8

Тот день, когда мне, сударь, в последний раз довелось увидеть женщину моего вдоха и выдоха, пришелся на конец недели, как сейчас помню, пятница, и жара истомила воздух уже с рассвета. Помню, проснулся я поздно, с гудящей от мигрени головой, что обычно предвещало полное изнеможение от жары к исходу дня, знаете, эту потерю последних сил, состояние, так сказать, выжатого лимона, когда раздражает любая мелочь и цепляешься ко всему, словно ветка шиповника, что вылезла невесть откуда однажды по весне, кажется, как раз в тот год, у входа в беседку (помните, где мы некогда устраивали второй завтрак с фруктами и вином в синем глиняном кувшине и где после всего нас ожидала вздыбленная перина разверстого ложа?). Да, милостивый государь, конечно, я помню, как же, вы обычно посещали эту беседку во второй половине вашей прогулки, начиная ее с усыпанной красноватым, всегда сырым (специально поливали) песком аллеи фиговых дерев, затем углублялись в дебри запутанного, точно морской салат, сада, доходя до меловой кладбищенской стены, сплошь увитой плющом и увенчанной переплескивающейся с той стороны зеленью; здесь обычно пахло тенью, сырой штукатуркой и совсем изысканно — плесенью, как пахнет все достопримечательное старье; а затем, повернув, поддерживая вашу спутницу под локоток (если вы оступались, она говорила: смотри под ноги, скобарь), направлялись к беседке. Несомненно, можете быть уверены, ваши призрачные идиллические прогулки навечно запечатлелись в моей памяти, но, милый Маятник, сейчас меня куда больше интересует другое: пожалуйста, если не трудно, опишите подробно, насколько это возможно, тот день, когда вы в последний раз увидели женщину вашей тоскующей души, и, так же подробно, саму встречу. Конечно, я вполне вас понимаю, сударь, я так и собирался, как иначе, это ваше право, да-да, знать все, не упуская ни одной детали, но, должен признаться, вынужден вас разочаровать, весь тот день я вижу сквозь пелену, полупрозрачную пелену, облачно-небесную дымку, напоминающую матовую папиросную закладку, которая в хороших, дорогих изданиях предшествует иллюстрациям. В том-то и дело, что ничем, кроме гнетущей, испепеляющей все желания жары и раскалывающей, как следствие, череп мигрени, тот день не был примечателен. Не одолей меня в то утро мигрень, мой единственный и поэтому мучительный недуг, все, возможно, сложилось бы иначе, а так, искренне, поверьте, желая вам услужить, я припоминаю только несколько бессмысленных часов, проведенных с мокрым полотенцем вокруг головы в постели; всему дому было приказано молчать, ступающая на цыпочках Сима каждые полчаса смачивала в уксусе головную повязку; помню блекло-фиолетовый рукав ее муслинового платья, плотно облегающий худенькую ручку, темноту в моей спальне (поверх плотных гардин были развешаны сырые простыни); потом вдруг выяснилось, что в кладовой кончился мускатный орех, обычно хорошо мне помогавший: оказывается, мой бедный больной отец, пристрастившись к нему, за неделю разворовал месячный запас. С досады сорвав с головы повязку, через этаж я заорал, что сверну шею этому старому идиоту, лишу сушеного чернослива, отчего его желудок, склонный к запору, окаменеет так же прочно, как его ослиные мозги; Сима, успокаивая, опять повязала уксусную повязку, уложила в постель, напоив из своих рук отваром смоковницы, и тотчас отправила кого-то за мускатным орехом в лавку придорожного трактира. Не помню, что-то запамятовал, не вполне уверен: описывал ли я вам эти приступы головной боли, случавшиеся отнюдь (сказала графиня) не часто, но тем не менее, несмотря на это, выводившие меня из себя; всего однажды, пока в комнате на втором этаже жила женщина, ходившая по утрам завернутая лишь в белую накидку с ало-лимонными аистами, конечно, не сомневаюсь, вы догадываетесь, о ком идет речь, у меня разболелась голова, и, конечно, в тот день ежемесячного очищения, когда ей требовалось обязательно соблюдать женский пост; несколько раз в течение дня прикатывала откуда-то волна свинцовой тяжести, сжимала тесным обручем надбровные дуги, свербило виски, но, прошу вас не смеяться, только она касалась меня своей благословенной рукой, я не говорю об ее драгоценных ласках, из которых я боялся расплескать даже каплю, а просто во время трапезы, передавая блюдо с фруктами или графин, случайно касалась пальцем, который я тут же, почти инстинктивно, прижимал в ответ (убери свою похотливую лапу, гад, кокетливо шутила она), но, вы меня поняли, уверен, это не трудно, ее прикосновение было целебным, снимающим всякое напряжение; а на следующий день о приступе не было и помину. Теперь же мне хотелось спрятаться в собственную мошонку: так напоминала голова гудящий котел или колокол, не знаю, все равно, не имеет значения, главное — гудящий; и если мой бедный больной отец на первом этаже шаркал своими трясущимися от старости ногами, направляясь в гальюн, мне казалось, что этот кретин шурует раскаленной кочергой в моем шарабане, головном камине; угли, ворча, разлетались, белка огня крутила свое колесо, из глаз сыпались искры; обложенный подушками, закрывая глаза, зашторивая веки, я старался представить что-либо приятное и заснуть; со скрипом открывалась калитка, освобождая путь извилисто текущей тропинке, справа штриховала кусты изгородь нашего дома в Назарете, желтое тело тропки уходило за околицу к плоской коричневой лужице кипарисовой рощицы на горизонте, прихлопнутой тугой синевой неба. Очевидно, так мне казалось, я лежал в траве, справа или слева от тропинки, неважно, точность не имеет значения, так-так-так, стрекотали вокруг меня невидимые насекомые, перебирая крыльями и надкрыльями; однажды в детстве мне в ухо влетела дурная бабочка, знаете, коричневое бархатное существо с вялыми, отороченными кружевами крылышками; даже не знаю, как она смогла залететь в столь небольшое отверстие: залететь она залетела, а вот выбраться обратно, видно, было не в ее силах; и она стала метаться, колошматя в истерике тряпками крыльев по моим барабанным перепонкам, отчего мне казалось, что кто-то хлещет по мозговым извилинам; вытащила дуру бабочку тетка Мария, мать Иегошуа, к ней всегда обращались за врачебной надобностью: вынуть сучок из глаза или перевязать царапину, она поднаторела в этих делах, ухаживая за своим болезненным сыном. Сначала тетка Мария залила мне в ухо воду с камфорой, а затем уже утопленницу подцепила тонкой вязальной спицей. Недаром мне вспомнился именно этот случай; представьте себе, я лежал обложенный со всех сторон мягкими подушками, а мне чудилось, будто по лабиринту моей ушной раковины, перебирая лапками, ползет какая-то чешуйчатокрылая гадость, отчего шум, усиленный стократ, отзывался в мозгу, словно несметная толпа крошечных барабанщиков, сжимая в кольцо мою мансарду, приближалась со всех сторон. Не имея сил терпеть, я скинул маленькую, вышитую Симой подушечку, что прикрывала правое ухо, и открыл глаза. Поверите ли: гул не исчез, а стал только отчетливей и богаче созвучиями. Казалось, что надвигающиеся, пока еще издалека, крошечные барабанщики не только стрекочут своими палочками по натянутой воловьей коже и топочут ногами сороконожек, а еще несут на плечах клетки с птицами, которые щебечут на разные голоса. Поверьте, это правда, так оно и было: именно голосами птиц, топотом не одной сотни ног, ложной человечьей беседой (торопливый говор щегла), тысячегрудым жарким на солнцепеке дыханием представился доносящийся до меня гул; прикидывая расстояние, я подумал, что гудящая масса сейчас, очевидно, прошла развилку, трактир с широким теневым навесом, завернула на дорогу, ведущую в гору, и медленно тянется к нам, минуя озерцо с одноглазыми белыми лилиями-балеринками, затем ручей, перебирающий камешки во рту, и через минут десять, самое долгое — пятнадцать, будут здесь. Простите, милостивый государь, что перебил, но я опять не понял: тот гул, что вы столь интересно разложили на барабанную дробь, топот тысячи ног, птичьи и человечьи вскрики и голоса, этот гул вам только мнился, это понятно, так бывает, из-за гудящей от мигрени головы, или же вы услышали его в действительности, если угодно, в натуре, а мигрень только наложилась, исказив те или иные тона? В том-то и дело, сударь, что сначала, как вы помните, я сам принял приближавшийся с каждой минутой шум за слуховую галлюцинацию, например, кухарка на первом этаже с помощью терки или мясорубки могла издавать похожие звуки, но, извольте тогда полюбопытствовать, отчего они нарастали; и к тому же в следующее мгновение дверь в мою спальню распахнулась, и обычно церемонная лилово-фиолетовая Сима ворвалась с испуганным криком: идут, идут, они идут. Резко вскочив, отчего в голове что-то перевернулось, будто игральные кости в костяном стаканчике, и, нацепив на себя что попалось под руку, я бросился вслед за ней по лестнице. Все мои домашние стояли уже внизу. Толпа, как я и ожидал, двигалась со стороны придорожного трактира, но далеко не сразу мне удалось охватить разномастную толпу единым взглядом — заполнив собой поперечник дороги, жужжа, как улей, на нас наползал весь восточный базар города, ибо только там можно найти такую карусель нарядов и лиц: зеркалами сверкали медные латы римских легионеров, источали покой белоснежные египетские хламиды, виднелись цветные набедренные повязки на маслянистых шоколадных телах эфиопов, полосатые халаты торговцев перемешивались со строгими тогами ученых и странническими бурнусами, яркой мозаикой алого, синего, изумрудного цвели женские туники и платья, ленты, вплетенные в волосы; тысяченогая толпа двигалась и шевелилась, жестикулировала, дышала, распространяя запахи пота и утроб, над нею сплошным зонтом стояло облако желтой пыли; и гул, напоминая сумасшедший гомон птичьего рынка, усиливался с каждым шагом ползущей толпы. Должен признаться, возможно, вам это интересно, я был настолько загипнотизирован невиданным зрелищем, что на несколько мгновений не только забыл о мучительной мигрени, но мне даже не пришло в голову задуматься, зачем и почему надвигается на меня тысячетелая толпа (мало ли, по мою душу?), и, кроме того, я настолько был увлечен красочным цветением шествия, что пропустил момент, когда из скорлупы размытых бледно-розовых пятен стали вылупляться отдельные лица. Первая проявившаяся физиономия (толпа была уже совсем рядом, волнуясь и растекаясь студнем) принадлежала багроволицему легионеру, солдату, увиденному однажды в белый жаркий полдень под трактирным навесом, когда я проходил мимо по желтой пыльной дороге и пахло полынью, а он сидел, положив рыжеватую голову с выгоревшими бровями и усиками на сомкнутые кулаки, а потом повернул в мою сторону лицо альбиноса с маленькими медвежьими глазками. Затем в наползающем на меня море мой ошеломленный взгляд заметил вспотевшую физиономию богатого рыбного торговца Ицхака, владельца замечательного аквариума в центре города, прозрачная стенка которого выходила прямо на центральную улицу; на некотором отдалении от него, студенистые волны постоянно меняли очертания, яростно работая локтями, чтобы его не засосало из первых рядов в середину, двигался сынок фабриканта мебели, владельца соседнего со мной особняка с белогорлыми алебастровыми колоннами, мелкие черты лица которого подчеркивала тонкая угольная бородка. И только в следующий момент (одновременно спазмой боли напомнила о себе мигрень, отозвавшись на страшный рев толпы) я понял, что происходит. Понял, увидев определенный порядок в этом сумбурном на первый взгляд шествии, которое возглавляла небольшая группа, отсеченная от остальной напирающей толпы шеренгой римских солдат с короткими обнаженными мечами, группа, состоящая из двух ликторов с пучками розог в руках, государственного чиновника, которого носильщики несли в паланкине, и, ближе к центру и одновременно к наседающей толпе, человека в изодранном бурнусе, который, склонив голову на грудь, еле передвигал усталые ноги от тяжести, возложенной ему на плечи: что-то вроде двух обструганных планок, скрепленных посередине. Муж, бедный муж мой, горестно встряхивая перламутровой челкой, вдруг вскричала стоящая рядом лиловая Сима, вцепившись ногтями мне в руку, и в следующий момент я заметил то, что поначалу было скрыто от моего взгляда паланкином с носильщиками и двумя ликторами: две полуобнаженные мужские фигуры с такими же сооружениями на плечах, на одного из мужчин, обладателя красивой рельефной мускулатуры, указывала моя содрогающаяся от возбуждения служанка. Ее крик из-за, как я уже говорил, невероятного шума вокруг остался незамеченным, и только мой мозг укололся об его острые торчащие края.
Простите, милый Маятник, что перебил, но я желал бы спросить: то сооружение, что в трех экземплярах несли на плечах эти трое осужденных, — не допускаете ли вы, что оно было похоже на обыкновенный детский пропеллер, возможно, увеличенного размера, но все-таки пропеллер, который прекрасно запускать в ветреную и безветренную погоду в бездонное с легкой дымкой небо, чтобы потом с восхищением следить за его долгим полетом? Возможно, сударь, вполне возможно, допускаю, а почему нет: эти две обструганные шпалы могли напоминать что угодно, в том числе и пропеллер, хотя, должен признаться, из-за гудящей головы и невозможного болезнетворного шума вокруг я воспринимал происходящее слабо, так сказать, неохотно, сжимая от боли зубы, и сквозь прозрачную, но все же мешающую зрению пелену. Да, да, в том-то и дело, что я смотрел на все это сквозь кисейную пелену, чуть не теряя сознание от разламывающих череп спазм боли, к тому же стояла такая жара, белый полдень, солнцепек заставлял тела обильно потеть, пот катил градом, все лица были обезвожены и обессилены солнцем, казались осунувшимися и похудевшими, так что, надеюсь, вы согласитесь: даже без мигрени выдержать спокойно подобный звериный рев было нелегко. Именно сквозь пелену, то есть как-то отдельно, нисколько не удивившись, вот еще — удивляться, увидел я того, кто, как вы понимаете, уверен, вы давно догадались, только на это и рассчитываю, не мог не оказаться в числе этих трех, — увидел Иегошуа, товарища моего детства по Назарету: обессилев от усталости, опустив на мгновение деревянное сооружение на землю, он поднял к безоблачному небу свое изможденное лицо, покрытое скудной рыжеватой бородкой, которая росла неопрятными клочками, плохо прикрывая слабый западающий подбородок и выпирающие скулы, теперь вспухшие от усталости и залитые тяжелым потом. И почти одновременно, здесь нечего удивляться, так бывает, сквозь ту же пелену я заметил (только Иегошуа остановился, опустив на землю деревянное сооружение, напоминающее, как вы сказали, пропеллер, как остановились и римские легионеры, сдерживающие напор толпы) в первых рядах, у дальнего от меня края дороги, рядом с багроволицым легионером, почти наваливалась на него, а простоволосая, не менее, а более прекрасная от этого женщина моего вдоха и выдоха, та, что покинула меня ради этого ипохондрика с пропеллером на плечах, моя первая и последняя радость, женщина с волосами леди Годивы, Магда, хотя другие называли ее иначе, но только не я. Увидал, одновременно ощущая (вы не поверите, но, клянусь, так оно и было, несмотря на жару, на солнцепек, вонь усталых тел и затрудненное дыхание окружающих) исходящий от нее горьковатый запах полыни, от коего на мгновение, не буду преувеличивать, зачем, какой резон, ровно на одно мгновение отпустило мою голову тесное объятие боли. Да, да, всего на миг, ибо, как я полагаю, так мне показалось, кровь отлила у меня от лица, приливая не знаю к чему, как вы думаете, к тому месту, очевидно, которое любило ее, женщину моего вдоха и выдоха, больше других, но уже в следующую секунду мигрень опять накинула мне на глаза свою паутину. Как вам описать мое впечатление от ее лица: конечно, теперь оно было другим, оно было искажено какой-то мученической гримасой, волосы, ее прекрасные волосы в беспорядке сползали на лицо, моя Магда что-то кричала, дополняя своим голосом звериный рев толпы, наседала вместе с остальными на сдерживающих римских солдат и даже, кажется, лупила своими детскими кулачками по квадратной спине стоящего ближе других к ней багроволицего легионера с рыжими усиками и выгоревшими бровями, напоминающего гигантскую блоху. Конечно, я понимаю, догадываюсь, вы хотите спросить, поинтересоваться: что именно испытал я, увидев, что соблазнитель, лишивший меня моей единственной радости, попал, как говорят, впросак, дошел, что называется, до ручки, дальше некуда, совсем чуть-чуть, доизображался пророка, тоже мне — седьмое чудо света, неуч и байбак, никогда не сомневался, что кончит он именно так, проворуется или влипнет в историю, помню, как били его мальчишки во втором классе хедера за плаксивость и девчачий нрав, никогда не умел постоять за себя, а только закрывал лицо руками, этим-то и держалась наша дружба, что я его иногда защищал; даже учителя высмеивали его то за глубокомысленные паузы, то за выспренность и пустозвонство; как говорится, в семье не без урода, хотя кто мог предположить, что он додумается изображать из себя черт знает что, будто его детство не прошло на моих глазах, уж кто-кто — только не я, ни-ни, дай напиться, брат мой, хотя, должен признаться, уверен, вы давно поняли: из-за окутавшей меня пелены я толком ничего не видел и не слышал. Нет, можете мне поверить, я не испытывал к стоящему в нескольких шагах от меня человеку в рваном бурнусе, губы которого что-то шептали, сглатывая крупные градины пота, что катился по его помятому измученному лицу, да-да, могу поклясться чем угодно, я не испытывал к Иегошуа никакой особой неприязни или едкого презрения, хотя, Бог мне свидетель, имел на это право, подтвердит кто угодно, и не смотрел в его обращенные ко мне глаза, какое мне дело, не умеешь — не берись, все имеет изнаночную сторону: победителя не судят, слышишь, дай воды напиться, Мешоб, или со щитом, или на щите, не в свои сани не садись; да, ничего удивительного, все смешалось у меня в голове, ибо смотрел я на нее, Магду, женщину моей диафрагмы и предстательной железы, которая смотрела только на него, Иегошуа, опять, будто ничего не изменилось, будто не проиграл он так явно и навсегда; и все это при толпе, которая визжала, хрюкала (гундели рожки, звенели бубны), издавала непристойные звуки, наваливалась на медные спины легионеров, а жара сводила с ума, воздух казался молочно-белым от зноя, моя голова раскалывалась, в глазах мутилось, и всего в двадцати шагах стояла та, одно прикосновение которой целебно и стоило всего мира вокруг, мне ли лишиться этого прикосновения или всей той толпе провалиться в тартарары, это не вопрос, а ответ, какое мне до них всех дело, с крестом или на кресте, со щитом или на щите, не имеет значения, не все ли равно, так тому и быть; голова прямо-таки разламывалась на части. Простите, милостивый государь, это очень важно, необходимо уточнить, правильно ли я понял: в тот момент невероятно жаркого дня, когда красочное шествие, возглавляемое двумя ликторами с пучками розог, государственным чиновником в открытом или закрытом паланкине, тремя измученными фигурами осужденных, каждый из которых нес на плечах странное деревянное сооружение из двух струганых планок, и римских воинов, чьи спины сдерживали напор остальной толпы, так вот, когда это шествие внезапно остановилось возле вашего дома, что соседствовал с белой кладбищенской стеной, источающей в ослепительный зной запах тени, сырости и тлена, остановилось, ибо один из этих трех, Иегошуа, товарищ вашего детства по Назарету, в изнеможении опустил на землю давившее на плечи крестообразное сооружение, сразу, словно по команде, остановились римские солдаты, а затем и кричащая дурными голосами толпа; так вот, если позволите этот вопрос, Иегошуа, остановившись, случайно или намеренно, неважно, перед вашим домом и заметив вас, своего старинного приятеля, защищавшего его от нападок хищных мальчишек еще во втором классе хедера, так вот, правильно ли я понял, что он, заметив родное ему лицо, обратился к вам с какими-то словами, неважно, неизвестно какими, например, попросил воды или просто сказал: а вот и я, Меишоб, ведь это возможно, как вы считаете, я не ошибся, не перепутал имя, которое вы тогда носили, хотя это тоже не исключено, это лишь плод моего воображения. И еще, милый Маятник, если Иегошуа действительно обратился к вам перед многотысячной толпой с какими-то словами, то что вы ответили в свою очередь и что он сказал вам после, пожалуйста, если не трудно, поясните. Да, да, конечно, сударь, вы правы, это возможно, почему нет, кажется, так оно и было, хотя точно не помню, не могу ручаться, но вполне вероятно, что Иегошуа действительно обратился ко мне с какими-то словами: стоял жаркий полдень, невыносимая духота, солнце обливало всех потом, и он вполне мог попросить у меня стакан воды, чтобы утолить жажду, и я ему что-то ответил, хотя не знаю, что именно, возможно, сказал: подожди, брат мой, сейчас мои люди принесут тебе то, что ты просишь; возможно, просто дал знак кому-нибудь из домашних выполнить последнюю просьбу осужденного, который прослезился в ответ на мое радушие и проговорил: это зачтется тебе, брат мой, помяни — зачтется. Хотя, что скрывать, ведь все равно это вольная фантазия, ибо, что именно было сказано между нами (если вообще что-то сказано), я не помню, запамятовал, немудрено, прошло столько лет, поэтому почему бы и не предположить, что я ответил ему отрицательно, если он все-таки обратился ко мне с некоей просьбой, что тоже сомнительно, но я не в силах забыть приступ головной боли, непроницаемой пеленой окутавшей мозг мой и все мои органы чувств. Именно потому, что вообще я был человек совершенно здоровый, эти редкие приступы мигрени переносились мною особенно мучительно, и вполне понятно, простительно, даже очевидно мое инстинктивное желание избавиться от жестокой, изматывающей сознание спазмы, тем более что избавительница стояла от меня всего в двадцати шагах, через дорогу, и я мог рассчитывать теперь, когда мой единственный соперник, при помощи римского закона и римского воинства, должен был в самое скорое время исчезнуть в никуда, перестав, таким образом, соблазнять и приманивать ту, которой был недостоин, да и зачем ему, никогда не мог понять, не в коня корм; почему бы мне не надеяться, что, когда это шествие вновь двинется вверх, в гору, я смогу смешаться с толпой, пробраться к Магде и умолить ее избавить меня от мучений, что ей стоит, она делала это не раз раньше, когда все было иначе. Поэтому, конечно, вполне вероятно, хотя не могу ручаться, ибо для того, чтобы скорее избавиться от обруча железной спазмы, необходимо было, чтобы шествие тронулось наконец с места, да и вообще эта молчаливая сцена начинала действовать на нервы, вполне возможно, я и сказал то, что вы от меня ждете, какую-нибудь короткую фразу, отвечая просьбой на просьбу: иди, Иегошуа, иди, ты меня этим очень обяжешь. Конечно, это ваше право, и не думаю его оспаривать, поинтересоваться, что именно ответил мне Иегошуа на эти слова, опять я могу только предположить, вы понимаете, это зависит от того, насколько он понял мое состояние, хотя вряд ли, надеяться на это нечего, он всегда был озабочен только собой, прислушиваясь к собственной больной плоти; но мало ли, почему бы ему не понять, вполне мог бы ответить: прощай, брат мой, не поминай лихом. Или: я пойду, но и ты пойдешь. Ибо, конечно, он вполне мог обидеться, очень на него похоже, тем более, не буду кривить душой, вы все видели сами, я действительно отказал (или мог отказать, что одно и то же, не имеет значения, какая разница), сказав: иди же скорее, Иегошуа, что ты медлишь, ибо думал о другом — о жаре, которая обессилила все мысли и желания, кроме одного; и он, обидевшись, мог ответить: я иду, но и ты будешь ждать моего возвращения. Конечно, я понимаю ваше недоумение, это грустно: два старинных приятеля, встретившись через целую разно прожитую жизнь, не поняли друг друга и обменялись ничего незначащими словами, хотя одного из них ожидал путь по желтой пыльной дороге в гору, горько пахло полынью, растущей по обочинам, зной распалял кожу, в окружении римских солдат в блестящих шлемах с обнаженными мечами, впереди гудящей, как улей, толпы, с деревянным сооружением на плечах; а второй должен был остаться среди своих домашних, наедине со своей мигренью, он долго, пока еще видели глаза, смотрел вслед удаляющемуся пыльному облаку, чтобы затем обернуться по сторонам, в беспокойстве не находя своей лилово-фиолетовой служанки с седой перламутровой челкой; и не найдя ее, ощущая нетерпение, послать мальчишку-рассыльного в дом, на второй этаж, в ее комнату, посмотреть, нет ли ее там, а потом, после того как ее нигде не оказалось, обнаружить пропажу своего окованного свинцовыми полосами сундучка и всех лилово-сиреневых и фиолетово-черных нарядов из ее шкафа вместе с деревянным резным ларчиком, где хранились ее любимые грошовые поддельные драгоценности. Постойте, милый Маятник, я что-то ничего не понял: при чем здесь ваша служанка, наложница с седой, спадающей на лоб прядкой, когда вы должны были рассказать о вещах куда более важных, если угодно, значительных, а именно: что произошло после той фразы, на которой вы остановились, не зная точно, это так понятно, что именно вы сказали, но хотя бы примерно представляя смысл обращенных вами к вашему товарищу Иегошуа слов? Нет, конечно, я понял, что толпа, возглавляемая представителями римской власти, поднимая густую пыль ногами, двинулась в свой путь; легионер с багровым лицом и выгоревшими рыжеватыми усиками, подтолкнув Иегошуа древком своего копья, заставил его водрузить себе на плечи деревянный оструганный пропеллер; вслед за ним двинулись два других осужденных, в числе которых был и муж, как я уже догадался, таинственной Симы; за ними, по бокам, ликторы с пыльными розгами в руках, государственный чиновник, следящий за правильностью исполнения церемонии, высунув руку из-за створок паланкина, дал знак носильщикам ускорить шаг, а за ним ослепленная солнцем и жаждущая впечатлений толпа; все понятно, представимо, вполне достоверно и весьма рельефно. Но, милостивый государь, попытались ли вы догнать идущую в середине толпы, в ее первых рядах, женщину вашего вдоха и выдоха, вашей диафрагмы и предстательной железы, которая единственная могла избавить вас от неизбывной тоски и головной боли, особу с пленительной плотью, осененной густой гривой волос леди Годивы, которая, как сумасшедшая, шепча губами, не видела ничего, кроме бредущего впереди человека в изорванном бурнусе; простите, милый Маятник, но раз вы остались один среди своих домашних, правильно ли я понял, что вам не удалось (или вы даже, как ни странно, хотя такое бывает, некий столбняк, вдруг оставили все силы, вы даже не попытались) остановить ту, которая ушла вместе с топотом тысяч ног и густым облаком пыли, ушла неизвестно куда, чтобы уже не вернуться обратно. Неужели вы так и не двинулись с места, оставшись стоять перед фронтоном вашего дома, отделанного алебастром под мрамор, — пыль, рассеиваясь, оседала на кустах олеандра и листьях фиговых дерев, а затем, когда все стихло, вы обернулись, вокруг никого не было, все незаметно разбрелись, и, ощущая во рту привкус мускатного ореха, доставленного наконец рассыльным из трактира, комкая схваченную впопыхах накидку с ало-лимонными аистами, что перекрещивали шпаги клювов на белоснежном поле, не торопясь пошли, постепенно растворяясь в полумраке тенистой аллеи парка, я не ошибся, так оно и было, не правда ли, поясните.

Ивушка, Ивушка Плакучая, опять слышу голос твой, летящий издалека. Вернись, вернись, Ивушка, просят губы твои, бескровные и нежные, обветренные, в корочках простуды, тихо шепчущие. Что стоит тебе, Ивушка, нет сил ждать у меня, известковой жены твоей. Вчера опять, вернувшись вечером из убогого кинотеатра нашего, положив футляр на пол, рассматривала в зеркале худое изображение свое: Шуберт звучал в ушах, юбки скользнули вниз, чулки сморщились под коленями — образ неодетой женщины появился в трюмо. Ветер (ибо ветрено нынче) играл с занавеской через форточку, то втягивая ее ртом, то выдувая; три голые алебастровые особы уставились на меня со стекол — две в профиль с разных сторон, третья, с тоской в глазах, в фас. Пальцы запахли канифолью, когда коснулась я рукой холодных щек своих, поправила прическу свою — родинка у меня под мышкой, Ивушка, или забыл ты меня уже совсем? Вчера Олимпиада Васильевна, бедная певичка наша, спрашивала о здоровье твоем. О, Олимпиада Васильевна, шутил ты, голос души моей, когда в своем длинном черном платье с блестками и бисером пробиралась она между убогих коленкоровых стульев наших, пряча в руках фруктовое мороженое в картонном стаканчике. Что я могла ответить ей? Что здоров ты, да только слышишь время от времени голос, заставляющий страдать тебя за других, вместо того чтобы голосом скрипки своей вносить лепту в пиликающий хор бедных мелодий наших. Разве поняла бы она, да и кто поймет тебя, Ивушка, кто поймет тебя, муж мой? А потом, ночью, снова снился мне тот твой стриженый мальчуган, что в ясный жаркий полдень сидел на корточках на берегу тихой лесной речки. Помнишь, ты описывал его — в синих трикотажных трусиках расположился он рядом с живописным кустом, который медленно, как рак, сползает в лениво струящуюся воду, раскидывая ветви в разные стороны; они стелются, переплетаясь с собственными тенями, по земле, вздымаются, приникают под собственной тяжестью к воде, бороздят почти незаметное течение, создавая фарватеры, спокойные заводи с рябью по краям. Полуденное солнце палит во все лопатки: осколки бликов пляшут на поверхности реки, роятся в гуще долготелых серебристых листиков; макушку мальчика уже напекло, ибо он без головного убора, его сандалии промокли и чавкают, если он переставляет чуть-чуть, буквально на несколько сантиметров, ногу в сторону, так как от неудобной позы хрупкие члены его затекли; на одной круглой коленке его ссадина, свежая, не покрытая еще тиной запекшейся крови; в руках самодельный пропеллер, составленный из двух гладко обструганных деревяшек, скрепленных посередине гвоздем. Да, да, Ивушка, я увидела его именно таким, склоненным над своим деревянным пропеллером, который он, сосредоточенно сопя, ногтями очищал от грязи. Ни ветерка. Жарко, полдень, от травы исходит душный насыщенный запах; от долгого сидения на солнцепеке кружится голова, тем более что, заметив свой пропеллер воткнутым в землю среди мелких расколотых речных раковин и камешков, мальчик в синих трусиках присел так поспешно, что от резкого движения могла отлить кровь от висков, и, конечно, я вполне с тобой согласна, в такой момент разное может привидеться. Действительно, в этом ты прав, тихий плеск выше по течению реки заставил его на секунду оторваться от перекошенных лопастей своего пропеллера и поднять голову, взглядом стараясь пробраться сквозь суету кустарниковой заросли. Но то, что, вглядевшись, увидел мальчик, не было похоже на описанное тобой: не дева, решившая искупаться в укромном месте, выходила, сверкая наготой своей, из воды, и не музыку воспроизводили расположившиеся на изнанке листьев древесные музыканты — вдоль самого уреза воды, легко опираясь на тросточку, шел мужчина в светло-синем, почти небесного цвета фраке, сдвинув на затылок такого же оттенка диккенсовский котелок. Мальчик, сидя на корточках, смотрел против света, солнце слепило глаза, человек во фраке был еще далеко, он вышел из-за последней излучины, почти сливаясь с бирюзовым телом реки, мелко вышагивая по сухому песочку; и в его походке присутствовала какая-то странная особенность — он то ли игриво передергивал ножкой, то ли перекладывал тросточку из одной руки в другую, — издалека его лицо казалось размытым терракотовым пятном. Мальчик отвел взгляд. На уровне глаз по серебристому полю листка ползла напоминающая валторну улитка, оставляя за собой влажный ворсистый след. От глядения против солнца глаза заслезились, все вокруг как бы сдвинулось, затягиваясь матовой пленкой; маленький соглядатай сильно зажмурил веки, пытаясь выдавить мешавшие слезы, провел тыльной стороной свободной от пропеллера ладони от виска к виску, и в те мгновения, когда зрение, возвращаясь, вновь проявляло и промывало карточку речного пейзажа, здесь, вполне с тобой согласна, мальчику могла почудиться выходящая с той стороны куста, из воды, дева с усыпанной серебряными каплями атласной кожей, выжимающая заплетенные в небрежную косу волосы, тем более что, должна признаться, в ушах у него стоял звук лопнувшей струны или треснувшего под стопой звонкого сучка, что так походило на постепенно тонущую под водой струнную музыку. Но в следующее мгновение, вернувшее всем предметам окрест точность очертаний, в ракурсе его взгляда опять оказался мужчина, бредущий вдоль самого берега. Но теперь, когда он приблизился, мальчик заметил, что одет он не в изысканный фрак лазоревого цвета, а в стираный-перестираный больничный халат, некогда, возможно, бывший синим, но теперь затертый до белесости; в такого же цвета шапочке, действительно сдвинутой на затылок и открывающей покрытый испариной лоб; а в его походке не было ничего странного: он не игриво подергивал ножкой, как казалось издалека, а просто еле передвигал ноги от усталости и к тому же прихрамывал. Ты только представь, Ивушка, как я удивилась: маленький мальчик, заигравшийся на пустынном берегу тихой лесной речки, присевший рядом с живописным кустом на корточки, вдруг сквозь канитель веток увидел бредущего вдоль самого берега человека средних лет, с изможденным лицом, покрытым терракотового цвета небритой щетиной, в сине-белесом больничном халате, из-под которого выглядывало не первой свежести больничное белье, в тапочках на босу ногу (подвязки подштанников давно развязались и, загрязнившись, шлейфиками волочились по земле). Несмотря на то что мальчик сидел неподвижно, расстояние между ними сокращалось: уже можно было слышать не только шум шагов, но и то, как поскрипывают несильно вжимаемые в песок части расколотых раковин и мелкие голыши, как осыпается затем песок в след, округляя его очертания, как шелестит складками пропитанное потом одеяние и как дышит его владелец, сквозь зубы, натужно, постоянно сглатывая сухим горлом несуществующую слюну. Даже не знаю, как передать тебе мое изумление, Ивушка, боюсь, что не получится, не хватит слов, ты только представь себе, как я была удивлена, когда мальчик, который вполне, я это хорошо понимаю, мог испугаться, внезапно увидев столь странного человека в неопрятной одежде, с печатью безучастности на лице, бредущего в тапочках на босу ногу вдоль берега тихой лесной речки, или даже какого-нибудь пруда, или небольшего озера, затерявшегося в лесу, неважно, не имеет значения, главное, что место пустынно; за узким песчаным пляжем, своеобразной песчаной косой, намытой течением, начинался бор не бор, среднерусская растительность: елки да палки, березы да стрекозы, овраги да буераки, кустарник, окаймляющий поляну, — вполне даже взрослая женщина, такая, как я, могла бы испугаться, хотя уже совсем другого, но все равно, ты только вообрази мое недоумение, когда мальчик, поначалу напряженно замерший с пропеллером в руках, всмотрелся, даже отведя рукой мешающую взгляду ветку, полную листьев, а затем, выронив, а может быть, даже забыв о пропеллере, вдруг вскочил и бросился бежать. Да, я понимаю, ты хочешь спросить меня, куда и зачем бросился мальчик бежать, но в том-то и дело, что я сама хотела бы задать тебе этот вопрос, ибо я знаю только то, что видела, как мальчик, выронив из рук пропеллер, потерял к нему всякий интерес, что есть духу понесся сначала вдоль куста, огибая его со стороны песка (ибо куст, как ты понимаешь, нависал над самой водой), зачем-то ведя одной рукой по веткам, которые хлестали по ней, что так любят многие мальчики, выбивающие звуки из чугунных оград, решеток, заборов, гранитных парапетов, а затем, что-то шепча своими детскими губами, побежал, увязая в песке, навстречу мужской фигуре. Что интересно, я запомнила это отчетливо: все следы мальчишеских сандалий, что огибали ивовый куст, вдавливались в песок правым рантом, оставляя глубокую канавку, что, очевидно, означает, что мальчик очень спешил, срезая каждый сантиметр, для чего и отклонился на повороте несколько вправо и даже отставил в сторону руку. Вот, а что было дальше, Ивушка, я не знаю, так, боясь ошибиться, сквозь некую мутную пелену вижу, что человек в больничном халате, замерев на мгновенье и как-то странно булькнув горлом, раскинул свои длинные руки для объятий; мальчик, кажется, все бежит и бежит по песку ему навстречу, шепча губами один только слог. Та-та-та-та. Или: фа-фа-фа-фа. А может быть: па-па-па-па. Да, да, Ивушка, только сейчас мне пришла в голову мысль, что шептал он, скорее всего, именно: па-па-па-па. Или иначе: папа-папа. Хотя утверждать не берусь, ибо все это видела словно в полусне, сквозь затянутое паутиной первой изморози стекло. Открыла глаза: будильник на ножках тикает на столе, форточка открылась ночью, сквозняк гуляет по углам комнаты нашей, холодно мне в одинокой постели своей. Что сказать мне тебе, Ивушка, опять шепчут губы твои, тонкие и нежные, чтобы вошел ты в состояние мое, как я каждый день вхожу в комнату одиночества своего, в коммунальную квартирку нашу. Ничего не говори, Лигейя слов моих, я и так все знаю, ибо это не ты говоришь, а я говорю: и за тебя, и за себя говорю, так что не надрывай лишний раз писчебумажную душу мою, прошу тебя. Тихим голосом, прижимаясь лбом к оконному стеклу, еле шевеля губами. Дождь за окном мочит щеки стен, автобус, что заснул, выехав передними колесами на тротуар, двери кондитерской, которые редко открываются промокшими прохожими. Холодит стекло лоб мой, ветер гудит в проводах и в утробе старого дома нашего, выворачивает наизнанку зонтики спешащих прохожих, позванивает колпаками фонарных столбов. Вернись, Ивушка Плакучая, шепчут губы твои, откажись от слов твоих, подпиши, что требуют они, враги покоя моего, вернись, вернись, Ивушка. Звучит голос твой, осыпается пыльцой дыхания на стекло. Дождь и ветер за окном. Нет, не искушай, Лигейя моя, потому что нет сил у меня видеть, слышать муки, прозрачную, как виноградина, печаль твою. Не настаивай, ибо иначе опять придется сказать мне, что не ты говоришь мне, а я говорю за тебя, а значит, ни-ни, мало-помалу, прошу тебя, не искушай меня без нужды. Лучше, знаешь что, давай я расскажу тебе о последней беседе с новым приятелем моим, Маятником, историю которого, кажется, если мне не изменяет память, я тебе уже пересказывал, так, какие-то сведения, некоторые интересные моменты, что называется, по горячим следам. Хотя, может быть, я и ошибаюсь и мне только кажется, что я поведал об этой интересной судьбе, а на самом деле только собирался поведать, но не поведал. И тогда тебе будет непонятно, а это жаль, весьма, очень-очень жаль. Но, кажется, я все-таки рассказывал тебе и о нем, и о его странной, ни с чем не сравнимой любви, ибо составленный им любовный треугольник пикантен, редок, трудновообразим. Но, представь себе, как удивил он меня в последний раз, сказав. Да, сударь, конечно, сказал он, вы не ошиблись, что поделать, так оно и было. Действительно, в тот день, когда я последний раз видел женщину моего вдоха и выдоха, моей диафрагмы и предстательной железы, долго стоял я на дороге перед фронтоном своего дома, вглядываясь в облако пыли, что удалялось и рассеивалось, оседая на кустах олеандра и листьев фиговых дерев, дожидаясь, пока все стихло, затем обернулся, вокруг никого не было, все незаметно разбрелись; и, ощущая во рту привкус мускатного ореха, доставленного наконец рассыльным из трактира, придерживая на груди схваченную впопыхах накидку с шафранно-желтыми аистами, не торопясь пошел, постепенно растворяясь в полумраке тенистой аллеи парка; да, да, той самой аллеи, что вела сначала к белой кладбищенской стене, где кончилась моя земля и где всегда была тень, тлен и ветхая сырость, а затем по маршруту нашей прогулки, к беседке, увитой каскадом плюща и скрытой от солнца сплошной стеной шиповника, отчего даже в самую белую полуденную жару здесь был благоуханный свежий воздух. Но, милостивый государь, простите, что перебил: но ведь вы так и не ответили на мой вопрос. Правильно ли я понял, что вы больше не увидели особу с пленительной и целебной плотью, женщину с волосами леди Годивы, закрытую облаком пыли, бредущую вслед за римскими солдатами в самом сердце толпы, так как желала уйти от вас туда, откуда нет возврата, и действительно больше не вернувшуюся никогда? Конечно, если у вас нет настроения, не видите резона, просто неохота, можете не отвечать, это ваше право, не смею настаивать, ни-ни, и не подумаю. Но, должен признаться, сгораю от любопытства, хотелось бы узнать: я не ошибся, так оно и было, не правда ли, если не трудно, поясните? Конечно, сударь, что за труд, зачем эти экивоки, знаете, как говорят: без труда не вытащишь и рыбку из пруда, или кто не работает — тот не ест, хотя вы мне можете возразить, что работа не волк и дураков работа любит, но мы оба знаем, что терпение и труд все перетрут и тяжело в учении — легко в бою. Но разрешите ответить вопросом на вопрос. Вот вы, сударь, говорите: женщины. А что это такое? Существа с неумеренной волосатостью и постоянно просвечивающими лямочками от бюстгальтера. Причем, обратите внимание, они сами вечно терзают эти лямочки, которые то и дело сползают с плеча, поправляя их, нимало не смущаясь, в самой неподходящей обстановке. О, сколько познал я их, высоких и худеньких, стройных и угловатых, нежных и стеснительных, стриженных под мальчика и услужливых, как тень, верных, неверных, заботливых, грубоватых, безумных вакханок и застенчивых, как газель, блондинок, брюнеток, рыжих с пушком на теле, веснушчатых и чистоплотных, говорящих в минуты любви и молчаливых, кокетничающих, как пятилетняя девочка, пухлых крашеных блондинок и презрительных миниатюрных шатенок с телом жокея и душою тигра в клетке, как высокомерны и жалки они в моменты расставания, как меняются их глаза от слез, карие, голубые, с зелеными кошачьими зрачками с сыпью рыжеватых пятнышек, как умоляют они, выпрашивая прощение, как каменеют в фигуре умолчания: не глаза — а контактные линзы, не высокие скулы — а подчеркнутая независимость; суфражистки, феминистки, домоседки, лесбиянки, насмешницы, болтуньи, хранительницы домашнего очага, разрушительницы покоя, страстные и фригидные, горячие, как подмышки в сиесту, и холодные, как нос здорового животного, террористки, хулиганки, половые извращенки, скромницы, умницы, тупицы, конфетки, словно вынутые из целлофана, стервы, истерички, монашки, мадонны, федры и пенелопы, февроньи и клеопатры; а как красив у некоторых из них жест полусогнутой в локте руки, которая поправляет волосы на затылке, нежный, женственный, беззащитный и обворожительный; летний день, обнаженная ручка поднимается, выглядывая из щедро открытого летнего сарафана, оголяется подмышечная впадина, чисто выбритая или интимно покрытая ретушью пуха, пальцы приподнимают прическу с затылка, ловко выдергивают последнюю шпильку, и лавина волос обрушивается на плечи, несется каскадом, шелестит и сверкает, какая-нибудь прядка завьется спиралью над нежной улиткой уха, недовольно наморщится носик, рука подправит, легкий поворот шеи — и по канатной дороге взгляда, сквозь призму омытого слезой глазного яблока, побежала искра призыва, любви, негодования, упрека, ненависти, досады, жалости, сочувствия, служебного рвения и профессионального расчета. Вот, помню, однажды. Минутку, милостивый государь, простите, что перебил: но я ничего не понимаю, как же так, не может быть! Ведь вы сами, милый Маятник, утверждали, что любовь ваша беспримерна, ни с чем не сравнима, одна как перст, не имеет аналогий в анналах истории, имеющих анальное отверстие, отец онуфрий, обходя окрестности онежского озера, обнаружил, то есть нет, я заговариваюсь, я хотел сказать: как же так, вы забыли о любовном треугольнике, действительно, должен признаться, весьма оригинальном: вы, ваш соперник и ваша пассия, женщина вдоха и выдоха, единственная в своем роде, доступная и недостижимая, ушедшая и не вернувшаяся, вот она была и нету, перевернувшая, по утверждению рассказчика, вашу жизнь, как песочные часы. Но теперь, после ваших слов, я начинаю сомневаться, да, да, совсем немного, чуть-чуть, самую малость, мало-помалу, но начинаю сомневаться: было ли все, что вы рассказываете, на самом деле, или вы, приятель вашего далекого детства по Назарету, девочка Магда, эта неразлучная троица, которая однажды, возвращаясь лесной дорогой домой, случайно попала под дождь, и она, будущая повелительница вашей предстательной железы, решив просушить волосы, ранее ни разу не подрезавшиеся, и так далее, трактир у развилки желто-пыльной дороги, с широким навесом, за городской стеной, пыль пахнет полынью, придорожный кустарник, роща олив, рядом озеро, уютное озерцо, совсем чуть-чуть заросшее по мелководью щетиной камыша, с одноглазыми белыми лилиями или кувшинками, что плавно покачиваются на стройных ножках, и втекающий в него ручей, необыкновенный ручей, сбегающий с гор, прозрачный и хрустальный, дорога берет вверх, виляя, как обманщик, пока за последним поворотом не покажется дом, белый и просторный, отделанный алебастром под мрамор, с кипарисами вдоль обочины, с аллеей фиговых дерев, что почти касаются голов мимо проходящих усталыми ветвями, и вся эта толпа, багроволицый легионер с рыжими усиками, лиловато-фиолетовая Сима с перламутровой, спадающей на лоб челкой, и ее несчастный возлюбленный, и маленький, но хитрый торговец Ицхак, владелец огромного, самого большого в городе, аквариума с живой рыбой, мальчик-посыльный и обладатель узкой угольной бородки, ваш отец, живущий на первом этаже дома, харкающий в специально нарезанные бумажки, и ваш приятель Иегошуа, в изодранном бурнусе, выгнанный из второго класса хедера, и вы сами, скромный сапожник, имеющий несколько окованных медными полосами сундуков, содержимого которых хватит на то, чтобы купить Ицхака вместе с его аквариумом и живой рыбой в придачу, все это — ничего-с, пар, так сказать, плод воображения, никто, ничто и звать никак, мертвые души? Вы это сочинили, выдумали, введя меня в заблуждение, я вам верил, признаюсь, хотел верить и верил, а этого всего не было, вам это только казалось, как уже шептали, теперь я вам скажу, мне уже говорили, что вы совсем не тот, за кого себя выдаете, ибо вы испытали потрясение, как право имеющий, так как безвременно и случайно, просто учитель литературы, приношу соболезнование и так далее, но, милый Маятник! Прошу вас, если не трудно, поясните: то, что вы мне рассказали, это ничто, не существует, идея-фикс, не сочтите за обиду, бред или же все-таки это было, имело место, существовало: пожалуйста, если вы не устали, объясните! Да, да, сударь, конечно, я понимаю ваше волнение, я сейчас отвечу. Вы не первый, кто задает мне такой вопрос, да, да, не буду скрывать, зачем, не вижу причины, это ваше право, даже долг, обязанность и назначение. Неоднократно некоторые из моих слушателей выражали, так сказать, сомнение, недоверие тому факту, что я именно тот, как вы изволили выразиться, за кого себя выдаю, и что все, о чем я рассказываю, было на самом деле, существовало, имело место и так далее. Но, сударь, если не существую я, тот, о котором только что рассказал, сообщил, поведал, то тогда не существуете и вы, Ивушка, скрипач, слышащий голоса, не существует ваша любимая жена Лигейя, наши товарищи по несчастью, изобретатель, будьте любезны, космогонической теории и глава банды космического шпионажа, Ванечка, эники-бэники-си-колеса и так далее и тому подобное, ибо, как мне иногда кажется, если не ошибаюсь, за стопроцентную истину, конечно, ручаться не могу, но меня не оставляет ощущение, что вы и я — одно и то же, как, впрочем, и все остальные, а раз существуете вы, а кто-то все же точно существует (но, милый Маятник, — простите, прошу меня не перебивать), значит, существую и я, и дорога, и городская стена, плетеная изгородь из прутьев в Назарете, возле нашего дома, к которой я и вызвал однажды ночью, перед тем как уехать, ее, Магду, женщину с невозможными волосами, и она вышла заспанная, накинув на себя что попалось под руку; цвел боярышник, душистая тьма с прожилками запахов обступала со всех сторон, душная южная ночь, низкое атласное небо с жалящими звездами, влажный воздух, в котором странно звучат слова и хочется говорить шепотом, ее белый обнаженный локоть, сжатый кулачок и палец, накручивающий прядку около уха, мой вопрос, ее недоумение, брови изогнулись углом, а затем скользко зашелестели трава и раздвигаемые ветви кустарника; взвизгнула прижатая ногой доска крыльца, стукнула, коротко проскрипев, дверь, глухо отдаваясь в ребрах и суставах погруженного по горло в темноту дома, и где-то за околицей лениво залаяла собака, отвечая своему собственному эху, а я откинулся спиной, перевернул страницу, заложив ее пальцем, водрузил локти на подлокотники и безмятежно закрыл глаза. Прекрасно, сын мой, читать вечером на веранде, лампочка, обернутая пожелтелой газетой, светит тускло, стакан с недопитым чаем оставил на клеенке пару мокрых пересекающихся кругов. Ты сидишь один, поздний вечер, сквозь отсвечивающие стекла дачной веранды скорее угадываются, чем видны, контуры спящего сада, переплетения густых ветвей, серебряный исламский полумесяц, обрамленный фрамугой, кажется, вырезан из блестящей фольги; тебе приятно и печально сидеть в удобном парусиновом кресле, этом извечном пристанище читателей всех поколений. Что может сравниться с чтением в раскладном парусиновом кресле с матрасной расцветкой, кто свободней, партикулярней и независимей сословия этих скромных граждан, сидящих с книжкой в руках на дачной веранде и листающих страницу за страницей. А если устал, нет, я не утверждаю, что обязательно устанешь, но мало ли, автор потребует соответствующей передышки, раздумья, то всегда можно встать, размять затекшие косточки и, открыв дверь, спуститься по ступенькам крыльца в ночь сада. Прекрасно, вздохни поглубже, потяни воздух ноздрями. Ночь разойдется, раздвинутая конусом света из дверного проема, но шаг вперед — и она накроет тебя с головой.

1980

Глава первая

Смертный приговор был вынесен одним серым октябрьским полднем 190… года, потому что упала лошадь. Лошадь, извольте заметить, на всем ходу поскользнулась на большом гладком и мокром камне, попала копытом в ямку из-под булыжника, наполненную водой, и рухнула перед висячим Цепным мостом, что у Летнего сада. Мордой вперед, согнув в коленях ноги. В момент падения сидевший в седле кавалергард в белом мундире почувствовал, как его кобыла с силой ударилась животом о мостовую, и его подбросило, точно на пружинах. Ну вот, скажет читатель, так, с бухты-барахты, и смертный приговор? Смертный приговор не выносится одним частным лицом другому, да еще по такой мизерабельной причине, что упала лошадь. Да и где вы видели, чтобы петербургская лошадь, какая-нибудь красавица кобыла, белая в яблоках или вороная, с нервными ноздрями и косящим глазом, а может быть, даже гнедая со звездой во лбу, меж прядающих ушей, падала, попадая копытом в ямку от булыжника с водой? Но в том-то и дело, что Фонтанка уже утром вышла из берегов, затопив, как при каждом наводнении, деревянные купальни и рыбачьи садки, ближайшие набережные и мостовые, подъезды, охраняемые швейцарами в ливреях с галунами, дворы доходных домов и казенные подвалы, опустошив и так полупустые улицы и разогнав случайных прохожих, обещая через пару часов, к обеду, подойти к колоннаде Казанского собора грозным потоком и раскатить волны по дорожкам Летнего сада. Что делать, но уже семь раз, как заведенная, стреляла пушка крепости, отмечая футы и дюймы и пугая особ в интересном положении, старух-картежниц, отсыпавшихся за ночь, и одного модного декадентского писателя, запертого на задвижку в кабинетике дома Мурузи, что на Литейном проспекте, и имевшего привычку писать ровно — тютелька в тютельку — полтора часа каждый день, с половины одиннадцатого до полудня, бросая на полуслове при залпе крепостной пушки. Он, тщедушный и оранжерейный (хотя и с громовым голосом оратора, что странно контрастировало с его телом жокея), в домашних туфлях с помпонами, падающий в обморок от обычных звонков, вздрагивал в своем кабинетике, обставленном, как у главы департамента, ровно семь раз, перекладывая от волнения с места на место лежащие на зеленом парижском сукне письменного стола — хрупкие пальцы карандашей, острые клювы хищных перьев, глубокомысленные ножницы, щипчики и пилочки для его овальных ногтей, пузатую бутылочку клея, пресс-папье и фигурку Будды из папье-маше, а затем в шахматном порядке резинки, пьющие молоко чистого листа, цветные закладки и душистые гаванские сигары. Все плыло по воде, как по течению времени: город стоял, погруженный в зеленую муть по пояс, дома смотрели на свои перевернутые отражения, которые приближались, зыбились и дробились. Чугунные решетки пускали по лягушачьей зеленой поверхности бегущую рябь. Пустынно. Камень, чугун и вода казались сплавленными воедино. От Пантелеймоновской вывернула карета, блестя шинами, погруженными по ось в мутную воду, проехала мимо; кучер, в толстом, подпоясанном почти под мышками казакине, настегивал кнутом взмыленного коренника, а сквозь стеклянную дверцу кареты, в белой атласной бонбоньерке, мелькнула завитая женская головка. Кто была появившаяся в этом месте дама? Вполне это могла быть жена, а до того любовница известного в литературных кругах и читателям светской хроники издателя «Русского слова», графа Кушелева-Безбородко, который купил ее, как болтали, за сорок тысяч, ибо она была писаная красавица с родинкой под левой грудью и предавалась необузданному мотовству: по четыре раза в день модистка поднималась по беломраморной лестнице, ведущей в бельэтаж, в апартаменты графини, дрожа всем юным телом (почему бы модистке не быть юной?), с новым платьем в руках; а дрожала белокурая и нежнотелая модистка потому, что графиня имела дурную привычку, примерив обновку, расстреливать ее из револьвера, положив роскошную, в оборках и рюшах, тень платья на кресло в диванной, затянутой персидскими коврами и уставленной драгоценными petits-riens[1]. Кресло меняли почти каждый день, и все оставалось по-прежнему. Но свернувшая у Цепного моста на Садовую карета вполне могла принадлежать и другой даме, это не имеет значения, главное: в стеклянной дверце кареты запечатлелась ничем не примечательная, но для нас существенная уличная сценка, о коей упоминалось: кавалергард в белом, как у поручика Шеншина, мундире, ловко отпустив поводья и вовремя высвободив сапоги без каблуков (но со шпорами) из стремян, чертыхаясь, стоял возле своей поскользнувшейся лошади, а рядом уже подоспевший синий околоточный, багровея от усердия усатым лицом, тащил кобылу кавалергарда под уздцы, помогая ей встать. А чуть поодаль (пустим первую сюжетную петлю), шагах в тридцати, ближе к парковой ограде, остановился праздный зевака, очевидно застигнутый непогодой в пути, ибо одет он был в длиннополый провинциальный лапсердак черного люстрина, обтрепанный у обшлагов и блестевший на локтях, в черный помятый котелок, знавший лучшие времена, из-под которого желтело узкое болезненное лицо, украшенное пейсами и горящими нехорошим огнем агатовыми местечковыми глазами. Обсыпанный перхотью лапсердак горбился, как крыша.
Но, недоумевает читатель, кто же из этих трех лиц осмелился вынести смертный приговор другому и неизвестному частному лицу только потому, что (так и быть, в это можно поверить) упала лошадь? Только тот, и в этом можете не сомневаться, кто был в числе посетителей выставки 190… года, устроенной для благородной публики в залах Пассажа, и видел там портрет сидящего вполоборота мужчины, который, казалось, только присел попозировать на секундочку, облапив мягкой и бескостной, точно старая калоша, ладонью какую-то старинную статуэтку, зажав ее толстыми пальцами. Портрет мужчины со статуэткой (какой-нибудь экзотической, возможно, даже египетской богиней) в руках был единственным, и поэтому побывавшие в числе публики на этой выставке вполне могут вспомнить свое удивление выбором художника, взявшего в качестве натуры человека с настолько блеклой, никакой, стертой, как пуговица у тугого ворота, внешностью, что вряд ли кого из непосвященных этот портрет мог заинтересовать и остановить. И действительно — вполоборота к зрителю сидел мужчина средних лет, заполуденный возраст, быть может под пятьдесят или около того, облик чиновника или коммерсанта средней руки, возможно, провинциального учителя уездной гимназии, получающего жалованье достаточное для того, чтобы жить безбедно в своем захолустье, но не более. Именно таким, как нам представляется, и должен быть недалекий гимназический учитель в какой-нибудь Богом забытой Костроме, Ельце или, трудно выговорить, Ветлуге. День такого бедолаги начинается рано и так похож один на другой, что недели и месяцы сливаются в неразличимый порочный круг ярмарочной карусели, от которого белеет в глазах: утренний молебен в сборной зале, журавлиные фраки, подвесной умывальник, тускло отражающий лицо с клочковатой рыжей бородкой и бесцветные глаза, медные пуговицы и эполеты, тарантас с поднятым верхом, сцепившийся с накрытыми рогожей дрогами, тысячепудовый звон колоколов в «табельный день» перед торжественной обедней в соборе, амвон, устланный красным сукном, полицмейстер в коротком мундире с серебряным поясом, простор и звучность выкрашенных за лето коридоров двухэтажной гимназии, медные ручки дверей, похожие на рождественские свечи; и вдруг — блеснет искристое воспоминание о собственной детской проказе над горничной нелюбимого учителя математики Родзевича: маленький, почти крошечного роста, с козлиной бородкой, худой и злобный, с намотанным вокруг цыплячьей шеи длинным штопором грязного шарфа (будучи поляком, католиком и ханжой, впоследствии сосланный за «бунт» в Нижний (хотя какой там бунт — повздорил с начальством), ставил, невзирая на ответ, полякам — уд., русским — неуд.), но вот горничная его была мила, он к ней неравнодушен, и решили ей отомстить за его вечные двойки. Она несла барину суп по нижнему учительскому коридору, обе руки были заняты, и тут осенило: подскочили с трех сторон и, зажав рот, стали искать у нее за пазухой — шея и щека с белесым пушком покрылись контурными пятнами смущения, волнуется, конфузится, бранится, мальчишеские пальцы бегают по ней, как тараканы по кухне, если вдруг включить свет, но поделать ничего не может, руки заняты. О чем уныло размышляет гимназический учитель, какой-нибудь, скажем, Василий Васильевич, идя своей шмыгающей, семенящей походкой после службы вдоль какого-нибудь забора, с растущей возле сиренью: мелкие бледно-розовые цветки с пурпурово-кровавым окаймлением, — если первая жена уже год, как сбежала, а второй не было, да и не верилось, что будет. В прошлом у такого, comme on dit[2], заштатного персонажа не может быть ничего отрадного: конечно, больная мать, которую он зовет мамаша и которую, несомненно по глупости, не любит. Ибо она, само собой разумеется, выбивается из сил, желая поднять многочисленную семью без отца и на его грошовую пенсию; постоянно озлоблена и подчас несправедлива. Но после ее смерти он (как и следует неблагодарному мальчишке) понимает только одно — теперь можно свободно закурить. А вроде отчего, казалось бы, не жить: свой порядочный дом, обшитый желтым тесом, пронизанная солнцем тишина, парники в огороде, кусты с кружевами теней, липовые аллеи, оставшиеся (почему бы и нет) от обширного некогда парка, ибо (дадим для романтически настроенных читателей такую черту) единственное, чем мамаша страшно гордилась, так это что дворянка из, возможно, старинного рода Шишкиных, хотя так, несомненно дальняя и бедная родственница. Поэтому брат, когда его посылали в аптеку Зейгица, всегда приносил пузырек чего-то мутного, а деньги брал себе. Ибо, как уже говорилось, пенсия была мизерная, но ездить за ней истинное удовольствие: мамаша раз в год позволяла себе извозчика, и можно было, забравшись раньше нее в пролетку, подскакивать на сиденье и вопить: едь, едь, извозчик, — поезжай, спокойно говорила мамаша; в этот радужный день выкупалось все от закладчиков, покупалась на будущее белая, как снег в Сочельник, сахарная голова, всевозможная снедь и гостинцы. А так первый раз пробовал курить, в классе II или III, сев под смородину в собственном саду и свернув крючок (по-простонародному — курка), — препарировали вместе с товарищем собранные окурки, передавая туда и обратно: хороша была и сухая малина, но окурки были лучше. Товарищ курил свернутую сосульку, слюнявил безбожно: сладкое одурение текло по жилам, и в глазах стояли слезы от крепкой и глубокой затяжки. От слез — будто полупрозрачная пелена мягко застилает зрачки, будто смотришь сквозь схваченное морозцем стекло, с синим узором и лунной проталиной; и в качестве рифмы к этим следам начиналось любимейшее занятие первых лет: подойдя к печке, где догорала кладка, когда половина дров уже уголь, но она все еще пылает, раскалена и красна, — он, если в комнате никого, вытаскивал из-за пояса ситцевую рубашонку (в розовую, зеленую, а возможно, и синюю крапинку) и устраивал п а р у с. Прикусывая зубами верхний край (зубы остро упирались друг о дружку сквозь ситец), пальцами рук крепко держал нижние углы паруса и закрывал, почти вплотную, отверстие печки. Немедленно красивой дугой рубашонка втягивалась раскаленным ртом печки вовнутрь — тяга, а когда отодвинешься, — парус, спадая, касался груди и живота и жег кожу до мурашечного озноба. И эти мурашки, бегущие за шиворот, от полного погружения в себя, от предчувствия какого-то колодезного одиночества, некой душевной боли, первый приступ которой испытал еще до гимназии, лет в семь или восемь: лежал на оттоманке, когда за стеной семинаристы (им сдавали комнату) пели свои «семинарские» песни; лежал без всякого впечатления, думая о разных пустяках; вдруг строчки: «и над Гамбией знойной, там, где льется Сенегал», — и дальше что-то «про одного сокола», и объяло впечатление пустынности, длинной узкой тропинки, что вьется, убитая ногами, сама по себе, не умея свернуть, и кружевной, как занавеска на окне, печали. Вдруг все стало скучно: дом, такой привычный и простой, поющие за стеной, мамаша, о братьях и играх — нечего говорить; и плакал, рыдая в подушку, кинулись, не могли успокоить, тормошили, уговаривали, сотрясался, рыдал в мокрую подушку, ставшую скоро горячей. А в другой раз это случилось в четвертом классе гимназии: умер Дмитрий Степанович Троицкий, нижегородский врач, лечивший кого придется (мамаша говорила, поджимая нижнюю губу мостиком, для сапожников); образованный человек, рассуждавший о Локке, Маколее, Гоббсе, английской революции и вместе с тем страдавший запоями. Внезапно, как бывает, умер, похоронили, он был братом жены старшего брата Николая, так, ничего хорошего в памяти не осталось, но, войдя после похорон в свою полутемную комнату под лестницей, закрыв скрипнувшую виолончелью дверь, в минуту, когда остался один, от мысли о своем теперь одиночестве — разразился опять противными девчачьими рыданиями, тихими, зажимая рот потной ладошкой, чувствуя бегущие зигзагом за шиворот мурашки и черное, страшнее сажи, состояние души — будто нет ничего, никого, никогда. И откуда, скажите, эти мурашки, эти слезы, почему, скажите, не жить? Но не было в доме гармонии, все делалось без улыбки, брат, средний, полупридурковатый, ходил под себя, другой, старший, палец в холодную воду не хотел опускать, и когда мамаша болела, то не на кого было положиться: мамаша в качалке, в кружевной шали, повязанной, как платочек, поворачивала большое, чуть лошадиное лицо, смотря сквозь металлические очки с овальными стеклами, а он, сидя рядом на скамеечке, читал ей что-нибудь вроде «О Гурии, Самоне и Авиле». А когда открылась женская болезнь, то оказалось, кроме него, некому делать спринцеваний, — делал, сначала морщась, обмирая от брезгливости и конфуза, перебарывая себя, а затем, конфузясь все меньше и уже от другого, от щекотки интереса, опять бегали зигзаги мурашек, и затягивало, крутило в водовороте, кружило голову. Ох, эта разверстая женская пропасть, не тогда ли все началось, эта странная — до спазмы — жажда ласки, чтобы кто-нибудь притиснул, прижал к себе, притулил, и странное влечение к одному товарищу, кажется, его звали Лева, из III класса, с завистью к его росту, к какой-то мужской красивости и достоинству, к светло-серым панталончикам, к ладному мундирчику с серебряными пуговицами, даже к синему картузу, на околышке которого ярко белели две серебряные веточки; вообще зависть к развитому телу и крепким плечам, когда раздевались раздельно от барышень перед купанием на отлогом берегу, прячась за ивовый куст, ибо сам был мал ростом, тщедушен и мучился своей некрасивостью. Даже к запаху, что исходил от подмышек. И помнил, как раз, пережидая дождь под аркой между теплой и холодной церковью, рассеянно решал: подойти после всенощной или нет? И будто потянуло что-то: обернулся — за спиной, шагах так в пяти, стояла мамаша и как-то понимающе, виновато улыбалась. Это была единственная улыбка за всю жизнь, которую запомнил, — и стало легко, и наваждение постепенно рассеялось. Поздней осенью город, казалось, пустел, все становилось просторней — пролеты улиц, дали глухих пустырей, прозрачное, выстиранное небо с прозеленью и разведенной синькой по краям, с длинными перьями плывущих облаков. Но и потом, зимой, когда вместе со всеми стал интересоваться гимназистками, поджидая у розово-белого здания женской гимназии, рядом с аллеей серебристых итальянских тополей и старым деревянным мостом, дрожавшим и гудевшим от проезжающих экипажей, а потом они появлялись, в хрестоматийных шубках и ловко сидящих на ноге ботиках, в капорах, с длинными посеребренными инеем лучистыми ресницами, которые вздрагивали, трепетали и кололи при деланно равнодушных взглядах; и все было как-то иначе, чем в книжках, чем представлял и читал, и не было легкости в смешанном запахе пудры, духов, белой бальной лайки, в запахе вощеного паркета, усыпанного конфетти, и тревожного запаха цветов. И только мелькало в воспаленном мозгу, как иллюстрированные потешные картинки в журнальном приложении, соединяя несоединимое, легкие туфельки и почему-то воспоминание о молодой монашке в черном, с которой раз столкнулся на узком мосту у кладбищенской рощи; летящие по воздуху пелеринки в ритме бравурной музыки с хоров и вестфальские пейзажи на стенах квартиры немца-аптекаря, чья дочка играла на фисгармонии, бодро колотя по клавишам полными ручками; черные бархотки на шее, шелковые банты и скабрезные шутки, обычные рассказы товарищей, когда курили в туалетной комнате, что в деревнях женщины и девушки отдаются легко, рубля за три. И хотелось не лететь в туре вальса, обвив схваченный корсетом легкий стан белой перчаткой (ибо танцевал неуклюже, наступал на ножки и был топтыгиным), а чего-то простого и быстрого. Но каменел до разрыва низ живота, и не освежал ледяной оршад в буфете. И не было освобождения.
Крутился, затягивал водоворот разверстой женской пропасти, как печная тяга опасно засасывала парус розовой (синей или зеленой) в крапинку рубашки, — и казалось, не будет никогда этого счастья, и он, в отличие от остальных, должен жить для другого, для какой-то боли, нежности и слабости в душе. И жил, вступив в полосу мутной апатии, будто капнули молоком в стакан с водой, шел только в открытую дверь, не выбирая, как все, путешествовал с «Телемаком» и Грубе, добираясь вплавь до «Истории цивилизации» Бокля, Карла Фохта, до материка Писарева; вслед за братом поступил в университет, который проспал, хотя внешне почти не отличался от других студентов, но чувство бесконечной своей слабости соединялось с тайной уверенностью, что так и надо, что есть у него ангел-хранитель, что он должен быть парусом, а не ветром, плыть по течению своей души и Бог его не оставит. Но женская пропасть, куда от нее денешься: все кончилось однажды, во время летних университетских вакаций в Нижнем, в доме молоденькой ученицы, — готовил ее к поступлению на курс и совершенно случайно встретил женщину, роковую, как оказалось, не только для него. Пришла за какой-то книгой, на полжизни старше, вся в черном — как змея — обтягивающем платье, без кружевных воротничков и рукавчиков — траур по брату-революционеру, но красавица, слишком знающая себе цену: вздрогнули ресницы, посмотрела мельком, взглядом опытной кокетки, поняла, что ушибла своей красотой насмерть, — и отвернулась. Уже потом, когда ушла, скользко шелестя платьем, через ватную пелену донесся поясняющий шепот ученицы, что эта сорокалетняя женщина имеет занятную судьбу, вам было бы интересно побеседовать, где только не побывала, кого не видела, изъездила заграницу, имела несколько бурных, как морские волны, романов, и, кстати, в числе прочих, с известным петербургским писателем, автором только что опубликованного романа «Дурак», — о котором, правда, теперь отзывается саркастически, не может без содрогания слышать его имени, несколько раз предлагал руку и сердце, но она, инфернальница, отказывала, хотя и продолжала кружить голову, да, да, та самая Полина, да, именно, Барсукова, Аполлинария Прокофьевна Барсукова, подруга и, говорят, прототип многих героинь писателя Истомина. Истомина? Может быть, лучше как-нибудь иначе? Например, петербургский писатель XXX. Какого черта? Или так: писатель Х…ской, тогда при чем здесь какой-то Василий Васильевич, почти несуществующий учитель уездной гимназии, блеклая, стертая внешность, круглое никакое лицо, клок мягких белесых волос, ну, лоб, ну, глаза, глядящие на портрете вбок, ну, если хотите, парус в розовую крапинку, печная тяга, пусть даже не провинциальный учитель, а студент Московского университета на летних вакациях, подрабатывающий уроками, но все равно. Простите, как связать, непонятно: Василий Васильевич и, можно сказать, классик русской литературы? Но в том-то и дело, что если этому последнему в Петербурге оставалось еще ровно полтора года, еще не было поездки в Москву, известного романа «Сыновья», легендарных чтений, пушкинской речи, тургеневских слез и январского кровохарканья, еще не было ничего, а Василий Васильевич, что тут поделаешь, пропустив телегу с косматой лошаденкой, толкнул скрипнувшую калитку и шмыгающей походкой засеменил по узкой пунктирной тропке; время текло навстречу, кивали бело-желтые чепчики ромашек, раскачивались японские зонтики подсолнечников; среди сада, в тени разлапистых кленов, виднелась старая, но прелестная беседка: обомшелый помост, дощатые резные стены, шесть точеных пузатых столбиков и шестискатная кровелька, красотулечка, вот какие умельцы в палестинах наших; поднялся по стертым до древесного мозга ступенькам на крыльцо и взялся за почернелую медную ручку от звонка. Звонок раздался где-то близко, резкое и продолжительное дребезжание почти оглушило. Время почти остановилось, будто кто схватил за горло струечку в песочных часах. Никого, обманула, — но вдруг разом загрохотал железный крюк, дверь распахнулась, и Василий Васильевич, покачнувшись, упал в желанные объятия, в разверстую женскую пропасть той, которая и кроме Х…ского отвергла немало притязаний, а тут, сама не зная зачем, испугавшись своего возраста, закрутила карусель на шесть лет, с пресловутой женитьбой, отдельным житьем, ненужными откровениями, будто за язык кто тянул, и какое-то сумасшествие, которое у нее продолжалось недолго, а у него все шесть лет, если не дольше, конечно, дольше, никаких сомнений, не могла пройти с открытой шеей или голыми руками, как этот мальчишка начинал молить о счастье. Боже, как надоело, вы оборвали мне кружева. Грудным, хрипловатым голосом: Василий, перестань сию же минуту. Строго, не оставляя надежды, ибо уже не было сил. Шесть лет совместной жизни, в которой никто ничего не понимал: как, зачем, почему, — и однажды утром исчезла, наскоро собрав вещи, сбежала, влюбившись в Брянске, где жили уже несколько лет, в молодого еврея по фамилии Гольдовский, смазливый красавчик из прекрасной, приходилось признать, еврейской семьи, заведовал раздачей книг по окрестным книжным магазинам, был приглашен гостить к ним на лето, и она, потеряв голову, стала преследовать его всюду, ибо он не отвечал ей взаимностью; какой-то рок, устраивала безумные сцены, выказывая фантастические изломы характера, чью хрустальную, даже, скажем для усиления, ледяную структуру Василий Васильевич разглядел почти сразу, но поделать ничего не мог. Шесть лет шел прозрачным хрустальным лабиринтом, скользя по граням, преодолевая крутые хребты, зная, что когда-нибудь неумело сорвется, ибо не было на свете ничего более непостоянного, — и однажды утром, как и следовало ожидать, исчезла, оставив на бюро красного дерева, под зеркалом, груду простых шпилек и черепаховый гребень с застрявшими волосинами, а на подоконнике свою фотографию в резной оправе, где была заснята сидящей вполоборота на кресле с кистями, напоминающими ослиный хвост, с тонким, как у девушки, станом, затянутым желтым муслиновым платьем с бежевым воротничком, в кружевной шали, завязанной под высокой грудью, чуть развернув свои фантастические рыдающие плечи, будто передернула ими от нескрываемого презрения. И казалось, сейчас искривятся тонкие, плотно сжатые губы, и дрогнут высокомерные скулы, и покатится, упадет складной китайский веер, купленный ей Василием Васильевичем как-то однажды на Нижегородской ярмарке, в невыносимо жаркий день, когда плавился мозг, после ее очередного объяснения с Гольдовским, а Василий Васильевич стоял как дурак около увешанного с головы до ног традиционным товаром китайца, а они разговаривали. И все только потому, что он, Василий Васильевич, получив приказание разорвать с Гольдовским всякие отношения, не смог, столкнувшись случайно на улице, пройти мимо, не подав, как полагается порядочному человеку, руки. Да, конечно, вопреки обещанию, но все-таки какова — сбежала. И Василий Васильевич, держа в руках фотографию в простой деревянной рамочке, опять отчетливо увидел перед собой китайца в жаркий, пыльный ярмарочный день, стоящего перед вынесенной на площадь трактирной стойкой, среди мужиков, закусывающих по-простому «подрукавничком», увешанного с ног до головы трещотками, гарусными птичками, складными веерами из цветной папиросной бумаги, фонариками, свистульками и маленькими растягивающимися на двух палочках тиграми и драконами, которые, готовясь сожрать, разевали пасть. Ничего не поделаешь, всегда в глубине души знал, что так именно и кончится, как иначе. Но поделать ни с собой, ни с ней, Полиной, ничего не смог: не было сил. Да и что он, парус в розовую крапинку, мог поделать с ветром? Как Василию Васильевичу хотелось понять, познать эту инфернальницу, чья женская пропасть закружила ему голову, и он падал, падал, только иногда приходя в себя и оказываясь то на уроке истории, который он, учитель брянской гимназии, вел для VI и VII классов, то запершимся в кабинетике, где, торопясь, заполнял своим невообразимо корявым, напоминающим его шелестящую походку почерком листы бумаги разными мыслями. Ибо год уже тайно, скрываясь от Полины, начал кропать непонятную самому себе работу о некоем «понимании», не зная, что из этого кропания выйдет, но прежде всего алкал познать именно ее, изумительную, феерическую женщину, изломанную, подверженную тихой истерике, одновременно хрупкую и несгибаемую, бесконечно слабую и нечеловечески гордую. Всю жизнь терзала больше других именно себя — мазохистка, обладающая тем, чего лишены многие другие, — каким-то особым, волнующим, невыносимым стилем женственности, от которого темнело в глазах. Тогда после долгих борений (на наспех застеленной тахте в углу столовой, когда сиротский рассвет уже прильнул к протоку между незадернутых гардин), внезапно перешедших в многочасовую исповедь, показалось, что она кается, желая очиститься от всего, что было раньше, рассказывая все, до немыслимых подробностей, чтобы стать для него той, какая нужна, а он все падал в ее головокружительную пропасть, не разумея, как, зачем, почему такое может быть, хотя знал о ней, кажется, все, от корней волос (уже начинали седеть, но и не думала — вот еще! — подкрашивать) до кончиков ногтей.

Глава первая продолжение

Именно так: исповедь на батистовых простынях. Обязательно батистовых? Не обязательно: плотно накрахмаленных льняных, с бирюзовым отливом от синьки, с прахом крахмала в глубоких замятых складках (твердых и жестких, точно железо). Пусть будет по-вашему. Итак, выудим нашу героиню из какого-нибудь захолустья, скажем Муромских лесов, из какого-нибудь села Панина, Нижегородской губернии, дав ей в отцы умного, сметливого крестьянина, сначала крепостного графа Шереметева, который откупился на волю за два года до освобождения крестьян, оставаясь у своего бывшего барина на различных должностях, от бурмистра до управляющего всеми имениями; затем собственная фабрика в Иваново-Вознесенске, и пошло-поехало, закрутилось чертово колесо русской удачи, когда деньги сами идут в руки: бери — не хочу, ибо обладал, несомненно, незаурядными способностями и, что редкость даже в самородках, вполне литературным языком, свободным от провинциальных диалектов (этих родимых пятен, литературная мода на которые постоянно меняется). И одна дочь — дадим читателю еще одну ниточку, цветное мулине — стала первым в России женщиной-врачом, а вторая росла до мечтательного пятнадцатилетнего возраста в деревне, прекрасное тургеневское детство, сад, двухэтажный флигель с террасой и утренним чаем, купание в пруду, в скользкой от изумрудной бархатной тины купальне, всплеск, ноги разъезжаются, волосы заколоты наверху, и долгоногое тело падает в зеленую, как русалочьи глаза, воду, ласкаемое мохнатыми лапами водорослей, чтобы через полчаса сидеть на скамейке в тенистой липовой аллее, мятно белея узким в талии платьем, с книжкой на крепко сжатых коленях. Сидеть и слушать, как дышит кожа, как сохнут волосы, осторожно впитывая извечный дурман листвы в экземе солнечных пятен и пыли; потом, как водится, закрытый московский пансион, публичные лекции в университете, лучшие портнихи, модный либерал Костомаров, угрюмый Слепович, чудовищные брови оригинала Тускевича, новые развлечения и встречи, но и среди них она оставалась все той же тургеневской девушкой с заплетаемой на ночь косой, шестидесятницей с восторженным взором и высоким мраморным лбом, воспринимающей все, так сказать, идеально и использующей вместо книжной закладки палец. Ох, эти шестидесятницы — террористки на атласной мечтательной подкладке (с разводами и тисненым рисунком на скользкой материи), рвущие эту материю на два бахромчатых куска с треском: так что не соединить теперь и не сшить. Вот и наша героиня, неразбуженная, сонная, не зная, кто она есть по существу, пила до сих пор парное молоко размеренной деревенской жизни и вдруг сделала крупный глоток жизни столичной, богемной. Во время пребывания в Петербурге, случайно, на профессорской квартире, в трехэтажном доме на Владимирском, встретилась со своим тайным кумиром, властителем ночных дум, с желчным петербургским писателем Истоминым, писавшим именно тогда свой известный каждому школьнику роман «Сыновья». Роман вышел огромным тиражом в 4,5 тысячи экземпляров, впервые в его карьере был раскуплен мгновенно и потребовал переиздания. Действие, приправленное перчиком детективного сюжета, происходило в одном провинциальном городке, в семье вдовы-купчихи, имевшей двух сыновей и решившей ни с того ни с сего на старости лет выйти замуж, лишая этим своих отпрысков доли в наследстве. Младший сын — гуляка и балагур — в это время оправлялся от разрыва с роковой женщиной, чуть ли не вдвое старше его, которую он обожал, и теперь колебался между желанием пустить себе пулю в лоб либо пойти в монахи. Младшему сыну, таким образом, было на наследство в общем-то плевать, а вот старший сын, вроде бы почтительный и тихоня, пространно рассуждавший в духе Шиллера о справедливости, подстраивает убийство выжившей из ума старухи, да так ловко, что подозрение падает на младшего сына, которого, конечно, тут же упекают на каторгу. Петли сюжета ложились одна за другой, поверхностный читатель мог увлекаться головокружительными поворотами ловко закрученной истории, читатель с нравственным чутьем легко угадывал за внешней увлекательностью мучительную авторскую думу, его философские прозрения и тревожные искания с помощью особого фонаря — тайной истины. В конце концов все, конечно, раскрывалось, старший сын, не выдержав двадцатилетнего испытания, по пьяному делу выбалтывал все подробности собутыльнику — опустившемуся чиновнику в трактире: его арестовывали и судили. Центральной сценой романа была встреча двух братьев на пересыльной станции: младший сын возвращался с каторги, старший ехал ему на смену в острог; они встретились случайно в сибирской чайной, сначала отшатнувшись в ужасе друг от друга, но затем младший, в котором за двадцатилетнее пребывание в остроге произошло нравственное перерождение, со слезами на глазах обнимал своего старшего преступного брата и одаривал его своим призрачным прощением. Второй — также раскупленный — тираж романа помог Истомину частично расплатиться с долгами; это был пик его писательской славы, со всех сторон сыпались приглашения читать главы из романа на благотворительных вечерах, дамы откровенно заглядывались на его малопрезентабельную фигуру и одаривали вниманием. Но суть не в этом. Дело в том, что, кажется, роман «Сыновья» вышел в свет уже после его краткого знакомства с нашей героиней; а в период знакомства он был занят созданием другого романа, известного под названием «Чердачные записки»; до славы было еще далеко, произведение выходило странным, такие редко нравятся широкому читателю: первая часть напоминала философский трактат, направленный против позитивизма, написанный вроде бы неким чердачным отшельником, презирающим человечество, за которым на самом деле, несомненно, прятался автор, бросающий в лицо публике свои горькие истины, доведенные порой до абсурда. А во второй части тот же чердачный герой, изломанный, болезненный человек, совершал — в соответствии со своей страшной чердачной психологией — поступки, от которых читателя бросало в дрожь, настолько они были мерзостны и парадоксальны. Писатель исповедовался, прячась от упреков за манекеном героя. Наша героиня была уже увлечена писателем заочно, он поразил ее воображение своей мрачной силой и искренней тягой к истине, и она упала в его объятия сразу, как только они остались наедине, не раздумывая, не сомневаясь ни секунды, хотя и представляла его несколько иным. А он, усталый, измотанный и разочарованный, обернулся к ней другой, изнаночной стороной, мутной, тяжелой, чувственной частью своей натуры, будто сошедшей со страниц «Чердачных записок», ибо и самый трезвый ученый-немец, как Истомин любил повторять, должен раз в месяц напиться пьян, чтобы потом опять — и так далее — скрупулезно — и так далее — подниматься по лестнице ежедневных занятий. Но это были только слова, а тонкая ручка, дрожа, вытаскивала из волос черепаховый гребень, волосы падали, падали, падали, подминая под себя, как волны, тащили по дну, переворачивали, оскорбительно, почти без слов, без всяких признаний, можно себе представить девичий ужас, нечленораздельно мыча и чмокая, брал ее как девку: вспоминая, только когда хотел как мужчина, заставляя пережить немыслимое и невозможное для нее, не знавшей, что такое страсть, высосал за эти полтора года, как паук муху, распластав, растерев, точно каплю на оконном стекле. Момент. Подождите. Не может быть. Протестующе взмахивая рукой. Оскорбленно и недоверчиво. Изгибая брови читательского недоумения. Здесь, очевидно, какая-то ошибка? Чтобы известный, так сказать, со школьной скамьи писатель? И потом, касаться походя и небрежно столь щекотливых струн? Неделикатно. Опрометчиво. Осуждающе покачивая головой. Но, ничего не поделаешь, в нашем распоряжении есть мемуары самой героини, написанные почти сразу после нижеприведенных событий (к сожалению, не вошедшие в двухтомник «Истомин в воспоминаниях современников»), хотя любопытный читатель и кропотливый собиратель библиографических редкостей и курьезов может попробовать поискать эту книгу в каталогах наиболее полных библиотек (для справки: А. П. Барсукова. «Мемуары и письма». СПб., 1870). И хотя доверять обиженному женскому чувству надо весьма осторожно, так или иначе, страницы 15, 16 и 17, а особенно 44 и 49, не являясь в юридическом смысле слова документом, с той или иной степенью достоверности подтверждают все вышесказанное. Если написанные по свежим следам мемуары Барсуковой (чуть было не сказал: со следами слез на страницах) не убедят читателя, то его можно отослать к рассказу другого чрезвычайно популярного среди русского образованного общества — особенно в среде столичного студенчества — писателя Инсарова (дочь которого от крестьянки не знала ни слова на родном языке). Мы имеем в виду рассказ, также не вошедший в сборник канонических воспоминаний, но несомненно известный просвещенному читателю, о том, как однажды, только-только вернувшись в очередной раз из Парижа, он остановился в гостинице Демута, что на Мойке. Инсаров лежал в лонгшезе с укутанными теплым клетчатым пледом ногами, ибо страдал от вечной подагры, спасаясь от скуки пожарскими котлетами и красным подогретым вином, и ворвался этот старый ханжа, мистификатор (так он называет Истомина — они недолюбливали друг друга), с рассказом об адском искушении. Сначала в виде вступления об иеромонахе, хранившем между листами Библии порнографические карточки, о хитроумном послушнике, а затем о том, как на днях встретил в Летнем саду гувернантку-француженку и с ней прехорошенькую длинноножку с этакими, знаете, голыми коленками и едва лет тринадцати, трудный день, в кармане полученные утром от Вольфа шестьсот рублей, бес овладел внезапно, и дерзкое предложение на ломаном французском гувернантке, которая собиралась ехать обратно в Швейцарию и остро нуждалась в двухстах рублях; она улыбнулась в ответ, как старому знакомому, подала руку, сели в боковой аллее на скамейке: пролетки гремели, проезжая вдоль канавки, извозчики щелкали кнутом, девочка играла обручем рядом, во рту пересохла слюна. Я даю вам пятьсот. Француженка запрыгала от радости, подозвала воспитанницу, приказала поцеловать доброго дядю, и мы, любезный Сергей Иванович, отправились в истинный рай, где, по совершении, и начался для меня истинный ад; но палец из лонгшеза — как утверждает мемуарист — возмущенно указал на дверь, и дверь тут же закрылась за старым сатиром. Конечно, читатель, воспитанный на гуманистических традициях последней четверти XX века, может не поверить и этому рассказу, как, впрочем, и письму критика Бахова автору эпического повествования — ныне почти забытого — о русских нравах в веке минувшем, в деревню Ясновку, но ведь и сам великий отшельник, как говорят, рассуждал о женщинах легко и охотно, словно французский романист, но всегда с грубостью русского мужика. Что ж — бедные женщины. Нет, страшным для нашей героини оказалось другое: что он, «сияющий» (она употребляет именно этот эпитет), оказался как все и именно этим нанес ей мучительную обиду, пороча пигментными пятнами идеал. Ибо была в ней существенная черточка, шарнир, на котором держалась натура: все или ничего. Если счастье, так уж полное, до конца, без обмана и эрзацев; а нет — так ничего не надо. Слишком требовала душа гармонии и солнца без пятен — будучи в этом куда непримиримее одетых, точно семинаристы, шестидесятников и коротко стриженных шестидесятниц нигилистического типа. И за измену идеалу готова была казнить жестоко, но по-своему, в своем, женском стиле: то притягивая, то отталкивая, не подпуская (когда чувствовала, что привязала к себе накрепко), доводя до сумасшествия чередой горячего и холодного и лишь намекая на то счастье, которое — когда она рядом — казалось всегда близким. Быстрыми штрихами, коротконогим телеграфным стилем изобразим, как длилась эта связь в Петербурге, положив ей от силы полтора года, что, впрочем, для Петербурга хватит за глаза. Катила волна, шел сетчатый мутный дождик, слезы заливали стекло, падали волосы, рука поправляла черепаховый гребень, акции надежды падали неуклонно, зато росло разочарование, чашечки весов подрагивали, инфернальная натура героини проступала постепенно, как спрятавшееся за занавеской тело. И вполне хватит полутора лет, чтобы однажды ранним промозглым утром коромысло весов склонилось в обратную сторону и герои поменялись местами. Отправим Полину за испытанным лекарством в опереточный Париж, куда он, наш писатель, закрученный делами, должен приехать через месяц или несколько позднее: его мучают кредиторы, денег нет, последний роман не раскупается, затея с журналом — и первым, и вторым — лопнула как пузырь, вместо дохода — одни убытки; дадим ему брата Николая, доживающего последние дни; для романтически настроенных читателей усугубим ситуацию первой женой, сгорающей от чахотки и отправленной им из Москвы во Владимир, где она, беременная, нелюбимая, постепенно сходит с ума, одновременно являясь яблоком раздора между ним и Полиной, которая, вследствие инфернального характера, требует, не сходя с места, развестись с ней немедля, плевать на чахотку, я отдала тебе все, не раздумывая, не рассчитывая, а ты? А он, конечно, оттягивал, сомневался, просил потерпеть, желая выждать время, не уверенный, как поступить лучше; трудно, да еще не писалось, все последние годы как замерло что-то, одна мелочь, застой, замучили проклятые бабы, да что поделать, не Достоевский; отдаленно надеясь, что путешествие развеет, развлечет, не зная, что все уже кончено навсегда, что впереди его ждет неотправленное письмо, что едет он слишком поздно, все изменилось в несколько дней, ибо мы давно наметили ей другого, какого-нибудь недалекого испанца по имени Сальвадор. Красивый молодой зверь с пушком на верхней губе, учится в Сорбонне, простая, без вывертов натура, одаренная крепким душевным здоровьем, чего ей, несомненно, как раз и не хватает; надежда на покой, разговор о Швейцарии, под фонарем, провожая ее в отель, вы зря не чистите зубы, это дурно, но зубы у вас хорошие, и это хорошо. И она была счастлива. Страница 37 мемуаров позабавит утонченного читателя тем робким сравнением, необъективным судейством, рыцарским турниром с одним отсутствующим соперником, который устраивает в это время дела с издательством Каткова в Петербурге, не зная, что его шансы упали до нуля. А вот шансы черноволосого Хорхе растут как дрожжи, и это при том, что наша мемуаристка прекрасно понимает, что он, этот Луис,— совсем не то, что ей нужно, но, однако, тем не менее ей кажется, что сведет с ума этого мальчишку в два счета, и эта мысль ее будоражит: кабаре, поцелуй под фонарем, черепаховый гребень, зигзагообразные отсветы от свечи на волосах; все как и задумано. Сороковая страница, как, впрочем, и сорок первая, напоминает недавно отремонтированную, но еще не обставленную квартиру: по цвету и рисунку обоев, по расположению комнат можно уже предполагать, какая обивка мебели предпочительная для перламутрового или холодного аквамаринового фона, но окончательный выбор еще не сделан, и мы все еще околачиваемся на задворках предисловия. Сорок третья страница должна ущипнуть толстокожего читателя, задев его за живое: как мы и ожидали, надежды свести с ума недалекого испанца оказались тщетными, черепаховый гребень вынимался зря, волосы падали в пустоту, а он, этот Мигель, невозможно, какой-то рок, до сих пор ни во что ее не ставил, относился снисходительно, смотрел сверху вниз, задевая ее женскую гордость; и сорок девятая страница сообщала то, что внимательный читатель знал уже на сорок четвертой: вместо того чтобы влюбить в себя этого Мануэля, она — неожиданно для себя на предыдущей странице — потеряла голову, влюбилась без памяти, готовая на все именно потому, что легкомысленный испанец уже через три недели знакомства ею явно пренебрегал, отдавая предпочтение другим, новым и глупым барышням во французском духе, смешливым и кокетливым, совсем не замечая ту, которой добивается, да будет вам известно, один из лучших русских писателей, уже неделю как поселившийся в той же захолустной гостинице, в соседнем номере, засыпая ее письмами и записками через консьержку, умоляя о свиданиях, поджидает в гостиничном холле и на лестнице, пытаясь поцеловать хоть краешек ее волшебного и узкого в лифе платья; дорогая, давай начнем все сначала, все будет так, как ты хочешь, брошу писать, выброшусь в окно, Катков сказал, что «Чердачные записки» — лучший роман нашего времени, и его, уверяю тебя, еще оценят, к черту твоего испанца, я простил тебе все, только ты прости меня; и тут же на лестнице попытался стащить с нее платье, затрещали крючки на спине, борясь, вкатились в номер, только не это, нет, прошу тебя, не сейчас, ты — отвратительный, отвратительный, отвратительный писатель и мерзкий, мерзкий, мерзкий — О! — человек. И было все равно, хотелось доказать другому, с черными вьющимися волосами, что он жестоко ошибается, еще пожалеет, будет рвать свои чудные локоны, кусать свои холеные ногти, которые она была готова перецеловать все до единого; но ничего не получалось, испанцу вся эта петрушка порядком надоела, он увиливал, стал оскорбительно избегать встреч, появляться на табльдотах под ручку с другими, несколько дней мучений, а затем решительно, этого у нее не отнимешь — на странице 53 — порвала шелковую повязку надвое: болела голова, свербило виски, мутило от морской болезни, корабельная качка, вдвоем с Истоминым она лежала в просторной каюте, где пахло ментоловым карандашом, с мокрым полотенцем на голове, на третий день стало лучше, под вечер вышли на палубу подышать, он поддерживал под локоть, как хочешь, будем жить как брат и сестра, про себя усмехнулась, чувствуя приступ гнева, посмотрела через плечо: непонятно, вопросительно, особо; и перед сном опять то же самое, как уже было в гостинице, сел на край ее постели, она прогоняла, встаньте, я должна переодеться, слишком зная свою силу, вы ничего не добьетесь, брат и сестра, улыбнулась презрительно на его довольно дубовую остроту, мне унизительно так тебя оставлять, россияне никогда не отступали, да, но и вы — не Суворов, а Истомин.

Глава первая окончание

В Неаполе на корабль сел эмигрант Герцен, плывший в окружении баулов и саквояжей до Ливорно, вместе со своей любовницей, женой друга Огарева, и их смешанными детьми, двое суток чинных светских бесед на палубе и обязательной борьбы перед сном, которая ничем не кончалась, выматывая душу и силы, постепенно сходя на нет, исходя в ничто; в Берлине расстались, она по-прежнему в Париж, рассчитывая еще хоть раз вынуть из волос черепаховый гребень, а он в Гамбург, рассчитывая на рулетку, где проигрался и через неделю прислал письмо с просьбой денег, для которых она заложила золотые часы и цепочку, а сама пошла по рукам — не в силу порочности, а из чувства противоречия. Последующие страницы мемуаров напоминают беличье колесо: мелькают спицы, размывая очертания мужских лиц, с усами и бородками, сразу берущих за руку и нерешительных, норовящих добиться своего в первый же вечер и непонятливых, примитивных, всегда добивающихся одного и того же, что, право, господа, даже скучно. Знакомство с дамами-писательницами, когда она решила попробовать себя в изящной словесности; в распахнутую дверь страницы 73 вошла, играя хлыстиком, амазонка, представившаяся писательницей Марко Вовчок, а еще через десять страниц разговор за тартинками с другой литературной дамой, известной одновременно как графиня Салиас и Евгения Тур, о милая, вы — душка, провожая до омнибуса, по-европейски рано темнеет, пахнет зеленью, на графине изящное платье с желтым лифом. Подстриженный телеграфный стиль надоел, и однажды ночью ей вконец осточертело ходить по европейской дуге и стала грезить о простой, как народническая мечта, русской хорде: приснился запах сибирской сирени, трепетные, словно крылья бабочек, звездочки цветов, горькая пыль столбом, дорога вдоль деревянного забора с огромными щелями, а под утро почти в подушку уткнулась ей добрая морда лошади: какой-нибудь красавицы кобылы, белой в яблоках или вороной, с нервными ноздрями и косящим глазом, а может быть, даже гнедой со звездой во лбу, меж прядающих ушей. Вещи собирала полдня, тряслась сначала на извозчике, потом на полосатых набивных ситцах пульмановского вагона, ее мучили мечты о так и не прочитанных лекциях, о деревенской школе, об интеллигентском долге перед народом, привычном, как английский апостроф и привкус кипяченой воды. Ночью в гостинице подрезала тупыми ножницами волосы, спрятала на дно саквояжа черепаховый гребень, собираясь начать все сначала, и подарила гостиничной горничной с заспанным лицом несколько картонок со шляпами. На несколько лет она стала даже неблагонадежной для полиции, ибо носила синие очки, появлялась в компании брата-революционера и имела сношения с эмигрантами; пять лет она донашивала парижские наряды и, как водится, разочаровывалась в себе. Пропавший в сизом тумане первых абзацев и вновь выведенный за руку на авансцену Василий Васильевич женился, не зная этого, на женщине, поставившей на себе крест, но так и не научившейся управлять резкими поворотами своей натуры. Только на мгновение ее поманила жизнь простая, точно правила арифметики из гимназического учебника, но однажды утром, когда пятна солнца и тени, просеянной сквозь сеть листвы, перемигивались на крашеном полу, расчесывая вновь отпущенные волосы на незастеленной постели, она поняла, что иллюзорная домашняя жизнь рассеялась, точно отражение в пыльном зеркале над бюро красного дерева, и усмехнулась. Вспомнила — беседка в глубине сада, полузакрытая разлапистыми кленами, изящная, на шести точеных столбах шестискатная кровелька, еврей Гольдовский в изысканном, с иголочки, сюртуке, ярмарочный день, китаец, увешанный с головы до ног традиционным товаром; однажды она уже отдалась любя, не спрашивая и не рассчитывая, и тот, кто не поступил так же, рассыпался в ее мнении, будто спичечная фигурка, такие продавались в лавочке на Монмартре, хотя она и послала ему несколько писем за эти годы, зачем-то дразня и не давая покоя. Нет, пора кончать с телеграфным стилем.
Когда из-под сидящего выбивают стул, он на мгновение теряет ориентацию в пространстве: два месяца в детских слезах провел Василий Васильевич после того, как она уехала, не зная, куда себя деть и надо ли. Переехав из Брянска служить в Елец, Василий Васильевич написал ей письмо на английской бумаге верже с водяными знаками, надеясь, что на новом месте, среди новых людей и обстановки, жизнь наладится, и звал ее вернуться. Ответ, как и полагается, пришел утром того дня, когда он, извиваясь и крутясь, точно пиявка на стекле, дотащил — чуть жив — из книжной лавки куль с несколькими сотнями экземпляров своей объемистой, родившейся из кропания в кабинетике работы, которая так и не нашла покупателя, и ему пришлось сбыть ее по пятнадцати копеек за штуку на обертки и прочие нужды. Путь от пролетки до обшитого серым тесом дома показался ему самым длинным в жизни мостом. Он сел читать письмо прямо в прихожей, при свете голубой финолинки, на куль толстенных книжек в синей вощеной бумаге, время от времени привставая и подкручивая фитиль постепенно гаснущей лампы. Примериваясь так и этак к одной-единственной фразе, как модницы примеривают перед зеркалом новую фетровую шляпку с перышком. Круглым девическим почерком — с сильным нажимом и тонкой соединительной линией — ему сообщалось, что, ничего не поделаешь, тысячи мужчин находятся в его положении (то есть оставлены женами) и не воют при этом, ибо люди — не собаки. Завитушки часто попадавшейся буквы «а» были так затейливы и своенравны, а буква «о» настолько кругла и безукоризненна в смысле замысла и исполнения, что любому читателю подобного письма стало бы ясно, что не следует в чем-либо разубеждать, требовать объяснений, умолять и так далее уверенную в своей правоте корреспондентку. Однако Василий Васильевич (ничего не попишешь, со стороны только кажется, что виднее) писал неоднократно и своей исчезнувшей жене, и ее старику отцу, надеясь неизвестно на что, а получил ответ всего раз, от семидесятилетнего родителя первой в России женщины-врача (и первой женщины-инфернальницы), который сообщал, что действительно сбежавшая от Василия Васильевича жена поселилась у него в доме (двухэтажный флигель с террасой и утренним чаем, купание в пруду, наполовину затянутом изумрудной ряской, в полуразвалившейся и скользкой от бархатной тины купальне, после чего чтение в глубине липовой аллеи на скамейке, слушая, как дышит кожа и сохнут волосы), причем почему-то, по неизвестной нам причине, называл свою дочь врагом рода человеческого и сетовал (со слезами между строк), что теперь, после непрошеного вселения, ему самому в собственном доме места нету. И настойчиво уговаривал Василия Васильевича требовать возвращения законной супруги, как водится, через полицию, по этапу, в наручники ее, голубушку, пользуясь прерогативами юридического права. Постскриптум: сам он уже не раз жаловался жандармскому начальству. Однако не следует думать (как может показаться доверчивому читателю), будто стареющий отец заботится больше о далеком и непонятном ему Василии Васильевиче, чем о себе. Аполлинария Прокофьевна, приехав жить со своим родителем под одной крышей, взяла его под свою опеку, почему-то подозревая, что он обязательно на старости лет — вследствие мужской ехидности — женится на молодой. И, откровенно этого не желая, на всякий случай оговаривала престарелого папашу перед своими и его знакомыми в этом смысле, что, понятно, создавало электрически нервозную обстановку в отеческом доме. Конечно, благие пожелания остались только на бумаге: непослушную жену не выслали с двумя жандармами по этапу, и она, этот враг рода человеческого, эта странная, сводящая с ума женщина, побивала все мыслимые рекорды, не давала в течение двадцати с гаком лет развода уже опустившему руки Василию Васильевичу, который, впрочем, в отместку, не очень-то благородно, но ничего не поделаешь, не давал ей отдельного вида на жительство. Он, Василий Васильевич, заставлял ее жить без паспорта, а она, Аполлинария Прокофьевна, узнав, что у него появилась другая женщина, заставляла его жить с ней просто так, вне церковного брака, прелюбодействуя, рожая детей в грехе, вне покрова (а может быть, зонтика) отцовской фамилии и закона. Долгие двадцать шесть лет. Не желая смириться, не прощая неизвестно чего. На всякий случай. Отвечая на все уговоры посторонних лиц отказом, продолжая расчесывать длинные золотистые волосы черепаховым гребнем.

Глава вторая

в которой события нагромождаются, как майские льдины при ледоходе, автор мешает стили, а читатель получает совет: как делать бомбы
 
Но, скажет читатель, а как же смертный приговор, вынесенный одним частным лицом другому, однажды, серым октябрьским полднем, когда вода в реке стала прибывать. Да, вода прибывала, заморосил незаметный дождик, прошуршал, пробежал быстрыми пальцами по щербатому парапету набережной и пересчитал прутья в ограде, которые сразу заблестели. Усилился, освежив чахлые кроны деревьев, и выдул мутные пузыри на поверхности длинного канала, что тянулся по Александровскому проспекту на Петроградской стороне, вдоль которого, убегая от наступающей воды, позванивая, неслась конка. Простите, скажет читатель, это та самая конка, на империале которой женщинам ездить сначала не разрешали (мало ли что может случиться, если на империале поедет женщина, вскарабкается по тонкой, напоминающей корабельную лесенке, поднимая пышную гофрированную юбку так, что усатый журнальный господин снизу видит подвязки чуть ниже колена и цветные либо полосатые чулки, ибо чулки белые считались привилегией женщин из общества), потом разрешили, а затем запретили опять? Да, это та самая конка, она сворачивала, если помните, у Тучкова моста, вдоль канала шел ряд высоких лип, конка бежала под ними, и, сидя наверху, надо было руками отстранять ветви деревьев, задевавших голову, а иногда и плечи. Но куда делся самый подозрительный из трех частных лиц, замешанных в утреннем происшествии у Цепного моста, возле которого упала лошадь: изображавший из себя зеваку у парковой ограды, в черном люстриновом сюртуке с обтрепанными обшлагами, с характерным худым лицом и горящими нехорошим огнем глазами? Да, действительно, уже несколько дней, как в разных местах по горло погруженного в осень города встречался странно одетый провинциал в котелке, знавшем лучшие времена. Лоснившиеся от времени черные брюки вздувались и бились парусом вокруг худых ног, когда он, на ветру, переходил вокзальную Знаменскую площадь, двигаясь от Лиговки в сторону Бассейной. До этого, во вторник, его видели на Шпалерной, у дома, окнами выходящего и на улицу и на набережную: он стоял в тени подъездного козырька и, сделав вид, будто только что остановился, наблюдал за окнами третьего этажа, полуприкрытыми прозрачной кружевной занавеской. Хотя, вполне возможно, наблюдал он за горящими окнами четвертого этажа, где, похоже, происходило людное сборище, слышались звуки рояля и голоса дам, а может быть, и за распахнутыми окнами на втором этаже: там двигалась мебель, кажется, в ожидании переезда. Точно неизвестно. Возможно, и так. Из подъезда вышли двое: рыжий господин в серой паре и его приятель в цилиндре и крылатке; и подозрительный провинциал, с лицом, выдававшим его принадлежность к многострадальному древнему племени дрейфусаров, резко повернувшись, зашагал, почти побежал (неловко наклонившись туловищем вправо и вперед) в сторону шумного Литейного. За день до сего случая разносчик газет заметил этого или похожего на него дрейфусара в Эртелевом переулке, возле суворинской типографии; его упорное ожидание, в этом нет ничего удивительного, такое бывает, привлекло внимание полицейского пристава, который даже решил проследить, куда направится помятый, косо ходящий человечек с воспаленным взглядом миндалевидных глаз, довел его до Загородного и здесь, как назло, на углу с Гороховой упустил, ибо их, к нескрываемой досаде пристава, разделила похоронная процессия, состоящая из вереницы черных казенных карет. Любопытствуя, пристав поискал глазами лошадь в черной попоне за процессией — ее не было, значит, хоронят не генерала какого-нибудь, а штатского, подумал пристав, и в следующий момент потерял из виду цель своего наблюдения. Но, может быть, это был известный поэт, забыл, как его фамилия, чье фото было выставлено в застекленной витрине фотографии Левицкого, любимец женщин и дам полусвета, подстриженный под Мефистофеля и пахнущий фиксатуаром, называл себя Вайем, noir sur blanc[3], богом индийского ветра, зажигающим солнце, хотя некоторым напоминал бумажный китайский фонарик. Да, да, тот самый, начавший поэтическую карьеру, выпрыгнув на тротуарные камни с четвертого этажа под влиянием жизненных трудностей, — переломал себе при этом руки и ноги и от скуки начал писать стихи, глотая целые библиотеки в несколько дней, ибо, как открыл он случайно, обладал феноменальной памятью, запоминая страницу с лета, воспроизводя ее наизусть с точностью до знаков препинания, поставленных по ошибке, и прочих опечаток; с такой же легкостью изучил языки, проявляя вообще разнообразные способности, не развитые им до конца разве что из-за присущих ему причуд. Однажды, уже получив широкую известность как поэт, залез читать свои стихи на телеграфный столб (или нет, на сосну) и слезть сам не сумел — пришлось снимать, едва спустили, — ибо физически был слаб, как ребенок, хотя и забрался в декабрьские дни на баррикаду; при этом пьянел от двух с половиной рюмок и появлялся на пороге у вполне приличных знакомых из общества (слава его разрасталась) с серым мешком в руках. Дверь открывалась: из холщовых недр мешка вынимались бутылки. На обложке одной из его книг был изображен голый человек, Адам, раскинувший руки и ноги крестообразно. По ту сторону добра и блага. И однажды, взволнованный дробным отражением месяца в мелкой волне, он пошел за месяцем в воду: та наступала по щиколотку, по колено, по грудь — в пальто, в серой шляпе и с тростью, — по горло: вернулся жалким мокрым псом без месяца. Короткие стихотворные строчки, как детская считалка, непонятная мистика рыцарства, что-то от трубадура XIII века, от бездомного менестреля, наивного и мечтательного, на ницшеанской подкладке, худое бледно-серое лицо, обрамленное рыже-красными волосами и бородкой, в петлице серого фрака дежурный цветок, сухопарый, золотое пенсне и прихрамывающая походка, будем как солнце; и однажды действительно устроил пожар, раскрутив фитили всех ламп: оставшись один в квартире, когда его супруга уехала на воды. Случайно проезжавший по улице приятель остановил извозчика, увидел валившую из окон копоть, кровавые языки и клубы дыма, выскочил из пролетки, взбежал по лестнице, испугавшись багровых — от пламени — стекол, дернул за ручку звонка: рыжеволосый поэт появился на пороге в обугленном местами фраке; с ожогами лица и рук он через полчаса ехал на той же пролетке в больницу, сопровождаемый заботливым приятелем, своим добрым гением. И вот здесь, в больничной палате, почти поправившись, за несколько дней до выписки, он разговорился с ординатором хирургического отделения, который оказался его почитателем, что было удивительно и приятно, ибо не думал и так далее, по-русски перейдя от стихов ко всему на свете, и ординатор рассказал, конечно, между нами, как интеллигентный человек интеллигентному человеку, о доставленном позапрошлую ночь, тоже с ожогами, мол, проводил частные химические опыты, так было сказано, но какие там опыты, сразу понял, кто такие, когда приехали ночью в наемном экипаже якобы богатый англичанин, представитель большой велосипедной фирмы, и его любовница, бывшая певица, полная дама в шляпе с огромным пером, перенесли получившего ожоги, совсем молодого человека в отдельную палату, хотя, если подумать, скрывать смысла не имело: две ночи последний бредил и приходилось ухаживать за ним, заменяя санитара. Суть состояла в том, что (сообщим для читателей, не знающих, как делать бомбы), размешивая желатин, приготовленный из нечистых русских запасов (немецкий желатин достать не удалось), он заметил в нем признаки разложения (кто заметил, простите, я не понял: вы пользуетесь романтическим третьим лицом для обозначения совсем разных лиц, путая их, как карты в одной колоде. Вы это делаете случайно или как бы нарочно, преследуя свои авторские цели? Ах, нарочно, тогда простите), то есть готовящегося взрыва, — думать третьему лицу было некогда, он схватил стоящий рядом кувшин с водой и второпях стал лить воду прямо с руки, с высоты нескольких вершков, разбрызгивая струей взрывчатую массу. Желатинные брызги попали ему на всю правую сторону тела и взорвались на нем, образуя тяжелые ожоги (точно воспалительная сыпь), но сам считал, что отделался, можно сказать, легким испугом, ибо еще через две недели почти все утренние газеты поместили сообщение о том, как некто неизвестный, записанный, несомненно, под вымышленной фамилией, погиб в четыре часа утра, очевидно перезаряжая свою адскую машину для безжалостного террористического акта, в номере гостиницы «Бристоль», что в двух минутах ходьбы от Вознесенского проспекта: часть пальцев и мягких мест взорвавшегося вместе с лоскутами белья (можно себе представить дешевые меблированные комнаты ночью, где-то наверху пирует компания с девочками, которых привезли вечером, набив ими две пролетки, в одном белье, босиком, встал в заранее намеченный час, чтобы никто ненароком не помешал, и доделал то, что не успел прошлой ночью, позевывая, переступая босыми ногами на холодном крашеном полу, повернулся, услышав какое-то подозрительное шуршание в гостиничном номере, какое-нибудь неосторожное движение и), короче, как в протоколе, множественные фрагменты тела были впоследствии найдены за оградой, в скверике Исаакиевского собора, в тридцати семи шагах от места взрыва (есть особый шик точности в духе провансальской литературы: здесь три шага до рая и три шага до ада). Ночью, у распахнутого окна, прислушиваясь к спящей округе, к душистой летней тишине больничного сада, утопающего в липовом цвету, к далекой трещотке дворника где-нибудь на Фурштатской или в прилегающих кварталах, к одиноко проехавшему водовозу, чьи колеса подпрыгивают на гравии, сворачивая с моста. Разговаривать, делая паузы, странные, как эхо, коротая ночное дежурство с собеседником, коего трудно приискать интересней. Русский интеллигентский разговор, можно представить, с обычными простите, я вас перебью, нет, уж это вы простите, да, да, именно это я имею в виду, хотел бы подчеркнуть, отметить, следует зарубить себе на носу, ибо в чистых перчатках ничего по-настоящему радикального не делается, в то время как народ, но, пардон, зачем, почему, кому это нужно, чем докажете, что все это, так сказать, не ошибка, что цель и так далее, надеюсь, вы меня понимаете, что впереди не пшик, вот, простите, недавно читал, как одна из ваших, да, да, проходила по делу, кажется, Плеве, не помню фамилию, запамятовал, дочь иркутского вице-губернатора, аристократка по матери, была связана с чиновным Петербургом, представлена ко двору, без пяти минут фрейлина, выехав после амнистии за границу, в Интерлакене во время завтрака в гостинице выстрелила в седого, с густыми бакенбардами старика, сидевшего за соседним столиком, думая, что перед ней министр внутренних дел Дурново, и не зная, что упавший головой в груду мелких блюдечек из-под коньяка, так, что осколки разлетелись по всей террасе, тихий старый француз по фамилии Мюллер, приехавший на отдых вместе с семьей. Что делать, бывает, лес рубят, щепки, не оправдываю, это истерика, вообще женщины в революции пока под вопросом, ибо две психологические черты каждого террориста: жажда победы и жажда смерти во имя революции, а милые дамы, знаете, слишком прикрепляются душой к разным мелочам, но, позвольте, разрешите полюбопытствовать, а разве не бывает так, чтобы даже ваши, так сказать, железные товарищи и давали трещину, слабину, отступали в последний момент, ну, вы понимаете. Да, конечно, почему нет, ничто человеческое и так далее, вот помню, один из наших метальщиков вышел из состава организации в последний момент, накануне убийства петербургского генерал-губернатора Трепова, а казался надежным, как кремень, упросил взять его с собой однажды, при переходе границы в Сувалках, знакомая еврейка привела фактора, заплатили по тринадцать рублей, тряслись на разбитом тарантасе в компании с молчаливым балагулой к немецкой границе, ночевали на мельнице, слушая, как крутится на тему Шубертовых песен мельничное колесо (две недели потом не могли очистить карманы от муки, а во рту стоял пресноватый мучной привкус). И утром перешли границу в сопровождении подкупленных солдат пограничной стражи, в полдень были уже в ста верстах от Эйдкунена, на станции Инстербург, ожидали на перроне подачи поезда, когда подошел немецкий жандарм и потребовал паспорт; можете себе представить, как глупо, все могло лопнуть из-за такого пустяка, жандарму ничего не стоило выдать их, не имеющих документов, обратно русской страже, ибо вместо паспорта зеленая мещанская книжка для проживания внутри империи, — но подал ее так строго, фраппируя видом богатого клетчатого иностранца, что-то раздраженно спросил при этом, будто спешит и недоволен расписанием пассажирских поездов: да, господин, нет, господин, почему-то принимая его за добропорядочного англичанина, эрзац-паспорт поглядел мельком и отдал честь, протягивая мещанскую книжку обратно, не думая даже спросить документы у второго, местечкового парня с прыщами на характерном узком лице, который буквально на коленях, коверкая русский язык, упросил взять с собой ночью на мельнице, утверждая, что покончит с собой, ибо ничего в жизни не осталось, и что-то туманное про отца (эта извечная, как зубная боль, тень отца), желая отдать свою жизнь хоть на что-то полезное, мечтая о теракте, как, ну, вы понимаете, но сжалился над ним и взял с собой не потому, что организации нужны были именно такие люди, не ставящие свою жизнь ни во что, а так как чем-то неуловимым, каким-то быстрым взглядом черных миндалевидных глаз, их нездоровым блеском, он, этот щенок, напомнил умирающего в Женеве, на белых атласных подушках, Гоца. И это все решило. Разве можно узнать что-нибудь о человеке до конца, пробежав по гулкой сводчатой галерее натуры, слыша выпуклое эхо собственных шагов, поскальзываясь каблуками на поворотах, даже прикасаясь к сырой от постоянной тени штукатурке быстрыми пальцами? Торопясь, задыхаясь, слыша, как ходит в груди диафрагма (кажется, эта физиологическая деталь не на месте), — и не опасаться, что в тупиковой таинственной каморке, — захламленная кладовая для полинялого реквизита и негодных вещей, — окажется потайная дверь: и все начнется сначала, сын окажется отцом, тупик — проходной комнатой, родство сползет, как тень на глаза, и закроет кругозор наподобие слишком большой шляпы с широкими полями и высокой тульей. Его точные биографические данные никому, по сути, не были интересны: никто не спрашивал, удивляясь совпадению фамилий, — не родственник ли он того самого Ковнера, Авраама-Урии, Аркадия Григорьевича, «еврейского Писарева», «человека без ярлыка», публиковавшего пространные фельетоны в «Голосе» Краевского и напечатавшего роман в четырех частях, запрещенный чуть ли не распоряжением кабинета министров, что принесло умеренную кисло-сладкую известность в либеральных кругах и две-три пресно-теплые рецензии (тут не помешала бы пауза в виде бытового или пейзажного отступления), а затем, после нервного перенапряжения и череды странных припадков, приходит решение бросить занятия литературой, успокоить утомленный мозг, отыскав какой-нибудь механический труд, скажем, в качестве корреспондента Учетного банка, и после одной истории… (саму историю описать позднее, а здесь дать психологический пассаж, изобразив мучение бессонной ночи, — это знакомое любителям детективного чтива ворочанье на потных и горячих простынях, мрачные видения в воспаленном мозгу, можно даже на сексуальной подкладке), после чего совершенно естественным покажется его решение ограбить этот богатейший банк России, совершив подлог на сумму, равную (тютелька в тютельку) 3% от чистой прибыли пайщиков-эксплуататоров, о чем две недели потом шумела (а лучше — журчала) бульварная пресса. Получив деньги, неудавшийся литератор на перекладных стремился к границе, естественно, чтобы бежать в Америку и там начать новую жизнь, но его, конечно, ловят и присуждают к арестантским ротам. Чем не сюжет для авантюрного романа? Сделать героя еврейским аристократом (яхсоном), предназначение которого не сапожное либо аптекарское ремесло, а изучение Талмуда и Библии, которые он (чтобы вызвать к нему симпатии читателей) мог изучить в совершенстве, почти наизусть, будучи еще бохуром, молодым человеком, бедным родственником богатого дяди, какого-нибудь рабби Мордах-Лайзера, известного в Вильне миллионера и благотворителя. В первой части описать женитьбу дяди на стройной, хрупкой, но деловой женщине, удачно купившей дело одной рижской фирмы, которая торгует в Вильне москательными товарами; в подвале приобретенного дома (в результате каких-нибудь, вероятно, незаконных махинаций) случайно оказываются значительные запасы различных товаров, не вошедших в купчую опись: плетеные корзины, накрытые синей с белыми цветами клеенкой, переложенные желтой соломой бутылки с сургучными печатями в виде ярлыков, просмоленные бочки и бочонки, выстроившиеся в ряд. Уже потом, в конце жизни, незаметно служа в Лонжинской контрольной палате, герой вспоминает нелегкое детство: рука, дрожа, быстрым косым почерком заполняет четвертинку шершавой бумаги, перо спотыкается, делая кляксу в виде рыбьего глаза, дядя с заплаканными глазами (и унылым лицом в стиле Модильяни или Шагала), как и полагается ближайшему родственнику, надрывает в знак траура лацкан пиджака, снимает обувь и садится, причитая, на пол, с которого по закону, как и все остальные домочадцы, он не должен сходить ровно семь дней. Перо скользит вниз, изображая кудряшки, большую дугу лба, маленькую улитку уха и влажные полные губы той, на которой его женили, чтобы он мог и дальше читать свои религиозные книжки, ходить в молитвенный дом, писать изысканные комментарии к Талмуду, готовясь впоследствии стать ученым раввином либо, на худой конец, меламедом, частным учителем. Его жена (для обязательного литературного контраста), быстро располневшая семнадцатилетняя девушка, читает и пишет только на жаргоне, а с утра уходит в лавку отца, где помогает до вечера, а ночью, скрипя панцирной сеткой старой кровати, одаривает его однообразными ласками порядочной супруги; в ответ он тоже должен ласкать расплывающееся прямо на глазах дебелое тело, вспоминая, как за ужином после фаршированной щуки она уминает слоеный пирог с изюмом, чтобы утром, встав раньше его, опять отправиться в лавку (ибо по закону муж жил на содержании жены либо мог питаться у родственников: каждый день недели у новых). Обычное местечковое болото с мелкой кустарниковой порослью чахлых событий. Чтобы как-то выделить очередное третье лицо для читателя, пусть его жидовские родственники считают, что он эпикуреец. То есть: он позволяет себе жить не совсем по Талмуду, подрезать немного бороду и пейсы, носить крахмальное белье и чищеные сапоги, читать немецкие книжки, и раз мы загибаем страницы налево, то сам Бог поможет ему увлечься поэзией и даже писать акростихи, вырезая их из задубелой кожи тысячелетнего языка. Но пора его разбудить, вызволив наконец из трясины. Под занавес первой части можно описать, как однажды из клубов желтой пыли, словно предназначение, проступила мелкая барабанная дробь, сучившая голыми пятками. Переходя базарную площадь. Ранним молочным утром. По пути в молитвенный дом. Представьте себе: голубые мундиры жандармов на статных конях, конвойный офицер, отдающий команды усатым басом, конвой, позорная колесница, за которой, по горло в желтой пыли, шагают два субъекта в тюремных халатах, а также палач и его добровольный помощник из арестантов. В качестве обрамления подойдут молодые польские пани, флиртующие со своими кавалерами в ожидании представления (что-то вроде картинки Ватто, но на более тусклом — в трещинках — мутном фоне). Резиновая пауза. Кареты с открытыми окошками, белые вожжи и упряжь лошадей; гнедая со звездой во лбу, меж прядающих ушей, нетерпеливо бьет копытом, вздрагивает хвостом, гоняя мух; шаловливая ручка выпускает батистовый платочек с узорной вязью метки, вышитой изумрудной гладью; с подножки, в пыль, за платочком бросаются два франта в панталонах со штрипками. Кто скорее. Награда пахнет духами. Свистит иволгой плеть. Вскрикивает, скрипя зубами, осужденный. Пахнет пылью, терпким конским и человеческим потом. Вскрики переходят в мяуканье. Затем тишина, глухой шлепок (это клеймят осужденного, ударяя печатью в лицо, а выступившую кровь для получения клейма замазывают специальным составом). Вздрагивает лошадиный хвост. И следующей ночью (так можно начать вторую часть), выкрав подаренные тестем на свадьбу сто хрустящих ассигнаций, сбежав от вопросительно-упрекающих глаз жены, от сохнущих пеленок и медленного, как вода подо льдом, времени, герой лежит, запрокинув голову в ночное мягкое небо, на раздолбанной телеге, едущей в город. Скрипит ржавая ось, изъеденное дорогой колесо квадратно падает в ямы, звездная река, сходясь на нет позади, течет над головой, проступая серо-зелеными звездами, — они кажутся теплыми на бархатном фоне, точно морская вода, если рассечь ее ребром ладони, — и зеленые искры, вскипев, побегут в два ручья. Какая-то звезда, сорвавшись, покатится по бархатистому пологу небосклона, оставляя дымный след. Следя глазами, упираясь шеей в твердый край подпрыгивающей телеги. И вяленой рыбой воняет лежащий рядом тулуп. Ишь, жидок-то, поди, задремал, ага, до города, видно, решил прокатиться, а на водку дал — и катайся себе сколько влезет. Хоть кто, задремал — катайся. Скрипит ржавая ось. Будут два побега, почти одинаковых, а между ними, как в горной расщелине, полтора десятилетия, начатые в Киеве с изучения азбуки: тратя день на то, на что другому не хватит недели. Не забудем об исторической ретроспекции: шестидесятые годы празднуют медовый месяц прогресса, поэтому наш способный герой только сначала пишет на древнееврейском, желая стать реформатором местечкового болотного бытия; но передержанными горчичниками жгут обвинения в отступничестве, от него отрекаются как от предателя, бородатые болотные старцы жгут его ночные мысли на пламени семейного очага (и тут гневная вариация какой-нибудь общедоступной сентенции, вроде: нет пророка в своем отечестве). Короче, герой переезжает в Одессу и бросается в объятия русской литературы: энергично сотрудничает с местными газетами, корреспондирует и в более престижные петербургские («Всемирный труд» Окрейца, «Библиотека для чтения», «Петербургские ведомости»). И одновременно, под псевдонимом «человек без ярлыка», пишет несколько беллетристических книг. В одной из них (возможно, в том самом четырехчастном романе) он не без живости и таланта описывает странное положение русско-еврейского писателя, сидящего, по его остроумному выражению, между двух стульев. На унылом петербургском фоне (в духе позднего Писемского) он описывает то известное писательское ожидание перемен, когда кажется, что вот-вот, за следующим поворотом, и случится нечто такое, что искупит и оправдает всю его жизнь (одновременно подарив покой и радость). Но тираж выходит за тиражом, постепенно он становится признанным литератором средней руки, но ничего не меняется, никакой радости и покоя, отнюдь, в трезвые минуты он холодно отдает себе отчет, что не имеет ни настоящей славы, ни настоящего удовлетворения; даже самого мизерного благосостояния и то сколотить не удается, а так, нечто неопределенное: скитание по частным квартирам и трудности сведения концов с концами. Но главное другое: пользуясь отменным здоровьем, чувствуя, как кровь (пошел байронический оборот) горячим свинцом кипит в жилах, наш писатель имеет некрасивую вывеску, непривлекательную наружность, не оставляющую никаких надежд (с его точки зрения) на добровольную любовь и привязанность порядочной женщины. Эта, так сказать, щекотливая сторона жизни, на которую в честолюбивой молодости герой нашего героя не обращал никакого внимания, довольствуясь доступными общественными женщинами, вдруг начинает беспокоить, странно покалывать: как дождю (поманим сентиментальных читательниц) нужно идти в зной, так и ему хочется своего угла и простых человеческих радостей. И однажды, идя по переулку из типографии, он сталкивается с какой-нибудь молоденькой барышней, не успевая толком разглядеть ее лица, с соломенными волосами, зачесанными за уши. В сиреневом муслиновом платье. Милая и непритязательная особа. Возможно, случайно — ибо ужасно при этом законфузилась — она задела его зонтиком — извинилась и покраснела; он тоже, как мальчишка, смутился, стараясь почему-то не смотреть в лицо. Тонко пахнуло духами, будто голубиным перышком пощекотало ноздри. Они раскланялись и разошлись. А через пару дней первый взрыв (из-за пустяка в пух и прах расплевался с Краевским), и приходит решение бросить к чертям собачьим литературу и поступить на какую-нибудь должность, подыскав труд именно механический, понимая, что нечего корчить из себя непризнанного гения, таких, как он, пруд пруди, литература не обмелеет — еще одно оригинальное выражение, — так что все равно (барышню с зонтиком он встречает буквально через несколько дней, в пасхальное воскресенье, около зеленной лавки вместе с младшей сестрой — сразу заметил, как они похожи, одинаковый контур пусть некрасивых, но трогательных и милых лиц: остренький носик, поджатые губки; встретил ее взгляд, она вспыхнула и пошла пятнами). И через неделю он уже знаком со всей их семьей: с матерью, что с трудом перебивается на пенсию, оставшуюся от мужа-чиновника, живя вместе с тремя дочерьми, сдавая внаем квартиру и получая жалкие проценты от каких-то ценных бумаг. И, конечно, одно выходное платье сестры носят по очереди. Его избранница сразу понимает, что он хочет (она, без сомнения, без предрассудков, любит Истомина и Достоевского), и готова на все — ибо иначе выйти замуж почти невозможно. Но денег нет совершенно; тогда-то и приходят в голову эти пресловутые 168 тысяч, ибо с трудом через литературные связи он устраивается корреспондентом Петербургского ссудного и учетного банка; и, случайно наткнувшись на эту цифру, подсчитывает, что она составляет вышеупомянутые 3%, коими он и собирается обеспечить своих дряхлых родителей в Вильне, многочисленную нищую семью и малолетних детей от первой жены (детей оказалось несколько). И однажды ночью, меняя наемные экипажи, он мчится к границе, уговорившись обо всем с той, ради которой это и было затеяно. (Здесь возможен двусмысленно-фривольный пассаж о стене, которую-де он намеревался пробить.) Далее страницы склеиваются, как липкие пальцы: три ночи дороги превращаются в одну южную ночь, чью подкладку прошивает игла побега. Кожаный верх экипажа поднят, кучер настегивает лошадей — чтобы стук копыт способствовал телеграфному стилю и постепенно опускающемуся туману, — прижав сакральный саквояж коленями, запрокинув голову в чернильно-сизое небо, разморенный рюмкой рябиновки, выпитой в Липецке; на востоке громыхают зарницы; звезды с зеленоватым отливом плывут над головой, что-то смутное напоминая, и кажутся чуть теплыми, быстрыми и безучастными, точно женские шпильки; на мосту непредвиденная остановка: происшествие — из воды вытащили утопленника, жандармы и сторож, чертыхаясь, волокут тело по деревянному настилу за руки, с боков светят большим извозчичьим фонарем, с пятнами желтого и слепого света, слышь, говорят, украл что-то и со страху того, в воду, да нет, голова садовая, это цыгана-лошадника мужики потопили, ну, два мокрых следа сходятся в один, в ухе утопленника блестит серьга, словно зеленая звезда, скатившаяся однажды по бархатному пологу неба за шиворот горизонта; серебряный след гаснет, как дымная струйка; и пока он следит за ним, боясь отвести взгляд и загадывая желание, все как-то незаметно и непоправимо меняется: оказывается, он уже едет в пролетке вместе с женой, только не сразу ее замечает, с девушкой с соломенными волосами, зачесанными за уши, что обвенчалась с ним в тюремном замке, став женой и не потеряв при этом невинность; а затем, не выдержав (перечисляем) своего заключения, позора мужа, разлуки с ним на долгие годы (ибо осудили только его, а ее присяжные оправдали), вскоре после своего освобождения умерла, что, можно себе представить, было бы ударом пострашней предыдущего, если бы как раз в это время не начались опять те странные припадки, при коих как будто кисейная пелена сползала на глаза, звуки доходили как через стену, вспоминалась изгородь, вдоль нее кусты сибирской сирени, а около кабака, что на площади, молодая пьяненькая женщина, не до конца потерявшая женскую привлекательность, вдруг задирала вверх домотканую широкую юбку, демонстрируя всем желающим свой стыд. Колесо подпрыгнуло на булыжнике, вздрогнула мятая занавеска; и не было сил оторвать свой взгляд, и глядел, глядел, развернув шею, пока не скрылись из глаз: изгородь, улица с полуразвалившимся деревянным тротуаром и кипение цветущей сирени, будто закручивались сотни мелких водоворотов. А затем однажды, после прогулки, он попросил перо и бумаги, и припадки вроде стали полегче; катаракта в глазах стала проходить, смываясь прозрачным однообразием времени; и писал, писал для собственного отвлечения, придумывая разные разности и сюжетные ходы, и теперь — продолжал читать Истомин полученное с почтой письмо (уже темнело, свеча моргала, светила коротким желтым светом, воск падал слезами на вощеную бумагу), вздохнул и нашел уставшими глазами упущенную строчку — хочу поговорить с вами насчет двух моих произведений, которые успел написать, сидя в замке. Одно — комедия в пяти действиях, которую я сочинил для соискания премии, объявленной Обществом драматических писателей. Конкурс еще не состоялся, результат неизвестен, но в газетах было напечатано, что комедия «Наша взяла» (это моя) обращает на себя внимание и стоит второю в списке лучших. Я, признаюсь, пробовал сунуться с ней в некоторые редакции — но трусят: Некрасов — известный антисемит, и тот боится напечатать, несмотря на то что признает ее весьма порядочною. Другое — повесть под названием «Кто лучше?». Я ее отправил в Петербург, но не знаю еще ответа, авось пройдет (я, знаете, сделал хитрость и отдал ее в цензуру, не указывая, само собой, кто ее автор, и, что вы думаете, ничего, пропустили). Между тем серьезно опасаюсь, что наши бесцензурные издания тоже не решатся ее принять: экземпляр, находящийся в Петербурге, не был в цензуре. Вот, извините за фантазию, если бы вы захотели принять во мне какое-либо участие и содействовать напечатанию моих трудов где-нибудь… я бы написал, чтобы вам их принесли. Впрочем, мало надеюсь, я давно собирался к вам написать, и совсем не в этом духе и тоне, да все откладывал. Теперь же пишу, потому что послезавтра переводят всех из Московского тюремного замка в новое помещение, где, как утверждают слухи, нельзя будет ни читать, ни писать, а я хотел непременно сообщить вам, ибо, даже не знаю, надо ли, как, зачем, почему, сам не могу до сих пор выяснить до конца цели сего писания, но… Писатель вздохнул, сложил пухлую стопку бумаги пополам, проведя плоским ногтем по складке. Неважнецкая в замке бумага, не английское верже, белизна которого такова, что зубы от холода ноют. И повернувшись, чтобы положить письмо в левую кучечку на столе, почему-то (возможно, по цветовой ассоциации) отчетливо вспомнил, как еще в прошлую поездку поднимался на фуникулере со служителем и семьей противно-почтенных англичан в полосатых гетрах на высокую гору на озере Четырех кантонов, с которой (ради этого и поднимался на высоту шести тысяч футов) выпархивал удивительный вид на пологую равнину внизу. Будто разрисованная акварель, лежала окрестность, изрезанная пунктиром железных дорог, с игрушечными полосатыми будками, с изумрудными и красными пятнами черепичных кровель на фоне лилово-поэтичного Люцерна, а сбоку голубая лужица озера, обрамленная черными скалами. В один миг серо-седые головы вдруг вспыхивали под влиянием солнечных лучей, искрились алмазно-ледяным сиянием, постепенно накаляясь до белого, крахмального цвета сорочечного полотна. Белого, как стальной, начищенный мелом поручень, что идет вдоль узкой — корабельного вида — лесенки на империал, или, можете себе представить, — как чулки дамы из общества, если та, откинув всякие мысли о приличиях, мало ли чего не бывает, какая выдастся минута, решит подняться наверх, приподнимая пальчиками край сбегающей пеной юбки. А конка, если помните, свернув почти под прямым углом у Тучкова моста, катила дальше, полупустая, позванивая и раскачиваясь на поворотах, убегая от наступающей воды. Наводнение. Река вышла из берегов. По правую руку, сзади на островке, остался дворец Бирона, спиртоочистительный завод; конка еще раз завернула, и сидящий наверху провинциал в черном котелке и лоснящемся люстриновом сюртуке отвел волну липовых веток, готовых накрыть его с головой. Волна зелени на мгновение напоила его свежестью, прошуршала по лицу, ожигая щеку; и конка понеслась дальше, под липами, по блестящим рельсам, проложенным вдоль канала. Убегая от наступающей воды.