Знаки припоминания

 

ХХХХХ

Идя по кромке впадины морской,
так хочется порою умереть,
накрыться колпаком, то бишь волной
пухового небытия. И впредь
потоком светоносной пыли через
трубу лететь, сверкая чешуей.
Как ангел латами, сухой, как вереск,
засушенный в коробочке резной
с небесным сводом цвета промокашки,
с олеографией — обоями на стенках
картонной жизни.
Мелкие промашки,
запечатленные в сюжетных сценках:
архангел Михаил с тупым копьем,
в трусах семейных, словно первоконник,
азартно на копье-шампур живьем
насаживает очередь, как комик, как иллюзионист…
Но занесло
опять скандальное воображение,
я просто собирался умереть,
представив заграницу с нетерпеньем
вполне земным. Возможно, эта твердь
имеет корочку подтаявшего снега
с глубокими следами башмаков,
прошедших ранее, тенями с неба,
покоя хлопьями, замутнены
и запотели линзы окуляров
простого зрения. И не видны
расстроенные контуры футляров,
в утробе сохраняющих привычку
протертого до дыр употребленья
обычных слов — словесную отмычку —
хрустальный ключ простого заблужденья…
Мол, книгу написал и буду счастлив,
как циркулем очерченная точка,
и дырочка проколота с участьем
чертежника-любителя, и срочно
наверчены упрямые круги
геометрического адоразделенья —
ступенечки у лестницы, слуги
греховного, по сути, вычисленья…
Ах, да, ведь я собрался умирать,
масштаб дыхания колючим комом
застрянет в горле — вольно представлять
причину нетерпения — объемом,
усталостью расстроенной души
газообразной, в сущности, и данной
почти насильно.
Может быть, в тиши
полуночной меня влечет свиданье
с резным Исусом, выкрашенным охрой,
с стеклянными сосульками волос,
с улыбочкой, вогнутой и мокрой,
с кокетливым букетом белых роз,
зажатым в правой ручке…
Может быть,
меня зовут лагуны и ходы
неизъяснимые, в которых плыть,
покачиваясь на волне воды
подледной, — удовольствие немое,
качели между тонко-плоским низом
и темным верхом…
Щедро-расписное,
лубочное существование с визой
бессрочной — безымянная насмешка
над тайным ожиданием предела
загоризонтного, нелепа спешка,
нелепы сборы, подготовка тела,
законсервированного мирской
заботой…
Но мучительно терпеть,
идя по кромке впадины морской,
так хочется порою умереть.

ХХХХХ

Мне досаждает объективная реальность
оконной рамы, шторы в складках, женщины
молчанье, пыльная коллегиальность
пузатых рюмок, штукатурка в трещинах,
еврейское кокетство, разговоры
без повышенья тона и каденций…
Стекло от шкафа зеркалу проспорит,
опровергая суть несовершенства…
Что мне терять? Мне нечего терять:
я Бога ощущаю в междометьях
и жеста ослепительную стать.
Не в сантиментах смысл, а в сантиметрах,
что отделяют нас от отщепенства,
что отдаляют нас от расставанья,
порочность отличают от блаженства
и перспективу наполняют расстояньем…
Я сам себя подчас не понимаю
и в немоте ищу всему причину.
Косноязычие — не точка, запятая,
небытие — не скобка, середина…

ХХХХХ

Бюрократическое государство
издалека напоминает бурю
в стакане, вызванную мутной дурью,
сквозь ситечко процеженного барства
а-ля-рус. Усталой почтальоншей,
Иридой профсоюзного масштаба
приходят новости. Потрепанная шляпа,
изъеденная миллионеркой-вошью,
лежит на стуле, а небытие
с кошачьей ленью разлеглось на полках
осевшей пылью. Крутится без толку,
как белка в колесе, житье-бытье.
звонок в квартиру, щелкает английский
замок, и входит пилигрим-вопрос,
в воротничок шинели пряча нос,
предъявит канцелярский иск и —
вновь уйдет.

ХХХХХ

Эпическое остоюбилеело
всезнание, я сам предпочитаю
заклепке-точке, рамочке по краю —
волну догадки с пеною белеющей
на гребне. Снова обручем неполным
виски сжимает круговой порукой
тот заговор бездарностей, что скукой
сосуды сообщения наполнит.
Мигрень — общественное нездоровье —
мучительна, как тесные ботинки,
модельные, по западной картинке,
но жмут, проклятые, и так порою
их скинуть хочется! Но время — оно,
и говорят, что обувь вне закона…

ХХХХХ

Тоска деревянными пальцами
прищелкнет на счетах утрат,
кругляшки — просмоленный ад,
на спицу насаженный ассами
древесной заточки. В сто крат
труднее любое движение,
как будто расплющили зад
казенно-газетным давлением.
Берцовые кости торчат,
как уши под зимнею шапкою.
Легонечко остренькой лапкою
мороз проведет по душе
полоску, порез, тихой сапою
привычки наложит клише.
А время пройдет, ощутишь
прострации горестный шиш

Еще одни стансы

Твой город трижды переименован,
он сер, как мышь, и желчен, как тоска.
Как старый переплет перелицован,
он временем насквозь проштемпелеван,
насмешлив, зол, как Черного строка.

Тобой он полон словно наводнением,
взахлеб, по горло в детство погружен.
По злому умыслу иль просто наваждением,
в тебя вошел невнятным впечатлением
полумираж в окне и полусон.

Пока ты здесь, пока еще ты множишь
шаги на переулков пустоту,
изгиб Фонтанки с памятью не сложишь!
Ну, напрягись! Ужели ты не можешь
вобрать в себя весь город на лету?

Тот город был ноябрьским распятием,
охранной грамотою дряблых вен,
гранитом набережных, их проклятием,
и прозябанием, судьбы слагателем
и нищетой стихов у полых стен.

Твой город книгой был и сумасшествием,
любовной суетой, концом разлук,
существованием и путешествием,
вторым и нескончаемым пришествием.
И холодком в спине и дрожью рук.

Теперь прощай!… Все к черту! Расставанье
как дверь, приоткрывает щелку мук.
Короткое промозглое прощание,
ты — мой двойник, ты — злое прорицание:
мой вечный город-враг и город-друг.

ХХХХХ

Прислушайся к трамвайной перебранке,
к потрескиванью хвороста костра
обычной ссоры: жжение от ранки
расходится кругами. Как кастрат
орет мужчина, будто ногтем водит
по мокрому стеклу, он так похож
на Марсия в стандартной спецодежде.
Но в общий шум (так в масло входит нож)
вдруг проникает смутный свет надежды,
что кризис транспортный почти прелюдия
к столь ожидаемому появлению,
что хочется вдруг прокричать при людях
(по случаю — народонаселение)
свою догадку. Ибо тот, вошедший
на остановке у Финляндского вокзала,
сейчас осуществит свое Пришествие…
Но, видно, не пора — открыты двери,
и вышел он с коричневым портфелем…

ХХХХХ

“Остров Декабристов — сущ.”
(мал. сов. энциклопедия)

А все же червь сомнения глодая,
как гусеница клейкую листву
на острове, к примеру, Голодае
(название его произнесу
я в скобках, то есть шепотом на всякий
пожарный случай). Ну, а червь сомненья,
шнурок членистотелый, там, во мраке
все повторяющего поколенья,
жует клетчатку трепетной души,
зеленый кислород воспоминаний.
Эй, затаи дыханье, не дыши,
ты слышишь, как работают в тиши
микроскопические челюсти стиранья?

ХХХХХ

По Невскому гуляет Робеспьер
с машинкою для стрижки в целлофане.
Под ручку с ним шагает Гулливер
с профкнижкой просроченной в кармане.
Два филера под зонтиком складным
ведут беседу, ну, а петербургский
прохладный дождик колпаком сплошным
накрыл пространство от Морской до Думской.
Привычно вспоминают о тревожной
ревтрибунальской юности своей.
Мираж моста, похожий на пирожное,
и сексопильных очень много фей.
И Гулливер завязывает галстук
очередному пионеру-лилипуту.
Потом друзья стоят за рыбой “палтус”,
ругая рубль “дерьмом” и “баламутом”.
И остановит взгляд свой Робеспьер
перед киношною афишей “Клементина”
и шепчет стародуб и старовер:
“О, гильотиночка, о, гильотина!”

ХХХХХ

Все скучено, скручено скукой
в спираль коммунальной парадной.
В квартире семь комнат, без ванной
(гальюна, простите, два). Мукой
взаимного проникновения
зудит симбиоз общежития.
Не лица, но лики небритые.
Физические отправления
в апокрифе и в ореоле
сияют, как медные краны.
За стиранными занавесками
несуществование веское
сквозит, как открытые раны…
Но сбоку порядок убогий,
похожий на самоубийство,
кому-то — предлог для витийства
под крылышком лирного бога.

ХХХХХ

Сквозь запятую скважины замочной
всегда видна какая-то судьба.
Хоть глазу неудобно, и неточно
настроена подзорная труба,
всегда видны какие-то порывы,
всегда надлом (как будто сгиб картона)
и склейки — не дурны и не красивы.
И как намек всеобщего фантома,
край платья женского на спинке стула,
обмякшего, как сдутая надежда.
И сквозняком подняло пыль и сдуло
(просеянную временем), но прежде,
чем сам жилец мигнет на негативе,
переплетаясь с женщиной ногами,
даггеротип проявится, у криво
обрезанного края перед нами
не фон — небытие проступит зримо,
закручиваясь, как рулон бумаги…

ХХХХХ

Тоска не реже женских менструаций
приходит регулярно. Как всегда
прикинется простушечной: простраций
не зная и не ведая суда
капризного раскаянья поэта,
распятого на прогнутом диване
(так прогнуто теперь любое вето
с подкладкой на желанье и обмане).
Тоска, что твоя комната, квадратна.
с припухлою простудой на губе
нудна, глупа и схожа, вероятно,
с гребенкою в расчесанной судьбе.
Но что еще! Всегда придет под ручкой
и путается с лучшим из друзей.
Его мне жаль: быть лучше недоучкой,
чем каблуком у стоптанных туфлей.

ХХХХХ

Принц датский в куртке наилоновой,
одет куда не по сезону,
продрог: не Эльсинор линованный
страстями, — жадный до озону,
на шпиц одетый город-блин
разостлан. И вдоль тротуара
сограждане сквозь смог и сплин
спешат, как волны из муара,
накрывшись с головой, челночное
снование. Но снова призрак
отца, общение заочное,
стеклянное, как через призму
витрины глянет. И тогда,
отец, ходивший по этапу,
поманит за собой, и здесь,
в кармане, ощутив судьбу,
принц скажет: “Был — да вышел весь!
Куда ведешь? я дальше не пойду!”

 

Знаки припоминания ( продолжение)

ХХХХХ

Караван-сарай Москвы,
каравай сухого гнева.
Мы под колпаком у неба
не поднимем головы.
Не посетуем с тобой,
что живем в периферии
общества, перипетии
пусть проходят стороной.
Спустимся в оранжерею
жизни долгой, теневой,
чувствуя над головой
свод стеклянной галереи.
Засмеявшись, скажешь ты,
что мы — дети подземелья.
Правильно, но без везенья
не постигнуть пустоты.
Перфокартой не войдешь
в память крайнего остатка.
Существуя для осадка,
милая, как ты живешь?

ХХХХХ

Набито платьями, напоено волненьем,
как шкаф, наполнено мое воображенье
прогибом рук, округлостью колен;
волос развал очерчивает плен
для взгляда; и чулок на спинке стула,
и штору сквозняком чуть-чуть отдуло…
Предметы женского наряда, а правей
замятый мысли уголок среди ветвей
запутавшихся слов, следов, понятий
горизонтальных соблазнительных занятий…
Все перепутано: и кончик умной фразы
запястье обвивает, а потом
рифмованные строчки, чтобы сразу
прильнуть, прижаться воспаленным
жарким ртом…
Воображение пытается воспрять,
начало предложения желает
перешагнуть прельстительную стать,
но что-то вертит, крутит, поднимает…
И двоеточия просверленный глазок,
и жест тире — красивый, но и глупый:
неискренности спрятанный носок —
нет, не улика, а намек негрубый…
Мелькает все: растрепанная прядка,
над мочкой уха свесившись слегка,
потом провал, потом мелькнет догадка
о семантическом пределе, но рука
скользнула вниз, чтоб испытать сомненье:
“Где я сейчас и точно ль существую?”
И зыбится тревожное волненье:
“Тебя ласкаю я, а может быть, другую?”

ХХХХХ

Черносотенные толпы
в ожидании прыжка
замирают, а пока
вьется нитка тоньше-толще,
пищеводная кишка,
сокращенье мышц продольных
транспортного тупика —
тема для любых, но вольных
вариаций. Убежден,
что час “пик” тебе напомнит
то собранье пред Нагорной
проповедью, а потом
помнишь — пыли желтой знамя
и историю с крестом,
инвестированном в память?
Так что лучше — подождем…

ХХХХХ

По-пушкински рифмованная с “жопой”
встает из мглы туманная Европа,
архивная, в классической пыли,
как коленкоровый коричневый Сюлли-
Прюдом таинственна. Ее магнит,
как женщина нагая нас манит,
как скважина замочная и как
загоризонтный рукописный мрак…
Но в грифельной дали ее картинки
переводные, соблазнительные снимки
из проявителя сознания встают
(как дерево заместо баобаба).
Перевернув страничку, скажешь тут:
“Я думал — женщина, а это — баба!”

ХХХХХ

О, разговор — две пятых междометий!
Одна вторая — знаки препинания!
За лесом жестов сразу не заметишь
сочащуюся суть воспоминания.
Сочащаяся груша нашей встречи.
Оскомина и слюновыделение
обильное. Прохладный серый вечер
накроет колпаком передвижение
обычной улицы. Но перед нами
пройдут два тела (сдвинуты спиной)
сиамских близнецов, тому виной
объемные иллюзии тумана.

ХХХХХ

Спасибо осени: не стало комаров
с их идеологическим напевом
струны, сорвавшейся с колка, и делом
китайской иглотерапии. Снов
намного стало больше. Чепуха
все снится. По квартире ходит обувь
пустая. Строчкой пошлого стиха
две шторы шелестят, похожи обе
на леди Макбет в пятом акте. Но
журчит водопроводная вода
гирляндой звуков, ширится окно
многоэкранной простыней, когда
сквозняк влетит игривой вереницей
каких-то девочек, порочных и с улыбкой
дразнящей, кожа рябью зыбкой
покроется… пропали… Половицей
скрипя, пройдет, в дверях замедля шаг,
и обернется молча, постоит, вглядится:
усталость, старость, осень, смерть? —
нет, так
какая-то ночная посетительница…

ХХХХХ

Офелия вступила в комсомол
в десятом классе, перед поступленьем
в пединститут, чтоб снизить произвол
случайностей, и полосу везенья
расширить. Гамлет с лысиною круглой
был секретарь комиссии приемной,
Лаэрт — главбух с душою смутно-смуглой,
а тень отца висела в рамке темной
над головой, как высшее начальство.
Так началась трагедия, влюбилась
Офелия без памяти, нечайно:
в сознании девическом носилась
идея-фикс создать семью, в которой
обязанности пополам — итог
ее раздумий долгих. Но бесспорно,
напоминая внешне Бельмондо,
Лаэрт был ближе сердцу, но и Гамлет,
сморкавшийся в платок с утробным звуком,
сыграл на клавишах судьбы такую гамму,
чтоб не повадно было и наука
другим. Замкнув любовный треугольник,
Офелия безумная металась,
не зная предпочесть кого: угодны
уму и сердцу оба, развивалась
секс-драма по классическим законам:
терпенья переполнилась сума
прозрачно-девичья, и мрачным фоном
конец — Офелия сошла с ума.

ХХХХХ

“передо мной явилась ты…”
Пушкин

Убогость пляжной жизни. Направление
дневных гигиенических занятий,
ночных и участившихся объятий
прострация. На мутной глубине
не видно дна. Мираж — не совпадение
двух женщин с расстояньем в десятилетье,
двух поз и пневматических улыбок.
И зрение, не принимая скидок,
находит снимок в памяти, но — лето,
жара струится, так легка ошибка.
Струится марево, волнуется прибой.
Воспоминание прием, а не прибор
слежения. Расплывчаты и зыбки
реминисценции простроченные швы,
интимных положений отголоски,
распавшаяся канитель прически
и плагиат круженья головы…
И вновь законсервирован Протей
известного по книжкам состоянья:
еще рывок, последнее касанье —
и паузы оставленный пробел,
метаморфоз мелькающих когорта…
Опять один, и Гефсиманской грусти,
ведь свято место не бывает пусто!
осадок выпадает на реторту
души…

ХХХХХ

“Художник бедный слова…”
Е. Баратынский

Не повторяй партийный амфибрахий,
не сплевывай цензуры шелуху
себе в карман, и объявляя: “Шах и
в два хода мат!”, скажи, как на духу…
То бишь сглотни дыхание и ртом,
немым по-рыбьи, впусти пузырь
родного слова, круглого, как ком,
прозрачней эмигрантовой слезы,
прохладней ночью выпитой заварки
и горше, чем граница языка
косноязычного… Старухи Парки
не нить мотают, путая слегка,
а ленты голосов в многоголосом
и многослойном пироге “наполеоне”.
Что при твоем житье простоволосом
на грани речи нормативной (при законе
газетно-канцелярского угла)
рискованней чреватого при гриппе
и острого, как тонкая игла,
стоп-сквозняка, наждачного при хрипе
больного горла: кто тебя бедней,
художник слова? И кому видней?

ХХХХХ

Бело-контурные пятна
бледно-контурной души
проступают, но невнятно,
хоть копирку подложи
под странички нежной страсти,
под записки в дневнике
старом, вытершейся масти.
Как костяшки в кулаке
сжатом, проступают ямки,
выпуклости (времена
прошлые оставят ранки
с корочками) имена,
встречи и свиданья снова
заблестят, как подо льдом
речки. Вспомненное слово
отсветом скользнет, потом
побегут круги, пунктиры
положений, начинаний,
как на старый ключ в квартиру
в ящике воспоминаний
ты наткнешься…

ХХХХХ

Мне хочется сказать льняное слово.
Я говорю: я кротко ненавижу
власть — парвеню, власть — выскочку,
власть-грыжу
и органов бандажную основу.
А что еще? Трамвайную линейность.
Товарищей прорывы в конъюнктуру,
предательства лекальные фигуры.
И одиночества крутую неизбежность.
А что еще? Еврейское упрямство,
заносчивость, с которой нету сладу,
своей судьбы растрепанную вату,
литературой пахнущие яства…
И все же, как светло я ненавижу!
Люминесцентной злобою наполнен!
Мне нравится, что так я недоволен:
что грыжа мне, что я какой-то грыже?

ХХХХХ

Обессудь, но не трогай иллюзию.
Не пристройку, прибавку в судьбе
человеческой, и не тебе,
проходящей тропинкою узенькой
через улицу наискосок,
как по строчке в забытом стихе,
обмирать на такой чепухе,
пузырем выдувая висок…
И живущей с трамвайной инерцией,
вместо поручня воздух схватив
по ошибке, невнятный мотив
принимая за исповедь сердца и
за неясный морочащий знак —
Бог с тобою, живи просто так…

Д.-А.

Боль затухает эхом, боль
спадает гаммой, лестницей
печали, грусти… Но изволь
блюсти приличия и цель
блюсти, не глядя на предметы,
на сухожилия ассо-
циаций (что-то вроде меты,
татуировки), как песок,
скользящий контур и дрожащий
вдруг отделяется, кряхтя,
из-под стола, как было раньше,
встает собака — не твоя,
но умершая терпеливо…
и просто так глядит

ХХХХХ

Как можно устать от людей!
матерчатости отношений!
От сплетен, упреков сквозных
и колющих душу сомнений!
От водопроводной воды!
От женщин, что сам я покинул:
бестрепетных и неродных!
От холода шепота в спину!
И от полу-дружбы, от всей полу-жизни!
И от полу-казни в сей полу-отчизне!
Довольно!…

ПОЭМА СЕМИ СНОВ

Сон первый: синий

Два синих еврея, унылых, тщедушных,
в мой сон, словно в комнату, ночью вошли.
Один в тюбетейке: он возле подушки
присел. Его длинные пальцы пошли
по клавиатуре постели струиться.
Второй вдруг запел — звуки длинно, гнусаво
чертили фигуры, дифтонги двоиться
тут дольками стали; гортанной октавой
тоску собирая гармошкой. Еврей
сморкался в свое шерстяное кашне.
Как пар, если долго топить, из дверей —
волной омерзенье окутало. Нет,
не знаю когда, но из глаз моих снова
два синих еврея, как круглые слезы,
скатились. Все ниже! Все ниже! Готовы
свершить обрезанье — бессильную позу
разрушить нет сил. Шевельнуться нет мочи.
Прострация. Миг набухания. Свет
сквозь тонкую штору проник. Этой ночью
на небе тиснением выступил след
луны. Но вдруг скрипнула дверь напряженно,
сквозняк шелестя пробежал по щеке.
Упала подушка. Лежал обнаженный.
Проснулся и перекрестился…

Сон второй: белый

Снег и мороз, и запах мандарина,
и елочных иголок кутерьма.
Расстроенные звуки пианино.
Хрустальная и белая зима.
… И снова замороженное детство
оттаивает лункой на стекле.
Тревожно и таинственно наследство
тех первых дней, тех первых
детских лет…
Мученье пола, раннее прозренье
и иудейский завиток во лбу.
Истерика, а может, вдохновенье
кидало в плач, катало по полу…
И помню заторможенность сознанья,
как бы раздвинутое вширь мгновенье.
Как будто вспышка, вздор, непониманье
несоответствие “моторных впечатлений”.
Как пот, стекают трудные секунды,
а мальчик, затерявшийся в постели,
придумывает, как ему не трудно
(прислушиваясь к говору метели)
к реальности добавить запятую
с собачьим хвостиком. И сам не зная,
вместо прямой проводит он кривую,
поля реалий, как у шляпы, загибая…
девчачий локон промелькнет порою,
и ручка с заусенцем на мизинце.
Воображенье крутится юлою,
запретные картинки, как гостинцы
под елкой, предстают до осязанья.
И раннею бессонницей ночною
жизнь кажется не стоящей вниманья,
а зыбкою и дымною волною…
То ли прибой, а может быть, поземка?
Порывы ветра, жизни полотно…
И лопается горестно и ломко
промерзшее оконное стекло…
А что за ним: шаги, броски, пробелы,
друзья, вопросы — где теперь они?
И женщины, глядящие несмело,
ответы, слезы, строчки беготни.
Потом чересполосицей успехи,
обиды, пропуски, и белый стих…
Залатаны у времени прорехи,
но все же сколько сыплется сквозь них!
… Ну, а когда — и запах мандарина,
и елочных иголок кутерьма,
расстроенное слышу пианино:
там детство, там хрустальная зима.

Сон третий: зеленый

Зеленое бутылочное дно —
предметное стекло для наблюдений
пространственных. Случайных совпадений,
свиданий место. Тут разрешено
перемещение во времени.
Ты скажешь: “Милый, где густая завязь?
Прозрачен мой живот. Такая зависть —
мне хочется ребенка!” Но звенит
капель (стаканов звон) весенняя:
Сквозь горлышко курчавится листва,
клетчатки клекот, венная молва.
Ты скажешь: “Я хочу веселья! Я
устала… “ Входит новый посетитель,
подзорную трубу свою наставив
бутылочную. Смотрит. Проявитель
мгновения. Мы пойманы. Без правил,
по винтовой петле ассоциаций:
стоп-кадр, немая сцена. Миг
резиновый — длиннее всех простраций.
вгляделся — показал ему язык.
То был я сам …

Сон четвертый: черный

Как ночь ублюдочно черна,
как зад и руки педераста!
Но мнится мне другое — Иокаста,
и женщина в накидке у окна…
Могущественно ночь была черна,
как рукавица руку облегая,
как черная подкладочка у рая
из шелка, словно в трауре жена…
Живем с сестрой, встречаемся с женой,
прозрачные, безмолвные, как тени.
И круглые, и голые колени,
и обнаженный прогиб локтевой…
Плоть в клеточке убийственность несет
и ссорится уже сама с собою.
А жизнь — самоубийство под пятою
у прошлого. Но кончился завод
часов, и время сразу почернело;
секунды словно черные жучки
по простыне ползут и до руки
дотронутся желают неумело.
Чуть приласкать, чуть придушить в объятьях,
защекотать, забраться в рот и в душу.
Как женщина, смеясь кусает грушу,
чуть приустав пленительных занятьях…
Но что это? Доносится стук в двери:
все черные дела, поступки, встречи,
измены, невмешательство и речи
лишь для себя, пробелы и потери
не входят, но толпятся у порога,
показывая пальцем и смеются.
И животами похотливо трутся,
как блядь, изображая недотрогу.
И серыми, как сумрак, голосами,
как серый день, сентябрьская природа,
как серый дождь, как просто непогода,
поют, переплетаясь волосами:
Черная береза под моим окном
принакрылась пеплом, словно колпаком.
Все вокруг закрыто, не видать ни зги:
шаг плюс шаг есть дырка, шаг плюс шаг — шаги…

Сон пятый: красный

Я видел катарсис, красный как кровь…
По улице узкой, как мысль и как бровь,
бежала толпа красный снег топоча
и красными глотками крик хохоча…
Толпа размножалась — пред ней человек,
ненужен, несносен, невнятен, как век
прошедший и прошлый; и так он бежал:
шаг — десятилетие. Угол. Квартал.
… Мне сверху все видно, оттуда, из сна
я видел — толпа приближалась, она
росла, словно тесто растет на дрожжах
могущества; будущее на вожжах
ползло, как огонь, наступало, как ржавчина.
Кому рассказать, как он смерть свою нес:
смешно, неуклюже, неловко. Но рос
страх боли, как спирт по руке холодком…
О, как я бежал, чудной силой влеком!
И красные птицы над нами летели,
и красные мысли в крови шелестели…

Апорию смерти толпа разрешает,
загадку-отгадку в яйце разрушает.
Яйцо, в нем иголка, а в ней — волосок…
Но чей там, в толпе, показался висок?
И чья там мелькнула рука, точно спица?
Как можно, как может такое присниться?!…

… Я видел во сне: как бежал за собой!
Как красная тень за своею судьбой…

Сон шестой: желтый

Осенние закручены спирали.
Заржавленные листья полетели
по ветру. Как в заклинившем пенале,
в кораблике-листе, сорвавшись с мели,
в последний путь отправилась душа,
уже чужая. Сей метаморфозой
заняться всем придется…
Не спеша,
в преддверии горизонтальной позы,
я осенью взбирался на крыльцо,
покрашенное свежей желтой краской
наполовину. Миною лицо
искажено. Осенней тихой лаской
колышется трава. Душа на миг
застыла. Ожиданье. Но вдруг
негромкие шаги — и полу-крик
и полу-возглас. Дверь открылась. Рук
и ног не ощущая, я ступил…
По коридору со свечей в руке,
и выдувая из последних сил
улыбку, шла измена, налегке,
в накинутом пальто…

Сон седьмой: петербургский

Двумерный человек в мой сон однажды
Рисунком на стене и плоской тенью
проник. Я, изнывающий от жажды,
Лежал за книжным стеллажом и ленью
Играл как тростью. Медиана лета.
Жары дешевые объятья. Он
возник из ничего, почти из света.
Чешуйчатых пылинок миллион
сквозил иглою млечного столба,
сквозь шторы пробиваясь робко. Пробил
залп пушки полдня с крепостного лба.
Как карандаш, смерть заточила профиль
его лица, что с ретушью по краю
обоев (исключение из правил
эмпирики) ползло. И сам не знаю
зачем, но я отчетливо представил
дневной луны истаявшую льдинку.
И рядом орган половой собора
Петра и Павла. Тихую сурдинку
небес блекло-белесых, зной которых
разогревал пустынную квартиру,
Слюдою плавил стекла, делал зренье
объемное — и плоскостным, и сирым.
Пришелец молчаливый плоской тенью
присел на стул. И снова крутизна,
сглотнуть которую гортань не в силах,
улиткой времени по языку ползла,
перебирая лапками, и в жилах
шнуром запальным тлела кровь. И вот,
со сна глаза еще не открывая,
хрусталика заметил поворот,
с подпалиной лиловою по краю,
в котором можно жить наоборот,
пусть и не жить, зато не умирая.

1978-1979

Классическая нота (сборник горизонтальных стихотворений)

ХХХХХ

Гудит театр моих воспоминаний,
я на подмостках, рампа, гаснет свет.
Пустой партер, и зрителей в нем нет,
а одиночество — припадок без названья.
Где вы, где вы, товарищи мои?
Где ваши шутки, локти и ладони,
где ваши сплетни, взгляды и погони
за неизведанностью впереди?
Ушли туда, откуда нет возврата.
Пустые ложи, беспорядок стульев,
забытая программка, ярус ульев,
на занавесе плюшевом заплата…
Ушли туда, где есть всему причины,
где доводы, как проволока, тонки,
где жесты рук — резонны, но и ломки
и где мелькают дружеские спины…
Меня там нет; как шар, попавший в лужу,
мелком записан проигрыш — и в нем:
суфлерство, реплики, репризы и прием
неловкий — шаг, и ноги станут в лужу…
На сцене стул, но кончен монолог.
Последний взгляд в проходы между кресел:
нет никого! По должности он весел
и для ухода нужен лишь предлог

ХХХХХ

Не доверяй историкам, мой друг,
читающим событья по-еврейски,
конец в начало превращая, круг
в ручную замыкая. Перелески
становятся лесами, лужа — морем,
а Бонапарт — народным ополченцем.
Реакционным, но себе на горе
нелепым и наивным выдвиженцем;
не знающим, что знает каждый школьник,
что у судьбы два темечка счастливых,
математическая шишка, треугольник
Бермудский про запас для тех строптивых,
что лапают фортуну, точно бабу,
без предъявленья брачного контракта,
для одевающих велюровую шляпу
при мертвом… Полного контакта
история не спустит никому,
не выпустит из хватки женских рук,
жестоких, климаксных, — и потому
не доверяй историкам, мой друг.

ХХХХХ

Что наша жизнь? Неловкое прощанье
с соленым поцелуем на щеке,
бег второпях и гордое бряцанье
карманной мелочью в широком пиджаке.
А если потерпеть еще немного,
мой друг, до отыскания причин,
ведь именно из капель величин
слагается и смысл, и дорога?
Так и стекло умеет притвориться,
прозрачною отважностью маня,
сосулькой или просто синей птицей,
игрой клинков и света, и огня.
И пахнут воском теплые ладони,
мой друг, и нам с тобой терпеть, пока
терпенье тлением не тронет
твоей души — и спину, и бока…

ХХХХХ

Точнее не скажешь — я все уточняю.
Разрез бы потоньше — я все утончаю.
Резец или слово, и стружка иль мысль?
и слово, как муку, прошу — протянись!

Старушечий шепот осеннего леса.
А может, не шепот, а может быть, лепет?
Так лепит и лепит — в секунду, в момент
в безлиственном дереве дождь монумент.

А если вглядеться, прислушаться вдруг
в порхающий осени — отзвук иль звук?
В наитие капель, висящих на ветках.
Ведь это улика? Подумай, ответь-ка.

К пределу стремится не дерево только,
но только предел: он конец или долька?
От целого часть, как от дерева ветвь…
ты жив или умер? Подумай, ответь…

ХХХХХ

Что юность? Ведь сказал Екклесиаст,
что это суета — никак не боле.
Так почему, неразложим до боли,
залег во мне воспоминаний пласт?
Пускай ты скажешь: дружбы пустячок,
кромешное снование в потемках
блаженного незнания. Тут срок
всему. Тут тупики в головоломках
решаются нахальнейшим “сезам”.
И, как Москва, не верят здесь слезам,
что вздрогнув начинают долгий путь
по выпуклостям девичьей щеки.
И расстегнув пальтишко: для руки
прикосновенье, быстрое, как ртуть…
И лестницы убогое тепло
по капиллярам памяти прошло…
…Не юность — профурсетка, скажешь ты,
но карусель и ярмарка ошибок,
гримас, невозмутимости, улыбок
и с манией величия мечты…
И вновь из пограничных сновидений
(так шпилька выпадает из волос)
передо мной сырой проспект и мост,
бровей волны рябое шевеленье
и тополей сословие усталых,
и кутерьма каких-то чувств: смятенье,
печаль и пустота, испуг, боренье
с собой и с женщиной, которой стала
та девочка, которую ты знал.
(а сам полу-мужчина, полу-школьник,
чуть-чуть позер, любовный треугольник,
затеявший нечаянно). Ты стал
и средоточьем, и пересеченьем
чужих порывов и чужих мечтаний,
рывков, движений. И воспоминаний
речитатив наполнен вожделеньем…
Тут остановка. Чистый лист. Абзац.
Но где же друг? Хотя бы как Данзас?
Что было — пролетело, прошумело,
чуть путаясь, страницей шелестело
то время, как сырой воды глоток.
И счастья ком, веселья пустячок.
Охранной грамотой в тебя вошел
беспечный мрак, счастливый произвол.
Что юность? — профурсетка, суета?
След в зеркале, постыдная мечта…

РАЗМЫШЛЕНИЕ НАД РАЗОРВАННОЙ ФОТОГРАФИЕЙ

I

У одиночества кошачие шаги.
У одиночества точеные манеры.
провалы, пропуски, пробелы и промеры —
Каталог с выставки его тоски.

У одиночества испорченный характер.
У одиночества испорченные зубы.
В глазах слеза, закушенные губы
и кругом замкнутый, очерченный фарватер.

II

Все кончилось, и дружбы только шорох
смущает слух шептанием причин,
резоном доводов, балансом величин
потерь, ошибок, чей мне каждый волос дорог.

III

Жизнь в елочку, жизнь с рубчиком, жизнь
в клетку,
в полосочку, в горошек и в цветочек,
жизнь в крапинку, с тоской в глазах,
без кочек,
жизнь — щелевая, но просветы редки.

IV

Как дальше жить? Императив обглодан словно,
собачья кость. Но жмет, как жесткий рант.
Он гол, как Чернышевский и как Кант
с материалистической основой…

V

Куда меня влечет? Я, Господи, раздвоен,
“Я” субъективное во мне расщеплено,
как щепа, как лучина, как окно,
распахнутое в ночь. Как инструмент
расстроен
рассудок мой. Как странно: не умею ладить
с самим собой. Мне говорят: “ну, ладно,
отбрось кокетство, перестань”. Я говорю:
“Я сам не ведаю, не знаю, что творю.”
Но шутки в сторону! Знакомо вам сомненье
во всем без исключения, когда
любое “нет” под ручку ходит с “да”
и отвращенье перемешано с влеченьем?

VI

Проституированный вид Фортуны
мне как всегда внушает подозренье,
и случай-пария (а не еврей он?)
надежды иль измены треплет струны?
Я прохожу чрез рощу искушений,
синклит возможностей и вероятий
расселся на кустах моих занятий
(а безысходность откупорит вены).
С кем мне дружить? Свободная работа
пунктиром обозначит бесконечность,
а выгодней является беспечность
и произвол без мысли и заботы.

VII

… но:
вновь расстояние приходит на подмогу,
и женщина отчетливей видна:
как сквозь стекло, как будто у окна
подправит волосы и постоит немного…

VIII

В пространстве — тишь,
но остается лишь:
судьбу преодолеть и долю пересилить,
поставить вместо точки запятую,
как после смерти начинаем мы другую:
прозрачную, летучую, сквозную
жизнь — увертюру к Лоэнгрину или
замешанный на солнце столбик пыли.

ХХХХХ

Раз опального поэта поминали мы с тобой,
Словно нитка за иголкой жизнь плетется за судьбой.
Он себя равнял по веку, ну а век был жестковат:
Вразумлениям не верил — то ли волк он, то ли брат?

Одиночество, как плаху, он принял из тонких рук,
Покаянную рубаху, деревянный черный сруб.
Словно вишенкой иль точкой в многоточии другом
Препирался, лбом старался — там, где не поможет лом.

Вдохновенью улыбался , по себе равнял других,
Как струна он напрягался , не желая знать глухих.
Не желая знать наветов, он устроил беготню:
Он в пятнашки с смертью бегал, но не поменял страну,

Он устроил беспорядок, суетился на бегу,
Из колодца умывался и увидел там звезду,
Что колючими лучами попирает небеса,
Что ослепшими очами воскрешает голоса…

И пошла гулять по свету беззаконная молва,
Что в живых поэта нету, ну а мертвым всем хвала…
Как ползучий звук органа и в Неве-реке вода,
Он в Петрополе остался и остался навсегда.

Наш Петрополь — злой и пьяный: то ли волк он, то ли брат?
Он и гордый и упрямый — на поэтов тороват.
Дай ты каждому поэту с заколдованной судьбой
Быть тобою, быть с тобою, убиенным быть тобой!

ХХХХХ

Я б мог ворваться силою в пейзаж,
Как рвутся в суть иных материй,
Открыть его, как открывают двери
С веранды, освещенной в темный час,
И ждут: когда же, наконец, привыкнет глаз
И ощутит матерчатость теней
От дома, окон и дверей.
А ежели еще накатит блажь,
В листве, чернеющей так густо и темно,
Заметить смысл, чтоб душу потрясло.

Но холодок нестрашных суеверий
О том, что мы сродни ветвям,
Стволам, прожилкам и корням,
Надеждам их и их потерям.
И что сирень, прикрыв ресницы,
Как девушка стыдливо опускает
Лицо и будто ожидает
То, что во сне твоем так быстро превратится
В касание волны, в вещественность мечты,
Но Божий замысел и смысл — где же ты?

ХХХХХ

Уж полночь близится, а Германа все нет,
И Пиковая дама в ширпотребе
Засаленные карты нервно треплет,
Раскладывая на столе, а свет
Свечи приклеен к полу, как бумага.
Немалая тузу нужна отвага,
Чтоб женщину ударить по лицу,
Иль даму — ошибиться не хочу,
Ведь я как Герман, я не за деньгами —
За тайной, не промеренной шагами.

И что останется? Кивок из гроба
Старушечий и дальняя дорога
По комнате, где слева день всегда,
А справа ночь и, кажется, видна
В высь загнутая, в небо, арка
От млечного пути, людская свалка,
Как колесо, мелькает за окном.
И шум доносится. Сидим вдвоем
С самим собой и вновь игру ведет,
С которой вечность под руку идет.

ХХХХХ

“И вечный бой! Покой нам только снится”

Я как во сне, что мраком был сокрыт,
Видал борьбу — там линия струилась,
В круг превратиться так она стремилась,
Но круг пунктиром от нее закрыт
И разбегался с топотом копыт.

И в круге том за жизнь борьба велась:
Прямая там сражалася с лекалом,
С кривой, что проводилася веками;
Зло геометрии отстаивало власть,
И Лобачевского не помогала страсть.

Лук с тетивой боролся за полет,
Лукавство спорит с простотою,
Эвклид сражался с красотою;
Пространство зло приоткрывало рот,
С летейской точностью подстреливая влет.

Земля и небо наблюдали за сраженьем
И набухали во взаимном притяженьи,
Как боги греков, что на выручку спешат,
Когда до гибели остался только шаг,
И нет ни капли, ни надежды на спасенье.

ХХХХХ

Я плечи себе обломал и все руки,
Все кости трещали и гнулись от муки
Себя по-другому, иначе скроить,
В обличье другое вогнать, изменить
Черты корневые, до мозга костей
Себя переделать и больше вестей
Не ждать то того, кто лишь раньше был мной,
Был тенью, был точкой с моею душой.

Но нет, не приемлю сего уговора —
Я сам по себе, и последнею порой
Свой смысл назначенья стараюсь понять,
Дозреть, доглядеть, переждать, перенять;
Себе у себя получить разрешенье
В конечное, полное довоплощенье
До мысли своей, до последнего дня!
Коль силы найду, и позволит судьба.

Эмигрант в дороге

Пляшет юродивый на полустанке,
Глаз закатил, проводив поезда.
Счастье безногое катится в санках.
Путь объявляют в снегу провода.

Снега вторжение, словно бумагой
нам завернула сугробы зима,
И отзовется дыхание влагой
Под занавеской, у края окна.

И не поняв вразумления судеб,
Словно года улетают столбы.
Нам суждено по-старинному, грудью
Встать — и о том никогда не забыть.

В торбе вагонной событья вповалку
Спят, точно сны на своих этажах.
Суточным счастьем, не взятым на свалку.
Кладь беспокойно лежит в головах.

Нам не понятна планеты затея
Жизни мгновенье испить до конца.
Горечь со дна, а затем все хмелея,
Всех отравить как испуганный царь.

Мы же тебе приносили присягу,
Верность блюли, как гвардейцы штыком
Всех отгоняли, клялись, что и шагом
Всю обойдем мы тебя босиком.

Так подари же свое захолустье!
Вышли с оказией, наверняка.
Реки твои поцелую я в устья,
Горы твои понесу на руках.

Только бы видеть — с простецкою вестью:
Пляшет юродивый на полустанке.
И сквозь окно воспринять благовестом —
Счастье безногое катится в санках.

Ночь и день

Ночь прошла — и, слава Богу,
Открываем мы дорогу,
Как распутицу весной,
Сберегая свой покой.
Веки — щупальца ночные,
Пленочные, щелевые,
Как обертка бытия, —
Вы обманите меня?

Ночью мы совсем чужие,
Незнакомы, неживые,
Души плавают во сне,
Точно пьяницы в вине;
Будто рыбы под водою
Озабочены другою
Целью, мыслью и трудом
Разгадать — а как потом.

Что случится в самом деле,
Если очень тесно в теле;
И наследство так томит,
Все долги отдать велит.
И все связи корневые —
Вы ночные иль дневные? —
Обещают жизнь без срока,
Вне стремлений и потока

Увлекающего нас.
Будущее сотней глаз
Перестрелку, перекличку
С прошлым затевает, спичку
В тьме ночной зажжет, покажет
То, что было, или даже
То, что будет, а потом
Усмехнется тонким ртом.

Нет, в пространстве бестелесном,
Хоть и грешном, хоть и лестном,
Без чинов, отличий, мет
Мне томиться много лет.
А пока — вновь бремя света
Сквозь окно зовет к ответу.
Осторожно, понемногу
Ночь прошла и — слава Богу.

Метаморфозы

Я прежде был скрипкой со струнной душою,
До перерожденья — прямою сосною
Со скрипом ночным, словно пенье воды,
Слоящийся ветер моей головы
Касался, как глухонемой, еле-еле.
И ветви , как лица, на небо глядели.
И звезды моргали, вертелись, вращались,
И скоро от ночи лишь тени остались.

А прежде землею, возможно, я был —
Я памятку ту потерял, позабыл,
Ее поменял, от нее я отвык:
Мне мертвых понятен был мертвый язык.
Мне травы во сне под землею шептали,
Стволами звенели, корнями искали:
Так лица любимых слепые на ощупь
Ласкают ночами, так ангелов мощи
Свистят в вышине, чтоб потом превратиться:
Кто в звезды, кто в соль, кто в святую водицу.

ХХХХХ

Что такое слово? Это
Свет фонарика туманный.
Бег — но только против ветра,
Против шерсти и обмана.

В то же время слово — это
Обещанье лишь подарок.
Испещренное либретто
Сетью правок и помарок.

Слово — это лишь орешек.
Жизнь, как путевой обходчик,
Все пустоты, звон от трещин,
Простучит как молоточек,

Но бывает слово к смеху,
Мокрою афишей рваной.
Но театр переехал,
Отменен спектакль званный.

Слово — только обрученье,
Так дают невестам слово.
Хоть и звук — не облеченье.
Но всему начало — Слово.

Сон

О, женщины, мелькающие в платьях
В облипку, будто только из воды.
Взамен оставив пустоту в объятьях
Из рук, неудержимых для беды.

Где вы теперь, умевшие так быстро
За голову закинуть руки и
Все затопить потоком шелковистым
Волос, стекающих подобием струи.

И ваша стать и грудь с полунаклоном
Вздымается, как будто тяжело
Дышать, и суть, знакомая с законом
Как нравится. И на меня нашло

Все то же наважденье чуда, словно
Не кожу я рукой ласкаю, а
Колено дерева, затянутое ровной
Корой, вместо волос, ресниц — трава.

И лишь в листву я втискиваю губы,
Ловлю за ветвь, как за руку ее…
И просыпаюсь, и смеюсь сквозь зубы,
Но был ли сон, но видел я ль его?

ХХХХХ

Колючим взглядом роясь
По душам до их дрожи
Бежит по свету совесть,
Как холодок по коже.
Царапины и шрамы
(Как сквозь колючки, бегом),
Оставя нам на память,
Хоть путь ее неведом.

Хоть путь ее незнаем,
Не виден никому,
Мы без подсказки сами
Поверим и тому,
Что Иродица пляшет
По огненным углям
И страшные миражи
Расселись по углам.

Что с ней не разминуться,
Как шкафу с узкой дверью,
Обратно не вернуться
К разрывам и потерям.
Хоть постоянно тянет
На лезвие каната
И в бездну глянуть манит,
Как в смерть подчас солдату.

Но есть еще надежда,
Ведь готики творенья
Не строили невежды,
А через поколенье.
Итак , еще попробуй
Какая кровь узнать —
И разлетится дробью
Всех единичек рать.

Хоть канут единички
Монеткой на прощанье,
Исчерканной страничке
Законно ожиданье.
А свидимся ли снова,
Не узнаны опять:
Но слог плюс слог — и Слову
Все предстоит начать.

ХХХХХ

Кто музыку, как женщину, сумеет взять на руки?
Кто женщину, как музыку, сумеет приручить?
Как десять пальцев — убегающие муки
Догнать, распять и снова воскресить?

ХХХХХ

Вот опять перемена погоды случилась,
На измену, предательство Божья есть милость.
И надежда, как самоубийца, мила,
Как невеста проснулась от детского сна:
Ей к обличью другому пора привыкать,
Тонким телом дарить и от горя спасать.
Словно слепком желанья коснулась рука —
Так к звезде напряженно стремится звезда.

У меня в рукаве для тебя есть загадки,
Их мне жизнь задала, те вопросы не сладки:
Почему и куда, как, зачем, отчего
Одному тяжело и вдвоем тяжело?
То ли мы по лучу, ли как по корням
Что-то ищем и спорим, но путь наш упрям .
Только раз нам покажут друг друга в лицо,
А потом уведут далеко, далеко…

Новые времена

Все стало проще, как бы в наказанье:
И Гамлет — молодящийся мужчина,
Офелия — та без очарованья.
И в суете такая мешанина,
Что нету сил придумать ничего,
А может быть, все это от того,
Что век привык к подошве на резине,
От монологов остается середина:
Так, под сурдинку, пару слов о том,
Что быть или не быть — не тема за столом;
И, кажется, совсем была б беда,
Что б делал я, когда б меня иногда…
……………………………………………………
Не виделось стихотворение одно:
В нем полутьма, как бы в забытом веком доме,
На пол для тишины положена солома
И чем-то синим занавешено окно…
Пустые комнаты и, кажется, все ждет
Ту гостью странную, которая ходила
И к Фаусту не раз, и Гоголя будила,
И, кажется, ко мне вот-вот придет…

ХХХХХ

Мне не нравятся сюжеты,
Пестрота и диалоги,
Лучше мне в тиши озерной
Побродить , где мелководье,
Где обманывает ногу
Беспредельность озорная;
Лучше текст сплошной и плотный,
Как песчанность краевая.

Лучше вдруг увидеть в капле
Многомерность мировую,
Восхищенье инфузорий,
Государственность другую.
Лучше фраза тетивой
Горло сдавит и удавит.
Иль канатом под ногами
Ляжет и идти заставит.

И в тени, и под корягой
Вижу я борьбы извечность:
Свет со тьмой, как муж с женой,
Славят жизни быстротечность.
Хорошо, что жизнь имеет
Осязаемость предела,
Переходов нетерпенье
И таинственности веру.

ХХХХХ

Женщины, насмешницы, болтуньи.
(Так уже разболтан белый свет).
Бабочки, кокетки, хохотуньи
И причины, и предтечи бед.

Эфемерны, словно ваши платья.
Ненасытны, точно эта мгла,
Что хватает, не щадя, в объятья
Штору, взгляд и краешек стола.

[/et_pb_text]

Классическая нота ( продолжение)

ХХХХХ

В потемках слов так славно шарить,
Корней распутывая сеть,
Понятнее тут сразу станет
Потухшая как будто речь.
По капиллярам слова шарик
Вздохнет — и снова будет течь,
Губительница — мысль, как плеть,
Напоминанием висеть.

Так, чтобы ценней дыханье стало,
Вода нужна и глубина,
Нырок — и жизнь уже видна
Сквозь толщу странных наслоений,
Нескладиц, бывших настроений,
Стремлений бывших. Ерунда,
Что не достать ноге до дна.
Порыв такой — всего нам мало,
Пока усталость не настала.

Пустая сцена

Что остается? Только всплески рук
Людей, хоть раз бывавших здесь однажды.
Нет памяти, а мучит только жажда
Проникнуть за границу смертных мук.

Нет мудрости, а лишь воспоминанья,
Но ложные приходят по ночам:
И кажется — не Гамлет, а ты сам
То ли герой, а может быть — каналья?

Или игра, а может — вдохновенье —
Стремленье, но лишь к инобытию?
Или обман, иль видел он Твою
Поддержку? Или самообольщенье?

Опять антракт. И снова плеск ладоней.
И снова занавес, тяжелый, как судьба.
И вот фигляр остался навсегда
Лежать за ним, как некогда Полоний.

Баллада о дороге

По центру, по самому сердцу дороги
Бегут, убегают усталые ноги…

По жизни вдвоем, но не вместе идут
Слепой и немой и беседу ведут.

И красок в душе у слепого довольно,
Чтоб стало зрачкам от смешения больно.

А речь у немого туга как струна,
Как луч достает до глубокого дна.

Но вот и развилка: пора расставаться!
Но как же расстаться, подумайте, братцы?

Глаза-то одни ведь у нас на двоих,
Как голос поющий, слагающий стих…

Вот так мы с тобою привыкли к дороге,
Хоть еле плетутся усталые ноги.

ХХХХХ

Деревья на цыпочках, до подбородка
Стояли в тумане, и капли дождя
Прыжками, рывками, коротким галопом
Летели. Природа до грани дойдя,
Себя раздавала бессчетно, частями,
Как нищенке нечего было терять,
Молила и рвала одежду руками,
Заправив в платок, чуть намокшую прядь.

Что с памятью делать? Ужели возможно
Забыть те приказы, и беды, и зной,
И воздух затишья, что так осторожно
Потом обернулся зловещей грозой.
Что с ливнями делать? Они ведь не смоют
Ни горечь потерь, ни утрат пустоту.
И шрамы из душ, словно рвы не размоют,
А лишь пошумят и уйдут в темноту.

Итоги

“Я не увижу знаменитой “Федры”…

Я жизнь свою растратил впопыхах,
Как сослепу, как в дождь перед грозою;
Кидался в полымя, как будто страх
Неведом — жизнь не будет холостою.

И все, что мне вручили, растерял,
Слова напутствия растратил щедро.
Лук с тетивой, ты помнишь? — он пропал,
И нет надежды, что полюбит Федра.

Так слова вымолвить я не сумел,
Давился немотой, и билась жилка.
На грифельной доске не вывел мел
Последних мыслей выжимку и ссылку.

За что простить прошу, пока я жив?
За юность, прожитую просто очень?
За неуменье, и что Божий мир
Меня не видел, как тебя воочью?

И все ж скажу, хоть, видно, не судьба,
Не дотянусь, а цыпочки устали:
Моею сущностью ведь ты жива,
А большей сущности тебе не дали.

ХХХХХ

Ночное бдение — вигилией зовется,
Вергилий голову поднимет, засмеется.
Ведь он не спал, а лишь пунктир чинил,
Составленный из точек и из крыл
Пчелиных, соловьиных, просто птичьих.
Но это позвоночное величье,
Как ось земная, протыкает нас с тобой,
В крови звучит холестериновой трубой.

И слово смертником-мотоциклистом
По осевой уже летит со свистом.
В одно мгновение, быстрее, чем слеза
Успеет через щеку добежать до рта, —
Ракеткой жесткой римлянин ударил —
Через века и, не узнав всех правил,
Ворвался запросто, как входит в дом беда,
Что разрешения не просит никогда.

И сразу же возникло напряженье,
И струны испытали притяженье;
Со смертью схож по ним уж ток прошел,
Искавший выхода, и, кажется, нашел:
О, Господи, как просто на земле
В небесной тишине, в воде, во мгле
Устроено законов повторенье,
Хоть всех назад зовут уже ступени…

ХХХХХ

Накопила ты богатство,
Собирая нищету?
Свечек правильное братство,
Серных спичек красоту?

Деревянным счастьем можно
Обогреться, чтоб потом
С желтым отсветом на коже
С перекошенным лицом

Утверждать, что все пропало,
Говорить, что нету сил
Из газет, но без крахмала
Клеить жизни прежний пыл.

Все, что было — век прошедший,
Все, что стало — век пустой:
Если он не сумасшедший,
Значит, просто холостой.

Есть замок, но он из пальцев,
Есть порог, но дома нет.
Остается путь скитальцев:
То ли шепот, то ли бред?

Ты дошла до середины:
Слева — полночь, справа — мрак.
В скобках — (есть одна причина),
А в кавычках — “новый шаг”.

Шаги Командора

Как труден Командору каждый час:
Он по стране идет, страна его боится:
То рот зажмет, то просто претворится,
Что спит ее блаженная душа.

Что ж дон Гуан, уже грядет расплата
За дурочку, за девку, донну Анну!
И не поможет шпага дон Гуану,
Что хмель старинных прав пустил в растрату.

А донне Анне ночью снится жемчуг:
То Командор подходит уж к столице,
Столице-курице, столице-птице,
И губы помертвелые все шепчут …

И не помогут ни пожары, ни морозы,
Свой каменный закон диктует время;
Под снегом непорочным тело дремлет,
И беды новые пророчат звезды.

Измены женщины прозрачней чем туманы,
И хочется тяжелым сном забыться.
Как тяжело пожатье каменной десницы!
И праведно! — Как странно, донна Анна?!

Смерть Пушкина

Жизнь кончена, и ягодки морошки
По капельке вползают в рот,
Виски сжигает теплый скользкий лед,
Друзьям единственным на полках — душно, тошно …

“Так поднимай скорее, Боже, Даль, вперед!”
И разрывая круг порочный,
Душа под потолком, сжимает скорбный рот,
Запоминает все — и навсегда, и точно.

Зачем, скажи, дружище, вечно юный мальчуган,
Счищая скорлупу со слова,
Ты заковал себя в условностей туман,
И нас заставил повторять все снова?

Опять подушка душит, душно, горло давит,
Как надоели сны — все с белой головой.
Кобыла белая призывно ржет, и ноги косо ставит.
“Скорей! — Держись! — Зачем? — Держись! — Долой!”

И тихо лодка начинает ход,
От слез в глазах двоится язычок свечи,
И слышится уже конюшеновских певчих хор,
Жизнь кончена, и кислый вкус морошки…

ХХХХХ

С величественно нищенской осанкой
По жизни вдоль и в даль скользить поэту.
Мне кажется, и я привычку эту
Таскаю за собою как шарманку.
И что задача? Просто птичьей пленкой
Иль жильной ниткой затянуть покрепче

Провалы памяти, хоть вроде и не легче
Обиды не платить монетой звонкой.
И может растянуться позвоночник,
И позвонки похожи уж на ноты,
И каждая, как маленький звоночек,
Для вечной приучается работы.

Стихи, положенные на музыку

ХХХХХ

Я по кладбищам твоим, Россия,
Собираю имена поэтов.
Тех, которых на руках носила,
Разбросала ты по белу свету.

Тех, кто смертную истому чуя,
возвращались, если уходили,
все равно, какой здесь ветер дует
за руку берет тебя Россия.

Как девчонка тонкие запястья
носит зло и очень горделиво;
Вместо хлеба — черное ненастье,
Славой лишь посмертной справедлива.

Отвернувшись, гнала их обратно:
Грай вороний — вот твои приметы;
Между окон прошлогодней ватой
дорожила больше — вот приветы.

Этой — тонкий крестик в Комарово,
Многим же из сонма величавых
Непонятно так и так сурово
Даже места ты не отмечала.

Плит гранитных, видно, не хватало,
Снежным эхом по ветру пустила;
Снегом, как могилу, закрывала
Землю и украдкою крестила.

… Чудится: земля-то еще шепчет,
Губы мертвые слагают ямбы,
Все метели созывают вече,
Колокол звучит из каждой ямы.

Снег сиротством пахнет, очевидно,
А деревья — мыслями о небе.
Сырость сплетен мглистей и обидней,
В кулаках твоих зажаты беды.

Так за что ж они тебя любили?
Кулаки тебе разжать пытались,
Иль слезами их ты опоила,
Словно зельем, зелье-то осталось?

Я по кладбищам твоим, Россия,
Собираю имена поэтов,
Тех, которых на руках носила,
Разбросала ты по белу свету.

ХХХХХ

Пою языческую радость бытия,
Колючую приподнятость мороза;
Пахучую и желтую мимозу
Ласкает в зеркале рука твоя.
Хочу бежать и утопать по пояс,
Когда мохнатый снег так льнет к лицу,
И сеют небеса, и я несу
Воспоминание о белом рое…
Затем ворваться в дом, где уж пылает печь,
В рубашке белой ты с свечой ступаешь
В руке и будто мне вверяешь
Все, что под кожей продолжает течь.
И мир раздвинется, и в комнату войдут,
Рассядутся былые наши гости;
Все божества со мной играют в кости,
И я им проиграю, но меня спасут
Все заклинания твои и сны смешные
И гордые, как будто небеса
Тебе одной вручили голоса,
И ты озвучила, что слышим мы поныне…
И с головою вместе кружится земля,
Так новобрачная хмелеет от мороза;
Пахучую и желтую мимозу
Ласкает в зеркале рука твоя.

ТРИ ПИСЬМА О ЛЮБВИ

Письмо первое

Но ты пришла почти на миг,
Зачеркивая встречи.
И я к тебе совсем приник,
Пластая губы, плечи.

И я вобрать тебя бы мог:
Так комкают платочек,
И зазубрить твой каждый слог —
От запятых до точек.

Ты — женщина и не пустяк
Какой-нибудь случайный.
И от тебя такой сквозняк,
Как в духоте вокзальной.

И от тебя такой урон
Для жизни торопливой,
Что сердце выкинуться вон
Мечтает над обрывом,

Но есть привычка к суете,
Как обманам облегченным.
Хоть тянет что-то к простоте
По плотски неученой.

Вот если бы я к тебе привык,
Как к голосу, как к речи!
Но ты пришла всего на миг.
Зачеркивая встречи.

Письмо второе

Ю. Ивановскому

О, как гаснет свет дневной!
Будто темной шторой
Вмиг задернут шар земной
Торопливо, скоро.

Будто за окном маня
Улицею детства
Проскользнула жизнь моя
Сноскою и следствием.

Продолжением причин,
Начатых когда-то.
Память в черточках морщин
Не убрать нам ватой.

Отстучали каблучки,
Шелестело платье.
Но погнались взапуски,
Чтоб поймать в объятье.

То ли рядом выжидал,
Долго стыл у двери.
Чтоб из двери — в никуда,
Из надежд в потери.

Завернувшись в плащ сквозной —
Так уходят воры.
О, как гаснет свет дневной:
Торопливо, скоро.

Письмо третье

Образ женщины может сжиматься,
Словно смятая в пальцах газета.
Растворяться, дрожать, истончаться,
Будто льдинка на блюдечке летом.

И в ничто истончается облик,
В никуда уплывают черты.
Так дорожный, в полосочку, столбик
По привычке нам дразнит мечты.

Только женщине все мы прощаем.
Даже то, что ее уже нет.
С удивлением так замечаем
На себе поражения след.

Все уловки (чтоб выглядеть новой ) —
Все уколы по-женски смешны.
И дрожит, расплывается слово,
Признаваться в котором должны.

Словно вычерченный на бумаге
Расползается тонкий абрис,
Зыбкий, выведенный без отваги,
Но отчаянный сердца каприз.

То ли ракурс был выбран неверно,
То ли влага какая в глазах:
Размывается, но постепенно
Женский контур со шляпкой в руках.

И хоть явно вернуть невозможно
Очарованность линий былых,
Почему на душе так тревожно,
Так дрожит, так волнуется стих?

ХХХХХ

А море, без лица и рук,
Шумит, летит как время.
Волной судьбы, приливом мук
Обрушивая бремя

Того, что было или нет.
Сбылось, перелисталось.
Разматывая ленту лет,
И пьет с лица усталость.

То, во что верилось, опять
Встает из тьмы былого.
Пускай и на руки не взять —
Хоть поглядеть немного !

И в берег плещется волна,
Как будто бьет в ладони.
И вечно гонится она,
Как вечны все погони.

И так глядишь ты на волну,
Что катит чередою,
Как будто тайну, не одну,
Ты видишь под водою.

Первопричину всех забот,
Пружину всех движений.
Бросков назад, бросков вперед
И сущность всех явлений.

ХХХХХ

То не качается земля,
И нет, не лодка под ногами.
То ты касаешься руками
Волос, легонько шевеля.

И так ты трогаешь прическу,
Как я бы тронуть мог тебя,
Но не успел… и теребя
Платок, припала ты к окошку.

Но убегает стук колес
И раздвигает расстоянье.
Скандируя то расставанье,
Что по слогам домой я нес.

Поверхность колеса тая,
И улица круглей казалась.
Как будто бы ее касалась
Округлость женская твоя.

И мир, округлый и покатый
Как будто бы его в паденьи
Я разглядел без расчлененья
И без боязни за расплату.

Ведь выпуклый и шар земной.
И небо выпукло над нами.
И тянемся к нему руками
В надежде праздной и чудной.

ХХХХХ

Как замысел рвется для черного дела,
Душе беспокойно, из тесного тела
Ей вылететь надо, жужжа как пчела,
Вперед полететь и назад, и сюда
Вернуться, под сердце забиться тоскою,
Себя распластать , обернуться другою:
Чужой, незнакомкой, пришедшей на час
И с ужасом черным осевшим у глаз.

Как слепок воздушный желает принять
Объятье твое, и старинной как “ять”,
Вода озабочена страстью и чудом,
Спиной, животом прикоснуться к сосуду,
В котором была. Но вот вновь пролилась,
Как мысль переменна, не нужна, как власть.
Душа к одному неизменно стремится —
С душою другою навеки бы слиться.

ХХХХХ

У времени не спрашивай,
Я сам его боюсь.
Чернильным карандашиком
Закрашиваю грусть.

Боюсь еще сравнений,
Тетрадочных полей.
Ненужных поколений,
Что совести больней.

И разочарования
В былом, что так легко
С привычкой расставания
От жизни отлегло.

Боюсь я разделения,
Хочу быть единичкой
И волеизъявлением
Головки серной спички.

Вы думаете просто
Жить в домике ладоней?
И с гибельностью роста
Мембраной в телефоне

Быть — звуком, пленкой, эхом?
И быть кариатидой,
Верстой, столбом и вехой —
И дурачком для вида?

Вы думаете просто
Болезненным быть шрамом?
Быть неучтенным Гостом
И называться срамом?

Пожара не желаю:
Хочу быть каплей пота.
Я руки поднимаю:
Мне так нужна работа!

И капелька надежды
(И капелька участья),
Что я умру не прежде,
Чем засвечусь от счастья.

Что загорюсь как свечка
В последнем напряженьи.
И шепот станет речью,
Хотя бы на мгновенье.

Дождь двадцать лет спустя …

Снимите шляпу — дождь идет!
И отворите окна.
Трещоткой листьев ночь ведет
И разрешает мокнуть.

Как будто двадцать лет назад,
Напором и мольбою,
Он ночью овладеть бы рад,
Как я тогда тобою.

Сплетенье струй, смятенье бурь.
И дробь, и звон на крыше.
Невнятную как будто дурь
Под одеялом слышим.

Как будто в медных сапогах
Сентябрь по крыше ходит.
И осенью грозит, и страх
Нешуточный наводит.

А если выйти за порог,
Окутан пеленою
Дождя, послышится тут рог
За прошлого спиною.

Как будто там за пеленой
И туч, и за грозою
Не я, но месяц — молодой
Сверкает головою.

И грома мячик по земле
Как в детстве снова скачет.
И расстояние во мгле.
И старость не маячит.

А просто дождь, сорвавшись в миг,
Бежит, бежит куда-то.
Как будто он и не старик.
Как бегал я когда-то.

И сквозь стекло размытый вид,
Разъяты очертанья.
Но не приемлет дождь обид
И времени страданья.

Так суждено — куда-то течь,
Шуметь, сверкать грозою.
Потом устать. Потом прилечь.
И стать самим собою.

1975-1978

 

Donatella Possamai. Интертекстуальность и символический капитал: «Рос и Я» Михаила Берга

WIENER SLAWISTISCHER ALMANACH. SONDERBAND 64. WIEN — MÜNCHEN 2006

Оригинал текста

Выражение: «уже 20 лет широко известный в узких кругах»,[1] — относится к судьбе многих представителей поколения, которое в результате эпохальных исторических сдвигов в зрелые годы неожиданно оказалось в новом социально-культурном мире. Михаил Берг (настоящая фамилия: Штернберг)[2] родился 15 июня 1952 года в Ленинграде. С начала 80-х годов он активно вовлечен в жизнь литературного “андеграунда,”[3] выступая одновременно и как прозаик, и как теоретик литературы. Пересечение и взаимодействие этих двух сфер — в равной степени тесно связанных с эстетикой постмодернизма — становится очевидным в его романах, в особенности в Рос и я, написанном в 1986 году, но опубликованном впервые только в 1990-м. Среди девяти романов,[4] написанных Бергом за 20-летний период, именно в этом произведении интертекстуальная и метатекстуальная игра представлена в наибольшей степени — в сущности, перед нами произведение, которое принято определять как постмодернистский роман sui generis.

Хотелось бы начать с некоторых предварительных замечаний по поводу того, что Жерард Женетт называет «паратекстом» произведения, в котором уже достаточно явно проявляется важное для романа игровое и мистифицирующее начало. Начнём с названия: Рос и я. Здесь очевидна омофония со словом Россия, разделённом на три слоговые части, из которых первая (Рос) является названием одного из рассказов, включённых в роман, и собственным именем героини самого рассказа (чьим именем названо еще и поэтическое сочинение). Многие критики уже говорили об этом и о двусмысленности, порождаемой игрой слов: Русь, Рос, Роза и Россия. «Кто ты, страна или женщина?..» (361) — вопрошает рассказчик в поэме «Рос». На наш взгляд, ещё не отмечалась прямая культурная отсылка (на этот раз внетекстовая) к книге Олжаса Сулейменова 1975 года Аз и я,[5] где омофония со словом Азия, разбитом на три слога, осложнена тем, что первый слог совпадает с первой буквой русского алфавита, а также с личным местоимением 1-ого лица в церковнославянском языке. Неизбежное сопоставление двух названий вызывает богатую серию ассоциаций (начиная с Россия versus Азия и/или Азия versus Россия), передавая тонкую интертекстуальную игру уже одним только названием.

Перейдём ко второму элементу паратекста, а именно к имени автора. Рос и я, впервые опубликованное в Вестнике литературы (№ 1, 1990), подписано Ф. Эрскин. Речь идёт не столько о псевдониме, сколько о том, что Женетт называет «фикцией автора»,[6] поскольку фиктивная личность псевдоавтора подкреплена разнообразными текстуальными отсылками. Во вступлении к роману, начинающемся словами: «Присуждение этому скромному труду Пулитцеровской премии за прошлый год…» (267) — Эрскин описывает путь, который привёл его к созданию «сухого научного труда» (267), посвящённого поэту и писателю Александру Инторенцо. Пара Эрскин — Инторенцо во многом воспроизводит отношения Кинбота и Шейда в Pale fire Владимира Набокова. Как и Кинбот, Эрскин одержим своим объектом исследования и набрасывается на других критиков с той же яростью, проникнутой безумием, с какой Кинбот обращается к своим хулителям в предисловии. Также как и комментарий к Бледному пламени, который превращается в роман о затерянном королевстве Zembla, монография об Инторенцо становится поводом для фантастической истории о стране, не существующей в реальности.

Описать в общих чертах структуру сюжета Рос и я — трудная задача: чрезвычайно сложно выделить конкретные повествовательные линии внутри этой хаотичной энциклопедии России, где теснятся стилизации, пародии, каламбуры, мистификации, цитаты (скрытые и нет, изменённые и нет), находящиеся, к тому же, в постоянном движении между различными историко-культурными зонами, что делает неопределенным и пространственно-временной горизонт романа. Показательное, что, если читать в различных рецензиях на роман только части, посвящённые тому, что можно назвать сюжетом, а затем сравнить их, то у нас сложится впечатление, что мы имеем дело не с одним, а с несколькими романами, по количеству рецензентов.[7] Как замечает М. Липовецкий: «Сюжет в такого рода текстах обычно распадается на множество микросюжетов»,[8] — в которых различные жанры и стили, использованные внутри одного текста, объединены общим диалогическим знаменателем. Таким образом, в рецензии, которая неизбежно пытается выделить и поставить в привилегированное положение тот или иной «микросюжет», тот или иной «голос», становится очевидным типично постмодернистское явление «двойного кодирования»: наличие по крайней мере двух регистров внутри одного и того же текста делает возможным два или больше различных, но в равной мере адекватных, прочтения.

Как было сказано выше, Рос и я — это пародийная биография Александра Инторенцо (в котором без труда узнается Александр Введенский), в которой также рассказывается и о других близких герою персонажах, в том числе и о Денисе Ювачёве (Даниил Хармс). Как полагает Ирина Ско- ропанова,[9]композиционно этот роман имитирует литературно-критический дискурс: в тексте монографии Эрскина присутствуют и ссылки на источники, и цитаты из других критиков (с ними Эрскин нередко вступает в жесткую полемику), и многие другие узнаваемые элементы академического стиля. Кроме того, в семи главах монографии (плюс предисловие) представлены семь отдельных произведений, среди которых рассказы и поэтические сочинения самого Инторенцо или близких ему людей.

Хронотоп романа охватывает пространственно-временное измерение, в котором актуализуется практически вся история России, правда, «перемещенная» в постисторическое настоящее-прошлое и окрашенная то в пародийные, то в гротескные тона. Судьба Инторенцо развёртывается на фоне фантастической России, где монархическая Сибирь и большевистская Москва сосуществуют со свободным городом (freie Stadt) Санкт-Петербургом, напоминающем о мини-демократическом государстве на границе Советской империи в Острове Крыме Василия Аксёнова. У Берга однако совершенно отсутствует та ностальгическая нота, которая характерна для описаний счастливого острова в антиутопии Аксёнова.

Повествовательная система Рос и я уже ясно очерчена в отступлении внутри предыдущего романа Берга Момемуры. Александр и я (это его название в черновом варианте), который определяется как «роман-эпопея […], вольная аранжировка всей истории России», и изложение “сюжета” сопровождается предупреждением: «пересказывать этот роман невозможно».[10] В фантасмагорическом действии участвует огромное множество персонажей, как выдуманных, так и реальных; последние вырваны из их исторического контекста и из-за их перемещений в тексте/мире, не подчиняющемся законам времени или пространства, изменены почти до неузнаваемости — единственным неизменным знаком персонажа оказывается его имя. Например, в четвёртой главе, говоря об отношениях между Инторенцо и Ювачёвым, Эрскин вводит следующую «историческую справку»:

Продолжалась борьба, которую вёл с большевиками Сталин, этот чернокожий крещёный мулат с маргинальным и подвижным умом, благодаря лишь собственной сметливости выкупивший на волю себя и свою семью, хотя и не простил старому режиму ни своих унижений, ни унижений всей индейской нации, загнанной большевиками в резервации (его подлинным именем было Са Линь, что означает Красивый Вождь, на своей исторической родине он действительно был сыном индейского князя племени маурили, вывезенный русскими конквистадорами в качестве игрушечного Карла для гарема жены Верховного правителя России, он только по ошибке остался не оскоплённым; с возрастом шоколадная кожа стала более смуглой, и его отсылают с глаз долой, разрешая обзавестись семьёй и осесть на земле […] что и позволило юному Са Лину сжиться духом с русскими аборигенами, и после жестоко подавленного восстания Пугачёва в очередной раз возглавить борьбу за независимость, а затем и против жидовской диктатуры Ленина, заставив-таки последнего опять эмигрировать в Индию, где тот вскоре умер во время припадка тропической малярии. (295)

Далее Эрскин рассказывает о том, как Са Лин призывает своего друга детства Нельсона Манделу к сопротивлению в ещё оккупированном Петербурге, в то время как Троцкий тренирует своих самураев, Бухарин редактирует «Правду», Будённый, приёмный сын Малюты Скуратова, занят со своими опричниками подавлением восстаний внутри партии, а Курбский, объединившись и с большевиками, и с эмигрантами, основывает в Париже издательство и газету «Полярная звезда». В этом межвременном карнавале находится место и Салтыкову-Щедрину, писателю, очень любимому Инторенцо, мало того, его знакомому и даже его возможному родственнику, который оказывается сыном безжалостной Салтыковой-Салтычи- хи; и Пржевальскому (и он родственник Инторенцо со стороны отца), состоящему на службе у Стефана Батория. Втянутыми в водоворот времени и пространства оказываются и судьбы великих писателей; после волны репрессий, последовавшей за убийством в Угличе возможного преемника руководителя партии, Дмитрия Крупского —

Пушкин, которому не решились припаять пресловутую 58-ю, был сослан в Крым за невинное утверждение, что Европа заселена тремя племенами: германское — благоразумное, романское — бешеное, славянское — бестолковое. Чехов был сослан на Сахалин за фразу о современных ему литературных кругах, которые он сравнил с ватерклозетом, вход в который, по счастью, разрешён далеко не всем. […]

Горький, в ответ на дисквалификацию Чехова, сложив с себя полномочия, вышел из состава Академии бессмертных. (343)

Как замечает Bertrand Westphal, в связи с категорией времени в произведениях постмодернистов возникает вопрос: «Не унифицирует ли парадоксальным образом чрезвычайная временная неоднородность представления о времени?».[11] В самом деле, в Рос и я кажется, что «хронологическая редукция проникла настолько глубоко, что катализирует изображение».[12] Хронологическая редукция, а точнее, сворачивание истории проявляется у Берга не только на внешнем, временном, уровне, но и на внутреннем. Выше мы уже отмечали совмещение фигуры Инторенцо с фигурой поэта Александра Введенского, чьи легко узнаваемые черты присутствуют в тексте (например, вкус к эпатажу, роднивший его с Ювачёвым-Хармсом, а также последующие репрессии, обрушившиеся на обоих), но как справедливо замечает Скоропанова,[13] Инторенцо наделён и чертами, относящимися к другим знаменитым биографиям: экстрасенсорные способности Даниила Андреева, некоторые легендарные события,

 

произошедшие с Осипом Мандельштамом в лагере и т.д. Кроме того, в стихах, приписываемых Инторенцо, раздаются голоса множества поэтов, от Пушкина и Лермонтова до Пастернака и Мандельштама и др., так же, как в некоторых стихах из Альбома уездной барышни, представляющих собой чистый пример центона:

Скажи-ка, дядя, ведь недаром,

Когда не в шутку занемог,

Москва спалённая пожаром,

И лучше выдумать не мог (327).

Вставные новеллы Архетип младенца, Двойная тень, Автор, Письмо из прошлого, Рос заслуживают специального рассмотрения. Мы лишь обратим внимание на то, что литературный энциклопедизм интертекстов (мистифицированных и нет) присутствует и здесь, приобретая структурную роль: так, в Письме из прошлого пара Евгений-Татьяна превращается в треугольник, порождая при этом бесконечную череду ассоциаций, чтобы затем вновь трансформироваться в пару, правда, на этот раз: Каренина- Вронский: «Вновь они встретились в поезде, в котором молодая баронесса Клейнмихель возвращалась, навестив сестру, к мужу. У них начался роман. […] Несколько месяцев они прожили втроём. А затем баронесса, бросив малютку-сына, сбежала с совратителем сначала в Италию, где тот, оказавшись художником-дилетантом, делал наброски величественных развалин Колизея…» (331). Очевидно, что по ходу этих трансформаций стираются границы не только между текстами, но и различными эпохами, и, в конечном счете, мирами. Также в Рос отчетливо звучат интертексты Лолиты и Ады, приобретающие новый резонанс в истории кровосмесительной страсти Инторенцо к сестре-нимфетке. В этом контексте первый стих второго четверостишия поэмы Рос: «Где ты, сестра моя, жизнь…» (360), — не только цитирует знаменитое название сборника стихов Пастернака, но скрывает, и одновременно усиливает намёк на кровосмесительную связь между автором стихов и его сестрой по имени Рос.

Характерно, что каждая из «вставок» отмечена одним преобладающим стилем;[14] а их общее соотношение выглядит как пародия на Повести Белкина. Структурно, как рассказы, так и поэтические сочинения, рассмотренные вместе, кроме всего прочего, оттеняют отличие их стилистики от «академической» прозы Эрскина. Однако, к концу седьмой главы «сухой научный стиль» Эрскина смягчается, уступая место сентиментальному тону

повествования предсмертного диалога Инторенцо с любимой женщиной, что обнажает пародийный характер и «монографические» рамки.

Кажется, что Берг применяет концептуалистскую практику присвоения «символического капитала», сконцентрированного в других текстах, им самим так хорошо проанализированную в связи с текстами Пригова:

Если воспользоваться терминологией Батая, это, конечно, инородная стратегия, направленная против однородности, но во имя новой однородности. Иначе говоря, разрушение старых институций и иерархий […] производится не для разрушения иерархического неравенства, а во имя новой иерархии, на вершине которой оказывается автор, персонифицирующий на самом деле массовые чувства современников […] Стратегия глобализации проекта соответствует глобальности претензий метахудожника на власть операции деконструкции. И программа десакрализации всего советского — лишь частный случай десакрализации власти, в результате чего жреческие функции переходят на того, кто осуществляет деконструкцию.[15]

Берг же, как мы могли убедиться, включает в поле своего романа символические капиталы и русской классики, и русского модернизма. Однако эффект его деконструкции отличается от описанного выше «перераспределения» жреческой власти. Кажется несомненным, что важнейшей риторической фигурой Рос и я является избыточность (“redundancy”): изобилие кодов, стилей, регистров речи, цитат, реминисценций, отсылок и в конечном счете — «слова», которое, как и все фигуры избыточности, тяготеет к нулю, к опустошению смысла. Но в Рос и я Бергу удается извлечь позитивный смысл из этого, в целом, негативного эффекта деконструкции: создавая нарочито избыточное скопление интертекстов, Берг искусственно вызывает их инфляцию, тем самым обесценивая их символический капитал. Более того, этот обесцененный капитал присваивается не писателем Бергом, а героем-писателем Эрскиным и писателем-героем Инторенцо — двумя характерными персонажами русского постмодернизма (достаточно обратить внимание на параллели с Пушкинским домом Битова, Палисандрией Саши Соколова или же романами самого Берга, в особенности, романом о Розанове — Между строк или читая мемории, а может просто Василий Васильевич).

Инфляционная стратегия позволяет охарактеризовать Рос и я, как и некоторые другие произведения «ближайшего прошлого» русского постмодернизма, термином «сюрмодернизм» (сверхмодернизм). Этот термин

происходит от несколько форсированного с нашей стороны понятия sur- modemite, предложенного французским антропологом Marc Auge, видящем в избыточности главную черту современной эпохи. Surmodernite, по словам Auge, характеризуется тремя категориями: избыточностью времени, пространства и индивидуальности. Первая категория — избыточность времени — понимается как чрезмерная аккумуляция событий, которая затрудняет современное понимание истории. Избыточность пространства выражается в чрезмерной аккумуляции пространственных образов и координат: парадоксально, этот тип избытка редуцирует мировое пространство до личного. Наконец, избыточность индивидуальности связана с избытком индивидуальных координат, возникающих в результате потребности компенсировать избыток времени и пространства личными, заведомо придуманными, фиктивными, отношениями с историей и миром в целом.[16] Иными словами, как сам Аиде поясняет в одном интервью,[17] ситуация surmodernite рождается от ускорения процессов и свойств modernite, в то время как postmodernite является аннулированием ее характерных черт. Вольно цитируя его, можно сказать, что постмодернизм является обратной стороной медали, в то время как сверхмодернизм — это лицевая сторона современности.[18] [19]

Мне кажется, что такой подход вполне применим и в литературоведении, по крайней мере, по отношению к таким произведениям, как Рос и я,в которых фигура избыточности все же не ведет к семантической аннигиляции, а будто бы зависает на пороге разрушения смысла, освещая и то, что к этому порогу привело, и те опасности, что за этим порогом открываются. Понятие сверхмодернизма, на мой взгляд, помогает определить и зафиксировать контуры того промежуточного состояния в динамике русской литературы XX века, которое уже выходит за рамки модернизма, но еще не вполне принадлежит постмодернизму, находясь между «супер» и «псевдо», если воспользоваться удачными категориями Михаила Эпштейна19.

 


[1]      Сергей Васильев, “Урод Муму, поэт X** или маленькая Вика,” Итоги, 39 (225), 2000, 84.

[2]       Берг — литературный псевдоним, настолько прочно укрепившийся, что вытеснил в повседневном употреблении настоящую фамилию; Берг имеет в своём активе ещё и norms de plume Зигмунд Ханселк, Ивор Северин, И. Кавелин и, как увидим далее, Ф. Эрскин.

[3]      Русская транскрипция слово “ underground”; см. Станислав Савицкий, Андеграунд, Москва: Новое литературное обозрение, 2002,47-48.

[4]       В нижеприведённом списке романы расположены в соответствии с годом их написания (на основе указаний автора); в скобках указаны годы издания.

1978: Отражение в зеркале с несколькими снами, Ленинград: Лит. приложение к журналу Часы, (1979).

1979: Возвращение в ад, Ленинград: Приложение в 3-х томах к Митиному журналу, (1984).

1980: Вечный жид, альманах Третья модернизация, Рига: Лиесма, (1990).

1982: Между строк, или читая мемории, а может, просто Василий Васильевич, Обводный канал, 4,(1983).

1984: Момемуры, Вестник новой литературы, (1993-94), 5, 6, 7, 8.

1986: Рос и я. Вестник новой литературы, 1, (1990).

1987: Черновик исповеди. Черновик романа, альманах Ключ, Санкт-Петербург: Эзро, (1995).

1992: Последний роман, Волга, 2, (1994).

1996-1999: Несчастная дуэль, Пентаграфик, Москва-Санкт-Петербург, (2000).

Пять романов, а именно: Несчастная дуэль. Между строк, или читая мемории, а может просто Василий Васильевич,Рос и я, Вечный жид и Черновик исповеди. Черновик романа, в этом порядке, недавно были собраны в книге: Михаил Берг, Несчастная

дуэль, Санкт-Петербург: Издательство Ивана Лимбаха, 2003; по этому изданию и приводятся все цитаты из романа Рос и я.

[5]       Олжас Сулейменов, Аз и я: книга благонамеренного читателя, Алма-Ата: Жазуши, 1975. Интересный анализ этого произведения см. в статье Harsha Ram, “Imagining Eurasia: The Poetics and Ideology of Olzhas Suleimenov’s AZ i IA, ” Slavic Review, 2, 2001, 289-312.

[6]       См. Gerard Genette, Soglie: i dintorni del testo, Torino; Einaudi, 1989, 37-54.

[7]       См. Сергей Рыженков, “Среди книг и журналов,” Волга, 2, 1991, 186; Евгений Голлербах, “Жизнь всерьёз, но в новом свете,” Смена, 16 Июля 1991; Елена Тихомирова, “Эрос из подполья. Секс-бестселлеры 90-х и русская литературная традиция,” Знамя, 6 1991,220-228.

[8]       Марк Липовецкий, “Закон крутизны,” Вопросы литературы, 11-12, 1991, 131. Одним из текстов, рассматриваемых Липовецким в этой статье, является именно Рос и я.

[9]       См. Ирина Скоропанова, “Культурофилософская тайнопись Михаила Берга: роман «Рос и я»,” Русская постмодернистская литература, Москва: Флинта-Наука, 1999, 309-331.

10     Михаил Берг, “Момемуры,” Вестник новой литературы, 8, 1994, 72-73.

[11]   Bertrand Westphal, “Postmodemismo e letteratura,” Mappe della letteratura europea e mediterranea: III. Da Gogol’ alPostmoderno, Milano: Bruno Mondadori, 2001, 318.

[12]  Ibid.

[13]    Ирина Скоропанова, Указ, соч., 316.

[14]     Ирина Скоропанова выделяет внутри Рос и я неореалистические («Двойная тень», «Автор»), модернистские («Архетип младенца», «Рос»), постмодернистские (монография Ф, Эрскина, цикл «Альбом уездной барышни», вариант в стихах «Рос») произведения. — См. указ, соч., 313.

[15]     Михаил Берг, Литературократия: проблема присвоения и перераспределения власти в литературе, Москва: Новое литературное обозрение, 2000, 95, 97; См. также: Donatella Possamai, Che cos ’e il postmodernismo russo? Cinque percorsi interpretative Padova: II Poligrafo, 2000,29-37.

[16]

 См.:Marc Auge, Storie del presente, Milano: II Saggiatore, 1997, 129.

[17]    См.: Fabio Gambaro, “Intervista a Marc Auge” The New York Review of Books, 5, 1999, 21- 23.

[18]     Marc Auge, Non luoghi: introduzione a una antropologia della surmodernita, Milano: Bleu- thera, 1993, 32.

[19]     К динамике «гипер» и ее двум звеньям «супер» и «псевдо», чередованием которых он объясняет весь литературный процесс прошлого века, Эрштейн возвращается неоднократно: Михаил Эпштейн, “Гипер в культуре 20-го века: диалектика перехода от модернизма к постмодернизму,” Модернизм и постмодернизм в русской литературе и культуре, ред. P. Pesonen, J. Heinonen h G. Obatnin, Helsinki: Helsinki University Press, 1996, 27-47; Mikhail Epstein, Alexandr Genis h Slobodanka Vladiv-Glover, “The Dialectics of Hyper. From Modernism to Postmodernism,” Russian Postmodernism. New Perspectives on Post-Soviet Culture, New York, Oxford: Berghahn Books, 1999, 3-30; первая статья является и главой книги Эпштейна Постмодерн в России, Москва: Издание Р. Элинина, 2000,14-33.