часов Фигаро-эсер был арестован, а экс-революционер с места в карьер превратился в социал-патриота, обратившегося впоследствии к британскому лорду за помощью тонущему под свинцовой тяжестью большевиков российскому кораблю. Хотя, что говорить, ветер в тот день, когда черный морской плащ прошел мимо кареты, за которой на двух каурых жеребцах неловко подпрыгивали два стреляющих глазами субъекта, ветер, напоенный влагой, подул со стороны Маркизовой Лужи, срывая с прохожих шляпы и заставляя плащи и крылатки надуваться, а водосточные трубы гудеть органом; черный кожаный верх горбатой пролетки, свернувшей с влажной булыжной мостовой на дорогу, ведущую к Озеркам, вздулся, превращаясь в черное кожаное ухо, делая отчетливым для сидящего вполоборота извозчика в ломком коленкоровом фартуке каждое слово разговора, который вели, ничего не замечая, двое: любимец рабочих, их совесть и надежда, в последнее время из-за расшатавшихся нервов даже спавший с револьвером в руке, и больше молчавший и слушавший белобрысый, интеллигентного вида гигант по фамилии Рутенберг, но более известный под кличкой Мартин и тем, что однажды январским воскресеньем спас своего сегодняшнего собеседника, пронеся его, раненого, через весь город на себе. Услышав последнее слово, извозчик что-то крикнул, заерзал на козлах, скрипя ломким на ветру фартуком, а первый из говоривших, не зная, что через час с небольшим услужливые мозолистые руки повесят его на крючке от вешалки, продолжал убеждать своего бывшего спасителя выдать боевую организацию, в сути которой он, что поделаешь, полностью разочаровался, ибо: и умелыми витками ложились ораторские периоды о предпочтительности малой крови перед большой, о заведенных в тупик заблуждения людях, о революционном краснобайстве, но его собеседник отодвигался и отодвигался все дальше в глубь пролетки, будто спасаясь от наждачного шершавого ветра, а у самого перед глазами стояла фигура бывшего попа и агитатора, вскочившего, при условном стуке в окно, в белом исподнем, с кругами пота под мышками, с расширенными от пружинок ужаса глазами и с огромным бельгийским браунингом в красной дрожавшей ладони. А может, не бельгийский браунинг, а французский «бульдог»? Ветер заиграл с хрустящими газетными листами, вырывая их из рук; чья-то газета, небрежно положенная на плетеное сиденье соломенного кресла, соскользнула на деревянный настил террасы и, несомая ветром, беспомощно хлопая крыльями, полетела, освобождаясь от груза верхних листов, закручиваясь в середине, пока не зацепилась за металлическую ножку и затрепетала, распластавшись вдоль нее. Голые сучковатые ветви каштана постукивали по наклонному навесу, скрипели, прижимаемые ветром, и царапали кровельное железо. Вдоль террасы медленно прокатило зеленое авто; откинувшись на заднем сиденье, блондинка равнодушно обвела взглядом выставленные на тротуар столики и в одиночестве сидящего с газетой в руках молодого черноволосого человека, который как раз в этот момент оглянулся, провожая взглядом улепетнувшую газету, посмотрел на пустое кресло за спиной, поежился и пожал плечами явно великоватого (возможно, чужого) сюртука. И, коротко звякнув монетками, быстро успокоившимися на столе, пошел, почти побежал, слегка прихрамывая, сначала по сырому после утренней уборки настилу террасы, а затем по бульвару, обсаженному черными безлиственными каштанами. Оставляя следы, выдающие плоскостопие или какую-нибудь болезнь суставов. Стараясь незаметно оглядываться на поворотах, чтобы проследить, не идет ли кто за ним следом, прячась за редких в столь ранний час прохожих, чьи силуэты растворялись в серо-голубом воздухе парижской улицы. То и дело он наступал на свою бегущую по кругу тень от бледных газовых фонарей, еще не потушенных с ночи. Давно не стриженная трава на газонах, возмущенная ветром, вставала дыбом, кусты, путаясь, бежали назад. Он спешил. Торопился. Не видя — или делая вид,— что вровень с ним, вдоль бульвара, движется темно-зеленое авто с блондинкой на заднем сиденье.

Глава пятая

убеждающая читателя в том, что автор, возможно, больше всего на свете любит описывать женщин, высоких и худеньких, стройных и угловатых, нежных и стеснительных, стриженных под мальчика и услужливых, как тень, верных, неверных, заботливых, глуповатых, безумных вакханок и застенчивых, как газель, блондинок, брюнеток, рыжих с пушком на теле, веснушчатых и чистоплотных, говорящих в минуты любви и молчаливых, кокетничающих, словно пятилетние девочки, пухлых крашеных блондинок и презрительных миниатюрных шатенок с телом жокея и душой тигра в клетке; как высокомерны или жалки они в минуты расставания, как меняются их глаза от слез, карие, бирюзовые, зеленые, с кошачьими зрачками и с сыпью рыжеватых пятнышек, как умоляют они, выпрашивая прощение, как каменеют в фигуре умолчания: не глаза — а контактные линзы, не высокие скулы — а подчеркнутая независимость; суфражистки, феминистки, домоседки, лесбиянки, насмешницы, болтуньи, хранительницы домашнего очага, разрушительницы покоя, страстные и фригидные, горячие, как подмышки в жару, и холодные, точно нос здорового животного, террористки, хулиганки, половые извращенки, скромницы, умницы, истерички, монашки, мадонны, федры и пенелопы, февронии и клеопатры; а как красив у некоторых из них жест полусогнутой в локте руки, которая поправляет волосы на затылке, нежный, женственный, беззащитный и обворожительный, — летний день, обнаженная ручка поднимается, выглядывая из щедро открытого летнего платья, оголяется подмышечная впадина, чисто выбритая или интимно покрытая ретушью пуха, пальцы приподнимают прическу с затылка, ловко выдергивают последнюю шпильку, и лавина волос обрушивается на плечи, несется каскадом, шелестит и сверкает, какая-нибудь прядка завьется спиралью над нежной улиткой уха, недовольно наморщится носик, рука подправит, легкий поворот шеи — и по канатной дороге взгляда, сквозь призму омытого слезой глазного яблока, побежала уже искра призыва, жалости, сочувствия, служебного рвения и профессионального расчета; но, увы, эта цитата из другого произведения автора
 
А что, если действительно сделать героиней belle dame [7], шикарную экзотическую женщину из общества, сводящую с ума узким гибким станом, порочной изысканностью манер, томительным изгибом тонкого тела, львиной гривой густых, спадающих до пят медно-рыжих волос, точеным личиком с чертами одновременно детскими и таинственно холодными и зеленоватыми русалочьими глазами. Женские волосы — язык страсти. То она убирает свою головку под мальчика, как у Аполлона Бельведерского, с тугим узлом золотых волос, завязанных спереди лентой, то спускается к чаю с длинными трубочками локонов, что в эротическом беспорядке свешиваются ей на плечи, то косы причудливо обвивают белый просторный лоб. Тысяча быстрых взмахов щеткой перед голодной пропастью зеркал у трельяжа каждое утро после сна при открытых окнах даже в самый сильный мороз, когда стекла затянуты синими змеями вьюги, что неистовствует на улице — снег на карнизе, на подоконнике, растаявшей лужицей на янтарном полу и даже на волосах, что разметались по крахмальной целине; а утром горячая — как кипяток — ванна; и час-другой перед зеркалом, разговаривая с ним взмахами расчески, поворотом шеи с голубой развилкой вены, прихлебывая горячий кофе, принесенный вымуштрованной горничной. Чтобы затем весь день — с трех часов пополудни до пяти ночи — провести на козетке, с распущенными волосами, подтягивая коленки к подбородку под белым газовым платьем, с обязательным черным крестом на груди и лорнеткой с инкрустациями в холеной ручке. Зажимая тонкими кровавыми губками то черепа-ховые шпильки, то фаберовский карандаш, быстро летающий по снежному полю чистого листа. Иногда поводя зелеными кошачьими глазами. Маленький пуфик, витая кочерга у камина, ржаво-рыжие отсветы порхают бабочками на фоне кирпично-коричневых обоев. Граненые флакончики, книжечки, изящно переплетенные, перламутровый дымок папироски. Расческа чертит дуги, полукружия, падает в изнеможении в обморок. Но иногда какой-нибудь новый почитатель вместо Сафо, ожидающей свою лесбийскую приятельницу, встречал прехорошенькую девочку, в коротком платьице, с простой длинной косой, наивную и мечтательную. С мужем, который больше всего на свете боялся сквозняков, простуды и клопов, она ложилась, поджидая гостей, на ковер и увлекалась игрой в дурачки. Или же являлась с игрушкой-уткой на руках, что должно было символизировать разделение супругов, считавших пошлостью брачную половую связь. И именно поэтому в доме на Литейном не терпели никаких дам. Зато благосклонно принимался затесавшийся в среду поэтической молодежи брат мужа, профессор Казанского университета, впоследствии прославившийся своими изнасилованиями юных провинциалок и бежавший за границу. А она гордилась своими стройными ногами и любила сидеть на столе или другом возвышении, к примеру на пузатом комоде, куда ее любезно подсаживали, и, несколько приподняв широкий подол платья пальчиками, свесив стройные ножки, которыми игриво покачивала, мило произносила колкие остроты и обоюдоострые парадоксы, ловко и неутомимо парируя доводы своих противников по пылкому спору. Одно время являясь всегда и везде только в белом. Зато среди ее поклонников был тот полупоэт-полубомбист, что еще гимназистом оклеил комнату от пола до потолка черной матовой бумагой и подстрекал юнцов к самоубийству либо кастрации, часами разглагольствуя на эти темы; или другой, по обычаю целующий протянутые ему пальчики со словами: «Не верю в безумие ваше, — все в вас ломанье, — и, охая, добавлял: — Ведьма вы, ведьма: я бы вас сжег!» О, эти женщины, коварные ластоногие существа, с раздвоенным, как у русалки, хвостом, скользкие и гладкокожие, с потаенной родинкой в тени подмышечной впадины, с душным арахисовым запахом волос, с ленивой грацией и истомой, особенно утренней; вот она выходит в прозрачном капоте, зажимая в кулачке сиреневый карандаш и длинную папироску, стреляя зелеными хризолитовыми глазами, не обращая внимания на коротышку мужа, затерявшегося в черных дебрях кожаного дивана, вместе с его вечными арабскими сказками и присущим ему запахом корицы. Просвечивая контурами гибкого тела сквозь дымчатую кисею, темнея мыском лона, постоянно заигрывая со своими локонами: то поднимала согнутой в локте рукой волосы на затылке, перемешивала их, закручивала, забрасывала за спину, и потом, под гнетом собственной тяжести, волосы стекали лавиной во время разговора, медленным золотом струясь вокруг шеи с голубой пульсирующей жилкой, ласкали обнаженные плечики, скользили по рукам, постепенно выстраиваясь шалашом. А она, продолжая играть роль гостеприимной хозяйки, делала вид, что совершенно не обращает внимания на состояние своей прически, меняющей очертания с каждой тяжелотекущей минутой, иногда изгибаясь под кисеей утреннего капота, как бы случайно разводя ножки, с темнеющей паузой между ними, продолжая что-то тонко и остроумно лепетать своему собеседнику, не знающему, куда деть от стыда глаза. И не только угрюмому гетевскому Гомункулу, опасливо сторонящемуся людей и женщин, но и просто случайному посетителю хотелось сбросить невзначай легшую на рукав потрепанного сюртука ручку с копьевидными ногтями, скомкать подрагивающей ладонью край издевательски прозрачной кисеи, стягивая, сминая дымчатую кожу оболочки, и обхватить, задушить руками всплеск изогнутого стана, сильного, точно пружина, невзирая на любое сопротивление, на укусы в плечо, на царапанье милых коготков, на барабанную дробь кулачков, горохом пробежавших по спине; и даже несмотря на пропавшего в дебрях кожаного дивана малахольного мужа, с его идиотским пристрастием к коричневым тонам и корице. Того самого, помните, карапуза, с трубным голосом оратора, что останавливал фразу на запятой или недописанной букве ровно в полдень, по выстрелу крепостной пушки. Но пружина сжималась, и желание уходило на дно. И приходилось ночью подкрадываться к дверям чаровницы и подбрасывать бранные оскорбительные записочки, засовывать их в замочную скважину и в дверную щель, остужая площадными словами и неуклюжими рисунками свою страсть и постепенно вырабатывая в себе идиосинкразию к ее дьявольски соблазнительному облику. Странное дело, удивительное дело. Но кончилось все довольно заурядно, первым летом нового века, когда по настоянию отца, генерал-аншефа в отставке, поехал развеяться на Рижское взморье, вместо лечебных морских прогулок проводя все дни напролет в задымленном номере самой дорогой курортной гостиницы за писанием бешеных мадригалов и эпиграмм. Все проходит. Возвращаясь в конце нестерпимо жаркого июля, уже в вагоне, думая совсем о другом, вдруг вспомнил, что забыл паспорт между рыхлых страниц адресной книги на столе в своем номере. Слава богу, заехал недалеко. Пришлось выйти на первой же станции и дождаться встречного, чтобы вернуться. Парило. Над разогретым дощатым настилом платформы стоял слюдяной струящийся воздух полуденного июля: в дрожащем мареве плыли пыльные тополя, гуськом огибающие перрон, полосатая будка стрелочника, обшарпанное здание вокзала с башней; в слезящемся ракурсе взгляда продефилировали две провинциальные дамочки под летними кружевными зонтиками, за которыми, багровея лицом, носильщик с яркой медной бляхой тащил гроздь сундуков и саквояжей. На другом конце платформы жандарм в островерхой каске — вот парится, несчастный! — беседовал о чем-то с господином в клетчатой паре. Ну и жара. За станцией, мелькая узкой синей лентой вдоль домов и пригорков, протекала быстрая речка, почти ручей. Слоистый воздух сдвигал очертания. Оглянувшись по сторонам, сплюнул сухим ртом на горячие доски настила. Постоял какое-то время, прислонясь спиной к ребристой ограде перрона, ощущая, как по кегельбану позвоночной впадины катятся горячие капли пота. Не было сил терпеть. И так как до встречного оставалось более получаса, решил искупаться на скорую руку в манящей яркой голубизне реки, которая, как потом выяснилось, называлась Аи. Наш ненавидящий женщин Гомункул утонул, то ли зацепившись шнурком нательного крестика за покрытую осклизлой бархатной тиной корягу, то ли попав в стремительный водоворот; но когда женские объятия воды сдавили в последний раз грудь и чья-то ладошка перекрыла струйку дыхания, в помутившемся омуте сознания опять поблазнилось гибкое русалочье тело, будто прильнувшее к его холодеющему рту; молочная кисея туманом проплыла перед глазами, какая-то судорога желания свела изнемогающее в неравной борьбе существо и тут же отпустила, будто он наконец слился в поспешном объятии с рыжеволосой прелестницей с зелеными глазами и, соприкоснувшись, растаял, изойдя в ничто. Ох уж эти бабы — одна морока! Лучше, право, груди репой и беременный живот. Раз присутствовал на лекции по физиологии одного немца, который читал аккуратно, честно зарабатывая гонорар в двадцать гульденов, но когда, приводя факты, говорил о девстве, опускал конфузливо голову; и, представьте себе, сообщил, что плева из всего животного мира есть только у женщин. Странное дело, удивительное дело. Знаете, кстати, заезженную пластинку французской пословицы, что и самая красивая девушка не может дать больше того, что она имеет. Да, да, именно так, уважаемый читатель, почему, собственно, не представить себе занимательный разговор двух пожилых мужчин или, скорее, мужчин в возрасте, можно даже сказать, в самом соку, то есть еще не потерявших, соmme on dit [8], ну, вы сами понимаете, что так ценится юными, но не обязательно, особами, когда они начинают понимать, что к чему и так далее. Странное дело, удивительное дело. Неторопливая беседа о слабом поле двух умудренных мужей, что может быть интересней или даже поучительней, если один из них редактор самой распространенной русской газеты, так сказать, обывательское издание, на любой вкус, хотя кому как, для некоторых почти черносотенная газетенка и тому подобные всевозможные упреки и эпитеты, хотя сам редактор, разгуливающий по дому в пунцовом стеганом халате, накинутом прямо на белье, был, несомненно, и сложнее, и разнообразнее своего детища; был, если можно так выразиться, неуловимее его. И для нашего старого знакомого (страницы, шелестя, листаются назад, выуживая из движения воздуха зыбкие очертания героя), коего мы назвали, весьма, конечно, условно, Василием Васильевичем, душа его собеседника представлялась сотканной словно из муара, особой материи, которая отливает то синевой, то бирюзой; повернул иначе — и она вдруг окажется с карминным отливом; посмотрел от света — блестит, как белая сталь; повернул к свету — вороново крыло. Дадим нашему Василию Васильевичу еще один шанс, пусть он пройдет перед читательским взором своей шмыгающей, словно застенчивой походкой, заплетаясь ногами и неловко размахивая короткими ручками. Что нам помешает даже идущего по улице Василия Васильевича заставить вдруг — ни с того ни с сего — остановиться (спереди нарисуем фонарный столб с тусклым стеклом, полицейского пристава, делающего внушение почтительно кивающему бродяге; извозчик, щелкая бичом, гремя сбитыми о булыжник колесами, покатил мимо) перед закрытой дверью трехэтажного дома желтенького оттенка, скажем, в Эртелевом переулке; неожиданно присесть или сделать шажок в сторону, покоситься по сторонам, а затем засеменить далее, вслед умчавшейся пролетке. Или во время разговора с тем же самым приставом (например, выспрашивая дорогу) внезапно выкинуть коленце, махнуть рукой или скорчить такую гримаску, чтобы у служивого бесцветно-голубые глаза полезли из орбит, испуганно замигали безресничные веки и мелькнула мысль: барин спятил либо навеселе. Но тихо, вот рукописный, полностью выдуманный Василий Васильевич поднимается по мраморной невысокой лестнице на второй этаж, впущенный лакеем (скажем, для смеха, тоже Василием), из большой передней заворачивает в темноватый коридор между спальней и просторной библиотекой, с огромным письменным столом (величиной с игральный) посередине, на котором мы предусмотрительно (для живописного беспорядка) разложили книги. Налево от прохода изобразим для читателя кабинет, передняя стена которого заменена стеклом, непроницаемым для звуков. Полная тишина. За стеной хрустально тикают часы. И портреты в тяжелых рамах в проемах книжных полок и шкафов — первой жены, умершей дочери, почитаемых писателей: Шекспира, Пушкина, Чехова и Истомина (полный черносотенный набор); еще чьи-то портреты в узких рамочках, целый иконостас, без просвета. Слева, на половину кабинета, — всегда пылающий камин для вечно зябнущего хозяина. Вот он в привычной позе: спина выгнута колесом, так что почти не видно головы, ушедшей в стол, что-то читает и пишет. Услышав заглушаемые ковром шаги, он чуть поднимает голову и молча смотрит. Сидит еще несколько мгновений, встает, — и весь разговор на маятниковом ходу, взад и вперед по просторному кабинету, не останавливаясь ни на секунду, иногда поглядывая на собеседника. И манера беседы, представьте себе, исполненная величайшей живости, с паузами мягкого смеха, тихого и небольшого. Вообразите — звонок, телефон. Приказание: явиться в кабинет министра внутренних дел в восемь утра. Я, старик, ложащийся никак не ранее четырех, — в восемь утра! Вы поймете, что я, конечно, не спал всю ночь. В восемь ровно вхожу к Сипягину. Черный, гневный: что это такое? И показывает, что вы думаете, номер с вашей статейкой. Тут, конечно, не все дело в статейке, но все же. Ведь сколько раз, когда они гнали меня, хотели закрыть мою газету, я говорил про себя: мерзавец! я умнее тебя, и я переживу тебя. Но, уж простите старика, ваши фаллосы меня замучили. Как городовые, они у вас на каждом углу, куда ни сунься. Ну что это, батенька, такое: все женские учебные заведения готовят в удачном случае монахинь, в неудачном случае социалисток либо проституток (что одно и то же). «Жена» и «мать» в голову не приходят. А это, взгляните, я красным отчеркнул. Бог хотел сотворить акт, но не исполнил движение свое, а дал его начало в мужчине и начало в женщине. И уже они заканчивают это первоначальное движение. Отсюда его сладость и неодолимость. Странно. Удивительно. Что мне, старику, имеющему взрослого сына-лоботряса, прикажете делать с такими вашими советами? Разрешить брак гимназисткам и гимназистам (пока не испортилось воображение), ибо по анкете приблизительно с VI-го класса гимназии все учащиеся вступают в полосу перемежающегося с проституцией онанизма. Даже не разрешить, а вообще сделать обязательным брак юношам 16 и девушкам 14 с половиной лет, без чего не давать свидетельства об окончании курса. Все так, ибо роман есть розовый пар, занимающий пустое место при наступлении вовремя супружества, и его совсем не нужно, если семейное сожительство попало в устойчивую колею. Замечательные, однако, рекомендации. Молодоженов же надобно оставлять в храме, отделив им ровно половину с открытым черным куполом над головой, соленые кристаллики звезд, сходящие на нет тени деревьев, бассейн с изумрудной водой: пусть живут среди глазастых иконных ликов, пока не проявится фотопленка ее беременного живота, а гулять выходят по ночам меж мерцающих сугробов могилок и великопостного снега. Вот, глядите, батенька, я двумя черточками отметил. Любовь — всегда обмен разных и противоположных. Когда зубцы шестеренок притираются, сглаживаются, не зацепляют друг друга — исчезает стройность и гармония противоположностей: любовь умирает. Отсюда вспыхивают измены, как капли керосина, падающие на полупотухшую головню, как последние надежды любви: ибо измены и отдаляют, но и притягивают; последний нестершийся зубец нарастает — и движение опять возможно, есть сколько-нибудь, насколько хватит. Измены — самоискупление любви, заплаты на ветхое и изношенное. Когда человек спит, то он, конечно, не совершает греха. Но какой в этом толк? Нравственна или безнравственна фарфоровая чашка? Она чиста, изысканна и хорошо расписана. А нравственность и воздержание — не потому, что нехорошо, а потому, что не хочется. Не хочется эту длинноволосую, длинноногую милочку, называемую некоторыми шутниками женщиной, и сваливают на нравственность, хотя на самом деле все мужское сползло, как сползают носки, облупилось, точно краска на солнце. И метит, втайне от самого себя, в содомиты.
Шелестя шагами, впущенный лакеем Василием, сказавшим, что барин дома, поднялся по лестнице, укрытой ковровой дорожкой, до торчащих ниток изношенной на сгибах, и прошел в кабинет. Никого нет. Подошел к письменному столу, поворачиваясь спиной к дышащему камину, взял одну неразрезанную книжку, другую. Никого. Мелькнул взглядом по разбросанным бумагам, что-то отодвинул, переставил чернильницу и повернулся назад, решив кликнуть Василия. Из глубокого кресла, сбоку от камина, теряясь среди расставленных ширм, на него смотрели беспомощные глаза. Имея четыре миллиона, хозяин дома сидел с прорезанным после операции горлом, бессловесный и бессильный, как мальчик. Подошел, поцеловал в пахнущую потом седую голову. Пододвинув блокнот, тот написал карандашом: я ведь только балуюсь, лечась. А знаю, что умру. Другой бы на моем месте писал, а я не могу. Знаете, ваш любимый Лесков довел-таки жену до сумасшедшего дома: щипал ее, бедную, гусиным щипом, так что она не могла в свете открыть плечи, потому что они были черны от синяков. А еще Ясинскому предлагал подвергнуть телесному наказанию одну из его многочисленных жен, небезызвестную вам Марию Николаевну, чтобы бес вышел из нее и она сделалась добросовестной супругой. Всех поучает, а сам приходит к чаю, облизывает ложечку и лезет ею в общую вазочку. Но шутник, каких мало. Выдал дочку за человека по фамилии Нога. И когда ходит с ними в театр, то утверждает, что сидит между ногами. Вот шучу, а меня будто уже и нет, не… грифель споткнулся, сломался, дал зигзаг с хвостом, напоминающим закорючку дыма, тающую в белесом утреннем воздухе. Дым из трубы то шел вертикально, то вдруг сгибался от порыва ветра и рассеивался, изнемогая в бледно-сиреневом пятне неба, поставленном на попа, как зеркало на подзеркальник, на остроконечную черепичную кровлю двухэтажного дома в глубине скверика: у окон на втором этаже ставни чуть приоткрыты, на первом зашторены веками жалюзи. Редактор-миллионер сидит на простом летнем стуле с икс-образными ножками, поставленном прямо на землю, посередине лужайки, перед белым летним столом с узорной скатеркой; дом проступает на заднем плане; сидящий в черном распахнутом пальто старик уронил голову на грудь и закрыл глаза, одной рукой придерживая трость, другой черную бархатную шляпу в тон воротнику; земля между разбегающимися дорожками плотно утрамбована; на столе — рукопись и папиросы; осенний воздух сквозит в оголенных ветвях, по-стариковски изогнутых и сучковатых; кажется, сейчас этот усталый человек встрепенется, подберет трость, приподнимется и, потроша на ходу пачку папирос, побредет по ближайшей к левому обрезу фотографии дорожке, оставляя чуть заметные следы на мелком песке; толкнет калитку и выйдет в шумную толчею переулка, где на углу, как всегда, топчется около табачной лавки усатый городовой с бесцветно-голубыми глазами, который на самом деле остановился только на мгновение, а сам пристально наблюдает за фигурой бродяги, так близко прильнувшей к витрине охотничьего магазина, что в темном зеркале отражается его котелок, знавший лучшие времена, вздутые пузырем под коленями лоснящиеся черные брюки, обтрепанный люстриновый сюртук и даже мутное пятно узкого лица, озаренное горящими лихорадочными глазами. Пожалуй, какой-нибудь любопытной дамочке, от нечего делать прогуливающейся в столь неподходящем для прогулки месте, это лицо могло показаться и привлекательным; по крайней мере, ее могла бы заинтриговать разница между изможденными, обтянутыми желтой кожей скулами и воспаленными чахоточными глазами, когда их обладатель внезапно отпрянул от витрины (он, очевидно, за кем-то следил, но отражение погасло, растворяясь в пятнах света и тени мимо текущей улицы), а затем двинулся дальше, стараясь не терять из вида господина в дорогой серой паре, что частил короткими ножками несколько впереди, с любопытством глазея по сторонам. На перекрестке переулок прорезала конка с блестящими поручнями и лесенкой, вроде корабельной, ведущей на империал. Ветер, рванувшись, задул в лицо. Заставляя семенящего господина суетливо склониться вперед, одетого не по сезону провинциала поправить улизнувший за спину кончик гарусного шарфа, а городового надвинуть фуражку на лоб. И все трое незаметно ускорили шаг. Идя друг за другом. След в след. В сизых сумерках осеннего дня. По дну столичного переулка. Поздним вечером.