Глава 17.

Он веpнулся домой пеpед pассветом: откpыл двеpь, бpезгливо пеpешагнул чеpез валяющиеся повсюду вещи, быстpо, словно имея цель, пpотопал на кухню, по пути поднимая тот или иной пpедмет с пола, остоpожно, словно боясь, что он выпадет из pук и pазобьется, клал, куда попадется.

 

Душа не болела. Она пpосто уснула, как pыба, надолго лишенная возможностью дышать, пpопуская чеpез жабpы именно воду, а не воздух, на котоpый ее опpометчиво вытащили. То ли от усталости, то ли действительно хотелось спать ― зевнул. Hу, и баpдак. Ожидая пока вскипит чайник, послонялся по комнатам, все также по инеpции собиpая вещи с пола и укладывая их, главное, повыше, на полки, письменный стол, секpетеp; пиджак с вывеpнутыми каpманами швыpнул в кpесло, закидав его носками и pубашками. Всю гpуду бумаг сгpеб в охапку и втиснул в веpхний ящик стола, котоpый долго упиpался, не желал уходить в пазы, он пpимял еще, вытащил затоp, pаспpавил, pазгладил, положил свеpху, со скpипом задвинул.

 

Что-то кончилось, что-то, если получится, надо было начинать сызнова. Засвистел чайник; зацепившись за спинку стула, он опpокинул его, покачал головой. Усмехнувшись, поднял стул, устpоил его на более безопасное место, ближе к книжному шкафу, а затем поспешил на помошь к пускающему пузыpи чайнику.

 

За окном pобко светало. Смешав кипяток со вчеpашней заваpкой, он боком пpисел на подоконник; что-то мешало спpава, в бpючном каpмане. Поленившись вставать, вытянул ногу, чтобы затем выскpести из каpмана мятый конвеpт. Hадоpвал, пошло вкось, помоpщившись, всунул палец в pыхлый pазpыв, pазоpвал до конца, вынул листок, пpобежал глазами, сначала ничего не понимая, отоpопело пытаясь pасставить по местам пульсиpующие слова, котоpые то исчезали, то появлись снова, будто подмигивали. Какой-то, очевидно, знакомый из Тюбингена сообщал ему, что на ученом совете Тюбингенского унивеpситета pешено пpедоставить ему гpант сpоком на полгода и, пpи его желании, два часа pаботы со студентами в месяц. Моя жена ― сpазу окунулся в конец письма, ища подпись: г-н Тоpн, значит ― г-жа Тоpн (память со скpипом, нехотя полистала, полистала свои стpаницы, пока на одной из них не появилась тонкая стpуящаяся женщина в чеpном длинном жакете, чеpных бpиджах, запpавленных в высокие сапоги, миловидный очеpк замкнутого лица ― что-то вздpогнуло, как пpи узнавании: вот-вот и пpоступит оpигинал, стоящий пpямо здесь, за спиной, нет, не получилось). Моя жена (отыскал он потеpянное место) почти закончила пеpевод вашего pомана и даже договоpилась об издании его во фpанкфуpтском издательстве «Suhrkamp». Дальше шли какие-то ненужные подpобности, нелепый совет не ехать поездом, а лететь; желательно пpивести с собой паpу экземпляpов его книги и обязательно список pецензий, необходимых для какого-то отчета, хотя он, Боpис Лихтенштейн, суевеpно боялся самолетов, особенно советских, пpедпочитая всем видам аннигиляции смеpть на земле.

 

Уже почти засыпая, что, пpавда, больше напоминало неуклюжую попытку pазгpести, pаздвинуть толщу то ли воды, то тесного густого киселя, в котоpый он то и дело погpужался, чтобы как-то отстpоиться от всего, что, став пpошлым, деpжалось тепеpь на тонкой, невидимой, чуткой пуповине, в некоем сомнамублическом наваждении, он стал пpедставлять себе, что действительно поедет в Геpманию, конечно, поездом, а не самолетом, или еще лучше на машине; но всю сутолоку сбоpов (одних только pукописей набеpется чемодан) можно было оставить на потом, как и дpугие мысли об отъезде, вpоде того, сообщать об этом кому-нибудь, или исчезнуть по-английски, пpиподнеся сюpпpиз, о pеакции на котоpый он, возможно, никогда и не узнает…

 

И с мазохистской дотошностью, не пpопуская ни одной капpизной детали, ни одной случайной возможности себя помучить, стал пpедставлять, будто действительно

 

1993

Примечания.

[1] Истинное счастье бывает лишь на обычных путях (фр).

[2] Вчера Х*** был со мной до трех часов ночи. Он был чрезвычайно настойчив, так что в какой-то момент у меня мелькнула мысль уступить ему (фр.).

[3] Но почему же, сударыня? (фр.)

[4] Я бы не отказалась посмотреть, что он будет делать (фр.).

[5] Если в течение трех лет войны я не смог создать себе репутацию порядочного человека, то, очевидно, дуэль не даст ее (фр.).

[6] Это несносно (фр.).

[7] Я знаю в жизни только два действительных несчастья: угрызения совести и болезнь. И счастье есть только отсутствие этих двух зол (фр.).

[8] Ближние (фр.).

[9] Светской жизни (англ.).

[10] Так пpоходит миpская слава (лат.).

[11] Коньяку, сударь? Сейчас, сударь! Вот лимон. Спасибо, сударь!.. (фр.)

[12] Нет иного хорошего общества, кроме хорошего (фр.).

1

Господин президент!

Я не согласен с Вашей политикой. Я принадлежу к среде тех российских интеллектуалов, у которых иные представления о России, ее обществе и проблемах. Но Вы — легитимный президент: были сначала избраны, а затем и переизбраны на пост, имеющий большое значение для России. Именно поэтому призываю Вас уйти самому. Уйти, пока не поздно, пока это еще можно сделать добровольно, пока разочарование простых и наивных людей, увы, ожидавших от Вас совсем другого, не превратилось в ненависть, слишком опасную не только для находящейся у власти элиты, но и для всего общества.

У Вас есть возможность под конец продемонстрировать то благородство, которого практически было лишено Ваше правление. Благородство силы, явленное, в частности, Вашим предшественником, тоже, кстати, далеко не идеальным президентом для такой страны, как Россия. Он, однако, оказался выше мелочной мести и упоения властью; никогда не обижался на критику и, по крайней мере, не наказал ни одного журналиста или пародиста, выставлявшего первое лицо государства далеко не в лестных образах. А как ушел — да, чуть-чуть театрально, — но, в конце концов, по-мужски, отдав то, за что многие держатся из последних сил — огромную и слишком тяжелую для него власть. И тут же изменил тональность всех своих будущих исторических портретов, потому что конец политика оглушительнее и почти всегда важнее начала. Особенно если этот конец — добровольный и что называется рукотворный, в отличие от начала, очень часто зависящего лишь от случая.

Я, однако, не буду утверждать, что Вы оказались во главе страны случайно, это было бы упрощением. Да, Вы были выбраны преемником, скорее всего, потому, что вполне подходили на роль человека, не чуждого порывам признательности и потому готового не допустить преследований той политической элиты, которая обречена была уйти со сцены вместе с воцарением нового президента. И в этом смысле Борис Ельцин не ошибся. Чувство благодарности Вам знакомо.

Надеюсь, Вы не считаете, что я — автор этого письма — ангажирован, пристрастен и способен видеть только дурные качества Вашего характера и стиля правления, и не готов разглядеть Ваши достоинства. Ничего подобного, я, как и многие, видел, что Вам не чуждо стремление к прямоте, сила духа и даже честность. Кто-то, может быть, добавил — по-своему понимаемая честность, или даже — точнее — честь, ибо именно корпоративное чувство чести, то есть правил поведения, выработанных вполне определенной средой, было и есть для Вас качество непременное. А то, что в разных сообществах — разные представления о чести и честности, сути не меняет. Другое дело, что Ваша сила духа очень часто оборачивалась упрямством и неспособностью признать даже малейшие ошибки, не говоря уже об ошибках серьезных, политических, а Ваш путь усеян ими. Как, впрочем, и примерами мелочной и какой-то болезненной мстительности, когда идея добить врага, иезуитски его предварительно помучив и унизив, становилась idee fixe, превалирующей не только над принципами морали, но и над доводами политической целесообразности.

Но все это прощалось Вам, хотя долгая, кропотливая и сладострастная мстительность, а-ля граф Монте-Кристо, отнюдь не в культурных традициях русской мести: помнить обиду — да, жаждать уничтожения — весьма часто, ударить, не соизмеряя силу ответа с ранее нанесенным оскорблением — сколько угодно; но, как говорится, до первой крови — добивать, наслаждаясь бесконечными мучениями поверженного противника — этого нет ни в древнерусских летописях, ни в историографии русских войн и поединков, ни в православных традициях. Скорее, напротив, краткая сладостность победы тут же оборачивается стыдом, ибо большинство культурных регламентаций отводит для гордости лишь краткий миг и тут же требует уравновесить ее благородством, например,– протянуть руку поверженному. Причем, эта культурная регламентация имеет прочные традиции и уходит своими корнями в правила поведения многих животных: внутривидовая агрессия не позволяет сильному хищнику типа волка добивать просящего пощаду, зато нежные голуби, как известно, заклевывают своих сизокрылых собратьев до смерти. Конечно, в русской политической истории легко отыскать множественные прототипы Вашего поведения: жестокую мстительность проявляли и Сталин, и Петр I, и Иван Грозный; но примеры этой мстительности, становясь, конечно, фактами исторической жизни, оставались культурно нелегитимными, политически маргинальными, типологически чуждыми и неслучайно интерпретировались как проявление анормальности, восточного заимствованья, психического нездоровья.

Только я ни в коем случае не хочу, чтобы Вы подумали, будто я собираюсь противопоставить Вас, избранника народа, самому народу, по-сказочному доброму, умному и справедливому; только, увы, совершившему непоправимую ошибку и избравшему в свои представители самую паршивую овцу из стада. Ничего подобного, упрощать не стоит. Та статистическая сумма, которая предстает в виде рейтинга популярности политика или предпочтений большинства, не имеет никакого отношения к уму, доброте или справедливости. Это численное выражение весьма прагматических, хотя не обязательно осознанных представлений об интересах. Да и математически оно не всегда корректно, потому что зависит от способа обработки данных, как, правда, и от тех, кто обобщает результат. Но в любом случае Вы были избраны главой государства не только потому, что Борис Ельцин назначил Вас преемником, способным сохранить его интересы в неприкосновенности. Как, впрочем, и не потому, что на Вас сделали ставку вполне определенные политические и экономические силы, посчитавшие, что Ваша скромность, корректность и легко прогнозируемая благодарность — твердый залог их будущего преуспевания.

Все перечисленное осталось бы стропилами пустоты, кабы Вы физиономически, психофизиологически и лексически не совпали с образом ожидаемого счастья, прежде всего для тех, кому в этот момент было труднее других. Я не только о том, что Вы с первого дня довольно отчетливо стали воплощением двуликого Януса — собирающегося с силами грозного народного мстителя и, одновременно, того, кого на неумном и корявом политическом жаргоне называют ставленником олигархического капитала. Это было бы слишком просто. Вы не только явились последней надеждой социально обделенных и уже отчаявшихся добиться справедливости наивных реваншистов. Вы стали выражением более глубокого чувства интеллектуальной и ментальной близости социально бессильного, но политически репрезентативного слоя российского общества.

Известно, что ущемленные в своих амбициях люди предпочитают видеть над собой персону, не подавляющую их своим совершенством и достоинствами. Только во время революций на трон восходят граждански ориентированные поэты, не чуждые политических амбиций интеллектуалы, яркие и бесстрашные полководцы, так как революция — всегда бурное море ожиданий, соизмеримых с чудом. Между взрывами основным ингредиентом народного волеизъявления становятся затаенные обиды: неуважение со стороны младших, ревность к соседу, страх перед слишком быстро несущейся жизнью. Однако утверждение, что люди, обжегшись на молоке во время революций, дуют на воду и чаще всего выбирают тех, кто не выше их интеллектуально и ментально, требует существенного уточнения.

В нашей стране массовая городская культура очень молода, отнюдь не безусловна и далеко не общепринята. Бурное переселение из деревень в города происходило толчками и каждый раз стремительно — полтора века назад, после отмены крепостного права; во время голода в конце 19 века; после гражданской войны в советское время и так далее. Большое число деревенских жителей наполняло города, не успевая адаптироваться и представляя особый образ жизни недавних сельских поселенцев, воспринимающих город с его атрибутами как чуждый и враждебный. Слишком массовым и поспешным было переселение, слишком компактным проживание, слишком сильным оставалось влияние традиционных сельских стереотипов, главный из которых: тот, кого не знаю, кто — чужой (ведь в деревне все знают друг друга) — опасен как враг. В то время как городская культура, напротив, на протяжении столетий, а в Европе уже во времена Средневековья вырабатывала правила толерантного существования между равнозначными и равносильными цеховыми образованиями, когда уважение к тому, кого ты не знаешь, зиждется на уверенности в его столь же уважительном отношении к тебе, полезности его деятельности и гарантиях безопасности поведения.

Зато жизнь бывших обитателей российских деревень, не успевавших адаптироваться к европейской городской жизни, на самом деле никогда не существовавшей в России в полноценном составе, была полна болезненных оппозиций между прошлым и настоящим, чужим и своим. Поэтому инфраструктура городской жизни в России пестрит примерами деревенского быта — лавочками у подъездов домов, на которых, как на завалинке, коротают время бабушки и мамаши с колясками; без преувеличения деревенскими дорогами в глубине городских массивов; массовым приобретением горожанами садоводческих участков — являющихся не только инструментом восполнения скудного дохода, но и играющих для многих роль потерянного рая, куда можно возвратиться летом, на выходных и т. д.

Не менее отчетливая примета — неприятие рутинных церемониалов городской вежливости, давно типичных для европейских городов, когда незнакомые люди, случайно столкнувшись в лифте, на лестнице или коридоре, не отводят глаза с чувством гнетущего неудобства, как это часто происходят в любом российском городе, а обмениваются формулами вежливости и радостными улыбками, сигнализируя друг другу не столько об искренней любви, сколько о знании этикета городских отношений.

Мне и в голову не придет обвинять тех, кто до сих пор не принимает этот этикет (вместе с множеством подобных общественных проявлений), в некультурности или принадлежности к числу людей второго сорта. Речь идет не о ценности одной культуры, а о сосуществовании разных культур, одна из которых — городская — до сих не в состоянии поглотить, скажем, полугородскую-полудеревенскую, находящуюся в промежуточном положении, но обладающую целым рядом легко узнаваемых проявлений. Среди них — различные виды протестного поведения, в том числе — давняя традиция недоверия к представителям культуры городской, все также чужой и враждебной.

Весь российский социум определяется этими проявлениями — скажем, любовью к собственному приусадебному участку, своей монастырской ухоженностью часто напоминающему транскрипцию рая, и равнодушием к безобразной свалке, начинающейся буквально тут же, на границе садоводческого микрорайона. Эта свалка и обозначает резкую грань между своим, тщательно охраняемым, и несвоим, ненавидимым, враждебным и обреченным на отчуждение. Более того, весьма небольшая территория своего и чувство враждебности к чужому, огромному и неизвестному проявляется во всем, что выходит за границу личного и принадлежит общественному, неуклонно интерпретируемому как опасное и ненужное. Российские дороги, точнее бездорожье (как принципиальный отказ от — или недоверие к — коммуникативности), грязные дворы и подъезды (как нейтральная, ничья земля, или граница повышенного беспокойства), вообще отсутствие уважения ко всему, что существует за удивительно небольшой территорией личного, подтверждает диктат этой самой распространенной российской культурной традиции. При соблюдении соответствующих пропорций эта традиция постепенно растворяется в условиях городского и цехового сосуществования, однако российская городская жизнь так и не создала устойчивого соединения своего и общественного, и поэтому до сих пор остается не вполне городской.

Еще с советских времен социологи, психологи, публицисты бились над проблемой подросткового хулиганства — когда подростки обрывали трубки в телефонах-автоматах, мочились в подъездах домов и коверкали лифты, разрисовывали афиши, демонстративно мусорили в общественных местах. Да, это, конечно, был протест социально ущербных слоев, не выдерживающих конкуренции и не скрывающих своей враждебности к победителям. Но также, без сомнения, выражение чувства недоверия к чужому как таковому — к тому, что начинается за территорией личного — и воспринимается как ненужное. Ведь и телефоны-автоматы, и дороги, и многострадальные почтовые ящики — инструменты коммуникации, а именно ее отвергает культура изоляционизма, не сумевшая приспособиться к городскому симбиозу своего и чужого.

Не подумайте, Владимир Владимирович, что я хочу Вас оскорбить, сказав, что выбор Вас в качестве репрезентативной фигуры для слоя почти безмолвных российских социальных аутсайдеров, имеет те же причины, согласно котором потрошатся телефоны-автоматы и воняет аммиаком практически каждый второй подъезд, не оборудованный охраной. Но что там домофоны и кодовые замки, одна моя знакомая застала пожилого соседа из квартиры выше этажом, который мочился на дверь их общего подъезда. Это — норма. Однако политические предпочтения значительно более сложны по мотивации, чем приведенные выше примеры весьма, действительно, распространенного культурного поведения, которые иногда и не совсем точно называется хамством.

Ведь о чем говорит даже беглый взгляд на любую Вашу фотографию, тем более на телевизионную картинку, когда во время интервью Вы весьма характерным образом артикулируете фразы, жестикулируете, а руки при этом сами по себе говорят о стеснительности и неуверенности, казалось бы, подавленных сознанием, но все равно сохранившихся в жестах? Что, помимо прочего, Вы — не тот, кого в массовой культуре презрительно именуют очкариком. Ибо очкарик — это не просто человек с плохим зрением, а человек как бы с плохим зрением и знанием той жизни, которая считается истинной. Очкарик — человек, совершивший выбор и ушедший из стада навсегда. Он как бы отрезанный ломоть. Более того, в его лице отчетливо читается, что он, скорее всего, уже не первый, кто получил высшее образование в семье. Однако, получая это образование, можно было не терять связь с источниками жизни, а можно было специально изнурять себя многочасовым и ежедневным чтением, что всегда отражается на лице особыми гримасообразующими морщинами. А от этого теряется важный и неизгладимый образ целомудренности, по которому многие в мире культуры, так и не ставшей городской, легко узнают друг друга.

Я это, конечно, не к тому, что человек с высшим образованием лучше, чем человек со средним. Хотя сказать, что к нравственному облику культурный кругозор вообще не имеет отношения, будет тоже преувеличением. Зная, да еще более-менее подробно, как одна культура вытекает и заимствует от другой, как языки представляют собой сообщающиеся сосуды, и разговорная речь, выполняя роль естественного фильтра, играет и кокетничает с одними словами, но оставляет для потомков другие — труднее быть жестоковыйным националистом и беспримесным государственником. Правда, как известно, многознание уму не научает, а природа может оказаться сильнее любого столичного университета, да и мудрость чаще всего выбирает достаточно простодушные души в качестве места поселения. Поэтому должен согласиться, что кажущийся приоритет получивших высшее образование, да еще советского образца, над неимеющими его, должен выглядеть сомнительным. Но ведь речь и не идет о рейтинге или иерархии достоинств — скорее, напротив — о необходимом их отсутствии, как источнике привлекательности для тех, кому мир представляется слишком сложным, враждебным и несправедливым одновременно. Причем, одна из причин этой несправедливости — та самая, город, в сфере основных проявлений которого и университетская ученость, делающая даже японца похожим на тамбовца, если он и его предки в течение нескольких поколений читали, думали, зарабатывали на жизнь не ручным трудом, а мозговыми играми, отразившимися на лице практически одинаковой печатью непрекращающегося процесса размышления, очень часто — испорченным зрением и, следовательно, очками с толстыми стеклами. А также лысиной, которую в той же массовой культуре иронически зовут умной.

Вы, благодаря ряду сопутствующих обстоятельств, оказались свободным от этих недостатков: Вы — не плешивы и не носите очки. И даже те, кому приведенный мною ход рассуждений покажется надуманным и туманным, в состоянии убедиться в этом, просто взглянув на вас, а затем ощутить облегчение и сказать: свой! Может быть: наш! Или ничего не сказать, но все равно испытать доверие к человеку, в ком не ощущается гордости превосходства; кто буквально только что входил в наш дом в виде сына соседки по дачному участку или племянника белокурой переселенки из Абхазии, убирающей в продуктовом магазине перед его закрытием. Ибо в нем решительно нет ничего исключительного, нет примет особенного знания, которые появляются в результате длительного напряжения ума и воздержания от многих естественных проявлений жизни; зато в Вашем лице отчетливо читается, что его обладатель неглуп, сметлив, скромен и прям. Правда, немного прячет взгляд, но все знают, что Вы из органов, а то, что там могут сделать даже с вполне порядочным человеком, просто уму непостижимо. Без шуток, лицо человека без каких-либо следов разрушительных страстей, маргинальных садистических стремлений или маниакальной жестокости. Короче, как я да ты, да мы с тобой.

Более того, благодаря ряду случайностей и нашей с Вами близости, о чем Вы, скорее всего, не подозреваете, я могу увеличить список Ваших достоинств, приплюсовав к нему еще одно. Причем, сделаю это, проанализировав Вашу сакраментальную фразу про мочить в сортире, которая, действительно, кем только и по какому только поводу не цитировалась. Кстати, практически всегда с отрицательными коннотациями, и чаще всего как символический знак хамам, дабы они узнали своего. В то время как я, фактически сразу расшифровал это сообщение принципиально иначе, пытаясь понять, почему в конце относительно длинного и нудного официального разъяснения по поводу вещей, вызывающих у Вас эмоциональный и непосредственный отклик, Вы для многих неожиданно — но не для меня, и, скажем, не для представителей нашего с Вами поколения — перешли на просторечие, обогащенное использованием фени и интонированное брезгливым раздражением. Мне кажется, большинство посчитало, что Вы были просто рассержены на боевиков. Что, конечно, возможно, но дело не в этом, или не только в этом.

В нашем поколении, не знаю, как его определить — второе послевоенное поколение, или поколение, юность которого совпала с 1968-годом, а может быть, поколение, учившееся в школе, пока Битлс были еще вместе, но так или иначе одно стало общим — отвращение к пафосу и высокопарной серьезности, а также обязательное присутствие иронии, как необходимое дополнение к любому утверждению: будь это объяснение в любви или в ненависти. Именно из этой традиции я вывожу краеугольные слова мочить в сортире, так как сначала Вам пришлось прибегнуть к довольно плавным и формальным периодам в рамках вполне понятного лексического официоза, который своей унылой осторожностью так сильно надоел, вызывая отвращение говорящего к самому себе, что это самое мочить стало попыткой уравновесить и как бы заземлить все предыдущее.

А отвращение к пафосу, не сомневаюсь, существенное достоинство, ибо оно очень похоже на отвращение к вранью, или близко к нему, что, конечно, не блокирует вранье как таковое, но делает его, по меньшей мере, неприятным, нежелательным и даже сложным в психологическом и культурном плане.

Я хотел обо всем этом написать, когда первый раз задумался о самом жанре письма к президенту, еще во время давней истории с Бабицким, которого знал, наверное, чуть больше. И тогда все примеривался к тому, как начать, представлял себе это письмо, воображал, каким может быть ответ на тот или иной вопрос, каким выбрать тон, чтобы добиться большего понимания? В этом воображаемом письме я, как часто бывает в эмоциональном разговоре, внезапно переходил от высокопарного и дистантного Вы к пусть и несколько фамильярному, но зато более доверительному ты. Причем, конечно, не из желания обидеть, унизить или эпатировать, а просто в соответствии с жанром — доверительного, откровенного, почти интимного разговора двух людей, у которых общего оказалось куда больше, чем они предполагали.

Ведь мы с тобой не просто ровесники: родились в одном городе в один достопамятный 1952 год, который прожили еще при Сталине; вместе в 59-м пошли в первый класс, в 67-м закончили восьмилетку и одновременно поступили в спецшколы: ты — в химическую, я — в физико-математическую. Ну, а в 69-м — университет.

Более того, все детство прошло на соседних улицах, с двух сторон Таврического сада, ты жил в Басковом переулке, я — на улице Красной Конницы, в соседнем с Анной Ахматовой доме; и потом не раз представлял, что вполне мог встречаться с ней на улице, и она могла бы, испытав приступ чадолюбия, потрепать меня по затылку, ведь и поэтам свойственно любить то обещание будущего, что присутствует в каждом ребенке.

Я понял, что и у тебя главная детская жизнь была на улице; но в Таврический сад, который был просто в двух шагах, нас пускали только в сопровождении взрослых. Середина 50-х — бандитское время; люди, вернувшиеся с фронта, не находили себя в обиходе мирной жизни, особенно, если не успели завести его до войны. Мои оба деда воевали, дед со стороны матери, пойдя в армию рядовым, вернулся капитаном с орденами и медалями; они до сих пор брякают у меня в одном из ящиков письменного стола. Дед со стороны отца был начальником эвакогоспиталя, вместе с эшелоном шел к линии фронта, собирал раненых, отвозил их в тыл, леча по дороге, а потом опять ехал на фронт. В 1943 он умер от пневмонии, простудившись в пути, а пенициллина еще не было. Негероическая смерть, но для близких еще более горькая.

Твой отец тоже служил, я, правда, не знаю, что такое истребительный батальон НКВД, но ты говорил, что этот батальон совершал диверсии в тылу немцев. В любом случае, у твоего отца никакого послевоенного синдрома не было; но у тех, кто помоложе, был: они пытались применить опыт военной жизни в мирной, это выходило неловко, быстро попадали на учет в милиции и заселяли тюрьмы. Их поведение, демонстративно дерзкое, отчаянное — естественно, производило ошеломляющее впечатление на подростков, и новая хулиганская поросль в драках, поножовщине, мелком воровстве или просто ухарстве и лихачестве завоевывала символический капитал у сверстников.

Знаю, тебе это не чуждо, мы все прошли дворовую школу и помним, что такое уличное мужество в обстоятельствах советской эпохи конца 1950-х. У меня, правда, было еще одно специфическое отличие — я был еврейский мальчик, шустрый, но не ахти какой сильный, с карими глазами; и уже года в четыре в родном дворе дома номер 5 по улице Красной Конницы услышал то, что будет потом сопровождать рефреном все мое детство: жид, жид по веревочке бежит. Потом, лет через двадцать, когда я стал пробовать писать, то начал именно с этого — описания своего странного изгойства, странного, потому что оно никогда не было тотальным: вместе со всеми играл, дружил, ссорился и мирился, и тема, что я — другой, совсем не обязательно возникала, но зато каждый раз, когда возникала — я как бы столбенел, стекленел и ничего не понимал; а не понимал ужасно примитивную вещь — почему я не такой, как другие?

В нашей семье ничего специфически еврейского не было, за исключением, конечно, генетики. Моя семья не была выкрестами, но еще третье от меня поколение получило высшее образование, дед со стороны отца имел даже два университетских диплома — химический и фармацевтический; обе бабки окончили с золотыми медалями гимназии; и, насколько я понял, обрусев, в синагогу не ходили еще до революции. А вместе с верой почти моментально истощились скудные запасы еврейской культуры и языка, так что уже мои родители на идиш знали не более десятка слов, да и то, думаю, после чтения Шолом Алейхема.

Насколько я понял, ты тоже рано познакомился с распространенной версией еврейского вопроса, так как в вашей коммунальной квартире жила семейная еврейская пара, не имевшая детей и относившаяся к тебе с нежностью; мне, кстати говоря, понравилась история о том, как ты поддержал своих родителей в обычной коммунальной ссоре с соседями, а они не похвалили, а отругали тебя, ибо хотели, чтобы ты сохранил хорошее отношение пожилых евреев-соседей. Мудрый совет.

Кстати, мы тоже в это время жили в коммунальной квартире и жили небогато. Отец был молодой инженер, мать кончала медицинский институт; после роддома меня определили спать в железной ванночке, так как на детскую кроватку не было денег. В этой же ванночке, гордо выставленной на коммунальную кухню, потом и мыли. Но с соседями по квартире отношения были более чем доверительные, без преувеличения — родственные: и пока мы жили вместе, и потом, когда через 8 лет отец получил однокомнатную квартиру на Малой Охте. Я помню всех, кто населял квартиру номер 17 с длинным коридором, заворачивающим направо в кухню; естественно с одной уборной, но без всякого свинства и гирлянды личных стульчаков; помню расположение комнат, все имена и лица, и хотя рано прочел Зощенко, долго не понимал, почему многие так ругают коммуналку, если в ней веселее.

А помнишь ли ты первую настольную игру (хоккей или футбол?), появившуюся в игровом павильоне Таврического дворца? В хорошую погоду ее еще выносили на воздух. Каждому доставался лишь один и достаточно большой игрок на длинном стержне с дополнительным поворотом, а в спину уже нервно дышала всегда длиннющая очередь желающих сыграть на вылет; и какой-то бешеный азарт, когда в течение считанных минут (если не секунд) удавалось поучаствовать в диком и волнительном поединке за символическую победу с воплями и руганью. Ты вполне мог играть в моей команде; а может, и за команду соперников.

А еще в Таврическом саду был крутящийся барабан, который надо было перебирать ногами, чтобы не упасть, а зимой чудесный каток с гроздями лампочек, которые казались каким-то особенно изысканным украшением.

Кстати, еще одно совпадение. Ты пошел заниматься самбо, потом дзюдо и преуспел в этом немало, а я занимался каратэ, правда, несколько позднее, а в школьные годы перепробовал все — от гимнастики, бокса, до твоего самбо — ездил в Трудовые резервы, что на Конюшенной площади, таскал в специально купленной сумке потную самбистскую куртку, учился делать переднюю и заднюю подсечки, бросок через бедро, участвовал в соревнованиях. Но для моего характера самбо показалось слишком мягким видом спорта, и после фильма Гений дзюдо, который ты, без сомнения, видел, я мечтал именно о каратэ.

Надо ли говорить, как много в мальчишеском мире значит репутация, и я не сомневаюсь, ты рано понял, что главное начинается именно в детстве, и очень многое потом уже не исправить, не вернуть. Поэтому расскажу одну историю, которая буквально переменила мою жизнь, или точнее — определила мой характер, во многом с тех пор оставшийся неизменным.

Это было в классе 7-м–8-м; я был очень небольшого роста, на физкультуре стоял не последним, но, кажется, шестым, и не был сильным, обыкновенным. Это потом, между 8-м и 9-м классом, поехав к дедушке в Ростов-на-Дону, заболел желтухой, лежал в больнице, а потом выяснилось, что за лето я вымахал на 18 сантиметров, и почти сразу все изменилось.

Гражданская война

ХХХХХ

Гражданская война разрешена
сперматозоидам, снующим по каналу
не времени, но стекловолокна,
безвременному, узкому пеналу.
И революционной спирохетой,
как баба с полотенцем, Хомейни
аятолла, немножечко с приветом,
в шипящей траектории войны
врывается, чтоб оплодотворить,
реминесценцией махая точно флагом
национальным. Плагиата прыть,
заряженных частиц, покрытых мраком, —
отростки и безумья черенки;
страстей напор заранее изведав,
руками раздвигая черенки,
приподнимается убитый Грибоедов.

ГДР (гораздо дальше ручья)

Автобус пылит, проезжая пустыней,
расчерченной на канцелярские клетки
из серого ватмана; взгляды пустые
скользят словно по льду: морозные ветки
узоров на стеклах тугого пространства.
И Шишкин астральный сползает за раму
в окошке приватном с немым постоянством,
обои на стенках какую-то драму
лесную пытаются выдавить: заросли
хвощей огородных, стручков паутинных.
Унылая парочка медленно, за руки
схватившись, проходит маршрутом рутинных
дорог. Словно контурной картой художник
себя вдохновлял: и штрихи, и пунктиры,
и краски разбавлены кровью безбожных
и рыб пресноводных, и замыслов сирых.
Автобус пылит. Остановка в пустыне,
в районе смертей ледяных и пристанищ
убогих. Сердечные пульсы: впустите,
но двери закрыты, кого-то оставив,
и снова отстал лишь один.

ХХХХХ

С точки зрения вечности (в скобках — беспечности)
и причина, и следствие — мутные пятна,
но когда постепенно немеют конечности,
мысль, как женщина, быстро идет на попятный.
С точки зренья прозрачности, время — ничто,
я, всегда опасавшийся словно абсурда
протекания времени — мелом плечо
лишь задел себе вскользь. Предсказанья авгура
по полету секунд и по пенью струны,
дребезжащей неловко, весьма ненадежно;
напряжение горла сухого страны
замедляет реченье, теченье — подкожно.
Ветвь сухая на дереве — время; и я,
ощущаю его матерьяльность, как орган
омертвелый, нарост роговой бытия,
хохолок, поднимающийся непокорно.
На пробор расчесать? припомадить лосьоном?
выстричь ножницами, растолкать, истолочь
в прах ничтожный? Предместье глядит миллионом
глаз закрытых, на мозг опускается ночь

ХХХХХ

За женщиной ухаживать зимою
и несподручно, негигиенично,
и по сравнению с жемчужной мглою
лицо любое мало симпатично.
Пусть лучше белой ветви стебель длинный
растет на стеклах, выпроставшись вольно:
извилины с подтеком бледно-синим
видны отчетливей. Сожмет до боли
колючий вдох и выдох. Словно в раму
заключена иллюзия покоя,
и отзовется, расползется раной
дыханье у окна. И так порою
в объятья белые Господние нас манит —
забыться полусном, полустраданьем.
И перспективу вьюга затуманит:
полузима и полупрозябанье.

ХХХХХ

Предчувствие войны не по губам
сухим, как пыль, читается, оно
на цыпочках, вплотную, по пятам —
и дальнозоркостью укрупнено.
Просвечивая, как на фотопленке,
твоя душа, заснятая анфас,
скользит по кружевной и узкой кромке
меж пропастью и пропастью. Как раз
споткнешься на зазубренной странице:
Сараево, субъект в очках, жара
струится крыльями прозрачной птицы
предчувствия. Сравнение? Пора.
И вдох, и выдох — как затрудненно
дыхание и тела и души,
и выставлено глупое окно,
как трещина и молния в тиши
мурашечной, материя небес
с вискозным треском, на куски, волна,
по швам ползет, теряя цвет и вес,
и губы шепчут: кипяток, война.

Нефранцузские страсти

Не мозги набекрень, а лишь одна
извилина засорена подобно
каналу зуба, и так холодна
твоя нотация, и так подробна.
Как мочеиспускательный канал,
на миг предвосхищая изверженье,
не голова — заклинивший пенал,
не вкус, а только привкус пораженья.
Пульсирует, пульсирует внутри,
по партитуре мысли разбирая
(подсказка — из Сорбонны? Тюильри?),
и галочка нестертая у края
сознания — на память узелок
старушечий (платок хоть и несвежий,
но носовой). Гляжу — наискосок
ее руки, простушечки-невежи,
не росчерк факсимильный, не упрек,
а лишь намек на то, что было прежде.

ХХХХХ

Не выставляй сквозь узкую ширинку
интимно-белых мест своей души
мучнисто-вафельной, как фотоснимку
оставить отпечаток не спеши.
Не надо бурных автобиографий,
пробитых через тощую копирку
чернильной памяти; трещит как гравий
под каблуком, шуршащая копилка
моментов, сброшюрованных в тетрадь,
убогий быт меж узких створок смерти,
которой не забыть, не потерять.
Не подвести последней скучной сметы,
итог бумажный — но ведь проступает
морозной ветви на стекле мерцанье.
Дыхание. Кружочек. Лунка справа
луну напоминает, а касанье
серебряных лучей холодным ногтем
полосочку проводит в пустоте
упруго-вакуумной, острым локтем
нащупываешь грани — но не те,
что якобы спасают. Поздно, тщетно.

ХХХХХ

Из классовых противоречий Каин
родного брата как-то раскулачил,
середняка, до самых до окраин
слух эхом рос, клубком виясь, тем паче,
что Авель — педераст с трехлетним стажем,
безынициативный, малокровный,
а Каин — профгруппорг с упругим ражем,
с округлою ряхой, то бишь, круглой кровлей.
Чего не поделили: ради Бога
скажите, непонятно — кроткий Авель
и Каин-активист? — Была дорога
тверда, а стала мягкая, как штапель.
Конфликт — спираль: лиха беда начало,
ублюдок Авель спешно отъезжает
в места неотдаленные, начальство
кагалом промколхозным провожает.
А на мосту платочком машет Каин,
бежит слеза, как круглая волна,
он общею потерей опечален.
Так началась гражданская война.

Второй сонет

“блаженны нищие духом…”
Ев. от Мат.

И задница, и щель посередине:
у обывателя симметрия всегда
не повод — предисловие к причине
и прилагательное к долгу. А среда
(“засасывает, чмокает болотом
и волны толп гоняет по утру”)
— ступенечка наверх, к кейфовым квотам,
и непременная, как паспарту.
Стирающийся облик, как пятак,
ты, вечный житель метрополитена,
пройдешь круговорот вещей, где знак
(уже не отмечая перемены)
отличия — пространнейший пустяк,
на гребне белый завиточек пены.

ХХХХХ

Стравинский женского лица,
сползающая вниз гримаса,
смычок (побега-ловеласа?)
пересекает путь певца.
И выемка для каждой ноты,
и выемки твоей души,
и ожиданье высочайшей квоты:
не мозг, не умственные соты, —
наполнены, как звук в тиши
полнейшей, кажется заботой
нестоящей. Такая блажь!
Но музыки упорный глаз
везде достанет беглеца,
Стравинский женского лица

ХХХХХ

Каждый день начиная с мысли, чтоб не было хуже,
живущий на берегах Маркизовой лужи
знает: рассеять туман всеобщей скуки
ему не с руки, и стынут руки.
Ибо мгла сырой простыней над стеклом канала
стоит, словно дым из трубы, но мгла —
это только начало,
а дальше и гарь, и дым, и смута без меры:
то ли туман над водой, то начало новой эры.
А нам идти и идти вдоль речной решетки:
шелестят шаги, асфальт стирает подметки,
ибо твердое стирает мягкое проще,
чем наоборот, и поэтому мощи
остаются после того, как след
души простыл, иначе — души уже нет.

 

Гражданская война (продолжение)

ХХХХХ

А в воздухе уже запахло гарью,
предчувствую жидовские погромы,
как твой сквозняк (стоящий перед гранью
небытия), гуляющий по дому.
Напором пыльнопотным катаклизма
катит толпа по улицам-суставам,
струей тугой, направленной из клизмы
официозности морщинисто-усталой…
Не чиркай в книге плоским желтым ногтем
своей руки, пусть мрак тот фиолетов,
что опускается, как занавес, а локтем
нащупывая стеночки ответов,
готовься к путешествию в спирали
реминисценции бутылочно-прозрачной:
на стук двойной тогда не отвечали,
прислушиваясь к тишине опасной.

Концерт для инструмента с оркестром

По клавишам ползут два фортепьянных паука,
и Шостакович вопрошает, вопрошает Шостакович
через омытое слезой пенсне. Дрожит рука,
суставы ноют к перманентной революции и крови
большой. Вода, вздуваясь, разливается, аккорды
на черных клавишах: возможно ли пройти,
как по канату
тончайшей бритвы, независимому лорду
клавиатуры и контрапунктической палаты?
Весы и мера. Ключ басовый — ухо:
народной жизни пульс, страданий фонотека.
И росчерком смычка не человек, а муха
ползет по липкому столу сквозь середину века.
Ступени нотного письма не знают брода.
Пиджак топорщится, судьба быстра как гамма.
В пассаже пальцев нет не выхода, не входа,
а лишь каркас из рыбьих косточек для храма.

ХХХХХ

Зеркало в ванной потеет как стайер.
Контуры густеют во мгле серой,
словно жир на талии, постепенно тают
очертания, абрис жизни целой.
Мокрая штукатурка пахнет дымом
табачным. Скользит, торопясь, рука
с полотенцем сухим. Встают дыбом
волосы на теле от сквозняка.
Влажно как в месте одном. Сыро,
как в тропиках, а касаясь греха:
то греху хорошо, как в масле сыру
кататься: и век сменяет века
стыдливые. Вот только душно —
сдает сердце, — жалко одно:
стекают капли, стекают души
на кафельный пол, остается пятно
на биографии ванной комнаты,
на суставах труб, на занавеске:
пропадают отдельные контуры
в зеркальном тумане бесшумно, без блеска.

Лубок

Был Александр по счету первый.
У Александра сдали нервы.
И вот — конфуз и паралич,
иначе: Александр Фомич.
У сей метаморфозы запах,
как будто бы Восток и Запад
гниющий (то бишь, пахнет серой,
но хорошо еще не спермой)
местами поменялись: рок
вошел холерой в Таганрог.
Трясет овация галерку,
как сумасшедший табакерку.
Коляска мчит по мостовой
булыжной, и городовой
усатый, вытянувшись в струнку,
в волнении глотает слюнку.
И снова белый взрыв оваций
встречает смену декораций.

Закон притяжения

Как всякая вещь лежит именно там,
куда ее положили, я
жался к балтийским берегам
всей кожей, и сухожилия,
нервы и вены пустили корни,
вросли, как язык на морозе в металл.
И воздух вкуснее не чистый и горний,
а с запахом тины, болота и шпал.
Пропитаны сыростью словно воск
позвонки разных слов, речевая весть.
Хоть суши на солнце скелет и мозг,
примесь невской воды и туманов есть.
Как кошка всегда возвращается в дом,
не зная хозяев: закон притяжения,
и нету ничьей вины в том,
что я встал на ходу — износилось терпение.
Пусть место у речки с семью мостами
не будет пусто, зарастет как рана.
Амне все равно ходить кругами,
как камень в воду. Закон бумеранга.

ХХХХХ

Кто в мире с миром, тот в миру
ретив без веры через меру.
Сократ зовет назад в пещеру
по сию пору; на пиру
Федон набил синяк на лбу
и очертил себе табу,
а Федр Федре вставил клизму
да так, что глаз похож на призму.
Война войне, а миру — болт
и контр-гайки поворот.
Шестов стоит, открывши рот:
Апостол Павел, Лютер, крот.

ХХХХХ

“… вот в чем вопрос?”
У. Шекспир

И жить не хочется, и страшно умирать
совсем неподготовленному телу.
Ну а душа? Ей вольно пребывать
до времени, вне времени, в пределах
простыночно-холщовой целины
бесцветно белого, дурного цвета,
зеркальной, не стеклянной глубины,
где нет ни отраженья, ни ответа…
И только кто-то шаркает ногами,
волочит шлепанцы, которым сноса
не видно, и пунктирными шагами
очерчивает контуры вопроса…

ХХХХХ

Во время оно для бульона
(см. рецепт Наполеона)
варили суп из топора.
Пора, мой друг, давно пора,
покоя сердце хочет, просит,
но каждый день, увы, уносит
микрочастицы бытия.
и ты, и я, ку-ку и тля:
Сеньковский — жмот, Булгарин — лгун,
и Чернышевский злой пердун
предполагают жить, а тут
серпом под корень отсекут
все то богатство, что огня
предтеча от начала дня
и до его конца. Пся крев,
воскликнуть хочется, узрев
знакомый двухпредметный герб:
в руках у смерти, — клюшка, серп.

ХХХХХ

Темнота проникает сквозь прутья ограды парка,
словно сквозь мозг, погруженный во мрак колодца.
Таврический сад. Освещенный каток. Раздевалка
дышит паром как рот. Фейерверк голосов раздается
по морозному воздуху точно щелчки прищепки.
Я с другой стороны, за чугунной решеткой мерцают
снеговые ландшафты и кручи вечерней лепки,
и голодные луны ночных фонарей проступают
ожерельем на шее дорожки. И липнут перчатки,
точно губы к губам, точно к целому частность привеска,
не давая вернуться назад, где с казенной печатью
возвращения в дом на столе ожидает повестка.

ХХХХХ

Новоэмигрантский Париж недалек.
Ночью полетишь, попаришь: недолет.
Помнишь, как хрустел ледок под каблуком,
в лужу наступив, вспоминаешь дом
на Каменноостровском, на углу.
Женский облик ниткой сквозь иглу,
руки протянув, приникал к груди.
Ну-ка, оглянись — никого позади,
нет и впереди, погляди — мельком
доску зачертил парижским мелком
жест, что машинально, под шумок
что-то чертил. Что? Самому невдомек.

ХХХХХ

Осенний клен. Летучего голландца
развернутые легкие надуты
порывом ветра, чье непостоянство
знакомо парусам листвы. Как будто
летят деревья Кронверкского сада.
Дорожки поднимаются на воздух,
по-женски ноги скрещивая. Рядом
трава поднимет диафрагму, возле
скамейки — урна. Брошена газета.
Песок намокнув покраснел щекой,
как от стыда. Я снова жив, а это
почти нелепая случайность, и ценой,
проставленной на запятой окурка
(а ветер крутит парковую утварь),
оказывается след помады, чья-то булка,
след скошенного каблука вовнутрь.

Письмо из Америки

Здесь ночью все кошки трефовой масти.
Я последнее время у унынья во власти.
В автобусе тесно: захочешь — не выйдешь.
У пивного ларька говорят на идиш.
В Европе, пишут знакомые, скучно,
течение жизни слепо, ненаучно.
Русская эмиграция — совсем клоака,
выкинут сыр — обязательно драка.
По ночам запись на Мате Залку:
и читать хочется и сна жалко.
У нас тут один — за всех в ответе,
трудно жить одному на свете.
одна надежда — писать письма,
перемывая косточки урбанизма.
Одна отдушина — вспоминать прошлое,
ругая свои заблуждения пошлые.

Параллели

Есть шарм вполне своеобразный
житья у Северной Пальмиры
не под крылом, а как-то мимо
крыла. Как бритвы безопасной
порез, житье средь закулисных
поэтов, тертых богомазов,
отказников с одною фразой
заместо паспорта, и кислых
гримас вращения вокруг
своей оси и циркуляра
из деревянного футляра
с подробной описью услуг.
(Чуть не сказал было улик ).
Всегда двоится контур строчки,
всегда конец как дно у бочки
двойной, как пара: эхо, крик.

ХХХХХ

Вид с десятого этажа напоминает женщину,
распростертую навзничь на одеяле
травяном, земляном, и асфальта трещины —
локтевые морщины, и невские дали
пространной книги на горизонте
открывают страницу — гравюры с туманной
закладкой молочной: рассказы о Фронде,
о карточном Поле-Рояйле, Париже дурманном,
где пол-Петербурга уже поселилось
у книжной Сены. И сад Люксембургский
пунктирных дорожек песчаную милость
шагами предлагает, но памятью узкой,
слепым коридором, дугой над границей
крученые свитки объемнейших писем
летят и туда, и обратно; и птицей
на плечо пиджака, на затылок лысый
(пытаясь дополнить к тому, что пишем,
узоры полета), садятся. И вижу
на пустынной скамейке, в пустынном парке,
с сигареткой в руке, расческу книзу
ведет женщину. А под аркой
моста проплывает по узкому броду
парижский катер, но я представляю
(иначе никак) невскую воду,
Фонтанки рукав смоляной, на Каляева
квартирку с обоями желтыми; справа
от двери вешалка, и постепенно
водной стихии прозрачная лава
затвердевает в твердую стену.

22 мая 1981 года

Я, наверно, устал за год, и открываю окно,
духоту заменяя такой же, но с привкусом пыли,
на окраине бывшей столицы, точно в дешевом кино:
ты еще не успел уехать — уже забыли
тебя, как забывает гортань стакан
воды из-под крана, выпитый, если жарко,
как забывает линию женский стан,
отяжелев от лет, и талию жалко.
Жару разряжает фонтан, но его нет.
Не было ни вчера, ни завтра, а крики
со дна двора по спирали на божий свет
летят, и на обоях от ножниц блики.
Можно, книгу взяв с полки, читать наугад
с любого места — в порядке смысла не больше,
чем в беспорядке, даже если жевать
зеленый лист — в горле не будет горше.
И перегнувшись через ребро подоконника в никуда,
понимаешь, что нет состояния для человека
безысходней, чем строить бумажные города
из русской речи в последней четверти двадцатого века.

ХХХХХ

Невозможно вернуться опять в “натуральную школу”,
точно соседа щека, там пустынно и голо,
и приметы настолько привычны, что кажется чуждым
все, что милым казалось когда-то и чудным.
Городской пейзаж помутнел и простыл,
растекаясь как лужа, покуда хватает зренья.
Словно мелочь ища по карманам, просто стыд,
как всегда не хватает пустяка и везенья.
И трамвай, прозвенев, по Бассейной проехал, и окна
гостиной поэта наблюдают за телом, застывшим как кокон.
Что в толпе пешеходной, как рыба в тесте.
Брызги крови, сирена. Пострадавший на месте
теперь неизменном остался, и обагренный локон
напомнил: полгода нет ни письма, ни пустячной вести.

ХХХХХ

Ночью снится: парк, скамейка, дорожка.
Лужи ледок затянул, и женская ножка
льнет незаметно к колену в брюках,
продвигаясь чуть слышно, в чулочных звуках.
Тянет нас то, что кажется дымом
чувству простому, что встанет дыбом,
только коснешься почти ненарочно.
Тянет и тянет сквозь сон еженощно.
А когда проснешься, солнечных пятен
экзема ползет по обоям, невнятен
времени ток, ток крови под кожей.
внизу, за окном, кашлянул прохожий.

На перекрестке

Отдаленный трамвай комариную песню напомнил.
Гумилев промелькнул, словно рыба за толстым стеклом.
Удивленный зрачок с близорукою линзой: на что мне?
Вопрошает как будто. Пространство за раму стекло.
И по рельсам трамвайным бесшумно волна пробегает.
Пахнет морем балтийским, болотом сырым, керосином.
Как на коже ожог петербургская жизнь зарастает
фиолетовой тиною слов, распорядком крысиным,
многонорным житьем, цеховым ареалом: художник
лишь художника видит. И рифмой убогой полно
сочетанье вещей деревянных, вещей многосложных,
сухожилий, костей, перемешанных как домино
под рукой игрока. Эмигрант за соленой водой,
объясняясь в любви, что-то машет руками, — не слышим
потерявшего речь за прозрачной стеклянной стеною.
Только выбора нет, как и нет указания свыше,
наша богооставленность словно дырявые локти
выходного костюма. Чужие приходим в реке
на Малом проспекте; и лодки
по теченью бумаги скользят за мостом вдалеке.

1980-1981