О Трампе, Украине и отношении американцев к войне

О Трампе, Украине и отношении американцев к войне

(Интервью киевскому журналисту Андрею Кириллову для подкаста «Крым в ожидании»)

Андрей Кириллов: На днях появилось сообщение о новых, в этом случае не публичных, заявлениях Трампа об Украине. Смысл тот, что и предыдущих — он уверен, что решит проблему войны за пару дней. Волкер уже высказался в том смысле, что  Трамп сам не знает, что будет делать с нашей войной, если станет президентом. Что это для Трампа: просто пустая трескотня на злободневные темы, все его лапидарные и по сути хамские для украинцев заявления? Или за этим все же что-то есть?

Михаил Берг: В вашем вопросе не цитируются слова, которые, по сведениям газеты The WashingtonPost, произнес бывший и, возможно, будущий президент Трамп, а он сказал, что понимает, что Россия и Украина хотят сохранить сегодня лицо, но достаточная часть жителей оккупированных Россией областей Украины хотели бы быть частью России, и что он, Трамп, заставит Украину отказаться от Крыма и Донбасса ради мира с Россией.

Хотя эти слова Трамп сказал в приватном порядке, и они уже им дезавуированы, на самом деле они ничем принципиальным не отличаются и от его ранних публичных заявлений, когда он утверждал, что в течение 24 часов заставит Россию и Украину согласиться на мир. Было уже понятно, что Россия согласится на это только при условии, что Крым и Донбасс останутся под ее контролем.

И эти заявления Трампа в общем и целом соответствуют позиции республиканцев, которые совершенно не случайно блокируют выделение 60 миллиардов, обещанных Байденом Украине. Более того, согласно одному из последних опросов Harris Poll и Института Куинси, который публикует Responsible Statecraft, примерно 70% американцев хотят, чтобы администрация Байдена как можно скорее подтолкнула Украину к переговорам с Россией. Да, если рассматривать разделение голосов по партийным предпочтениям, то оказывается, что 44 процентов демократов считают, что правительство Байдена делает слишком мало для Украины,  в этом же уверены 17 процентов независимых избирателей и только 14 процентов республиканцев. Да, с точки зрения статусных демократов, заявления Трампа отвратительны и играют на руку Путину, но Трампа это ни в коем случае не смущает. И согласно самым последним опросам, в большинстве случаев Трамп имеет на сегодня лучшие шансы победить, чем Байден, репутация которого сильно пострадала от поддержки Нетаньяху и Израиля в его карательной операции в Газе после теракта 7 октября. И попытки исправить эту ситуацию критикой Нетаньяху пока успеха не имеют. Так что общая линия снижения поддержки Украины и правительства Зеленского в войне против России имеет давний и совершенно отчетливый падающий тренд.

АК: Недовольство Белым домом нашими ударами по объектам в глубине РФ — это действительно недовольство или ритуал высказывания недовольства? Но почему можно бить по Крыму, но нельзя по Ростову? В глазах Путина это все РФ, и если он решит применить бомбу, то плевать ему на международное право. Или в тревогах Госдепа есть иной мотив, не только боязнь «красных линий»?

МБ: Недовольство Байдена и его администрации ударами украинских сил по российским целям и при этом согласие на удары по Крыму вызвано нежеланием дальнейшей эскалации, потому что на каждый удар по российским целям за пределами Донбасса и Крыма Путин отвечает своими и еще более сильными ударами и от этого еще больше страдает население Украины, а Америка приближается к черте более близкого участия в конфликте, нежели она хочет. И уж этого точно не поддержит американский избиратель.

Понимаете, в Украине принято интерпретировать эту войну как войну, в которой Украина защищает весь мир от агрессии Путина, который, победив Украину, продолжит свою агрессию дальше. Но так, кроме Украины, очень мало кто считает. Уж точно не республиканцы и Трамп, которые полагают, что позиция Украины слишком самоуверенна, ибо собственных сил у Украины не было изначально для противостояния России. А вести столь независимую политику в расчете на помощь со стороны — не вполне корректно.

Более того, республиканские СМИ постоянно публикуют материалы об огромной коррупции в правительстве Зеленского, о росте доходов украинских чиновников, и постоянно требуют от демократов предоставить полный отчет о том, как тратятся деньги американских налогоплательщиков. Но ни украинские чиновники не предоставляют такого отчета, ни сами демократы, и это только подпитывает позицию национального эгоизма, используемого Трампом в своих политических целях.

АК: Крым как-то представлен в американской экспертной и политической дискуссии, он отдельный предмет разговора или часть пакета «оккупированные украинское территории»?

МБ: Крым как-то специально не выделяется в материалах американских СМИ, которые уже давно ушли с первых полос и привлекают все меньше и меньше читателей. Потеря интереса американцев к войне в Украине это долговременный процесс, имеющий движение только в одну сторону. Более того, увольнение Зеленским главкома Залужного было плохо воспринято в Америке как знак авторитарных тенденций правительства Зеленского, который, прикрываясь риторикой о борьбе за свободу и независимость, одновременно отстаивает свою возможность оставаться у власти, не взирая на падение популярности. Формально вроде это право Зеленского, увольнять своих чиновников и назначенцев, но в ситуации отложенных выборов, его легитимность имеет те же ограничения, которые война накладывает на демократический процесс, и он, по мнению американских политиков, не очень имеет право вести себя как самый популярный политик в Украине, которым он не является

АК: Знают ли американцы или хотя бы читатели газет, о похищениях украинских детей, их в РФ вывезли тысячи? Статус Путина как подозреваемого международным судом — это важный момент в глазах американцев?

МБ: Информация о вывозе украинских детей в Россию и объявление Путина подозреваемым в международном преступлении давно отыгранная карта. Все-таки стоит понимать, что поддержка Украины была и остается частью политики продвижения собственных интересов тех или иных политических сил в Америке и Европе. То есть все эти слова про свободу и независимость, и право Украины самой решать свою судьбу, являются риторическими приемами, с помощью которых политики пытались увечить поддержку своих действий со стороны избирателей. Но одним и тем же риторическим приемом нельзя пользоваться как открывашкой. Украину поддерживают ровно в той степени и до того момента, пока это выгодно тем или иным политическим силам. И уж точно, это не производит никакого впечатления на Трампа и поддерживающих его республиканцев. Для Трампа все определяется силой, в том числе экономической, он смотрит на Украину как на одну из беднейших стран Европы, которая с помощью риторики пытается получить поддержку ее политики. Трамп иронически отзывается о Зеленском, как еще более успешном рекламщике чем он сам, прозрачно намекая, что Зеленский заставляет раскошеливаться даже тех, кто ему не очень верит. Да, демократы хотят ослабления агрессивного путинского режима, но и у этой поддержки есть пределы. Я надеюсь, что Конгресс одобрит выделение помощи Украине, но если место Байдена займет Трамп, то я сомневаюсь, что эти деньги не станут последними. Хотя свобода американского президента после выборов существенно меньше, нежели он это пытается доказать, пока он кандидат в президенты.

АК: Вы говорите, что какая-то часть американцев категорически против любой помощи Украине. Насколько велика эта часть? Чего больше в твоей мотивации — страха пред бомбой или нежелание влезать в далёкие европейские проблемы ( или что-то другое)? У Вас есть такие знакомые? Что они говорят или могут говорить, как могут расширить свою аргументацию?

МБ: Что касается поддержки Трампа, то среди моих знакомых трампистов просто нет, все, кого я знаю, голосуют за демократов, хотя очень многие разочаровались в Байдене, особенно молодые и образованные демократы. Но что касается падения поддержки Украины я уже сказал, что 70 процентов американцев считают, что война слишком затянулась, Украина сама не имеет сил для продолжения этой войны, и Вашингтон должен усадить Украину и Россию за стол мирных переговоров, что означает, что Украине придется согласиться на компромисс и потерю той или иной части оккупированных территорий. Да, в исторической перспективе я тоже считаю, что после ухода Путина и попыток вернуть в Россию демократию, война против Украины будет, скорее всего, осуждена, и ее территории к ней рано или поздно могут вернуться. Но это в исторической перспективе, которая, возможно, очень далека, а насколько далека, это вряд ли сегодня можно предсказать. В победу Украины на фронте сегодня в Америке мало кто верит. И слова, что надо поставлять Украине достаточно вооружений, чтобы она победила, мало кого убеждают, по крайней мере, в Америке.

Слушать интервью

Арест Александра Скобова

Арест Александра Скобова

Последнее время я следил за Скобовым с мрачным чувством. Одаренный многообразно и близкий мне своими левыми убеждениями, он демонстрировал выбор, при котором бесстрашие подавляет все остальное. Я знаю, что это такое: это невыносимый страх страха. Поэтому он выбирал максимально болезненные выражения в критике власти, которой этот уровень давно не нужен. Он кричал, хотя власть уничтожает за шепот и просто открытый рот.

Казалось, что Скобова интересует уже не столько осознание происходящего, сколько возможность причинить власти максимальную или хоть какую боль, но ее беспощадность и равнодушие — это род анестезии.
Понятно, что людей с такой степенью отваги, самоубийственной и в вегетарианские времена, ничтожно мало всегда, а сейчас почти нет. Чувство самосохранения срабатывает на дальних рубежах, и в этом сложно кого-то упрекнуть.
Кажется, Скобов решил принести свою жизнь в жертву, чтобы хотя как-то ослабить власть, уверенную в безразличии к этим жертвами. Или считающую, что защищена и от них тоже.
Окажет ли подвиг Скобова то воздействие, о котором он думал и на которое надеется, я не знаю. Но то, что он вписал себя в русскую историю своей уникальной отвагой и нежеланием ее обуздать, это точно. И от этого еще более горько.
 
 
Песня памяти Навального на сороковины

Песня памяти Навального на сороковины

Песня, вышедшая на 40-й день смерти Алексея Навального, выдержана в религиозном ключе, с использованием цитат и аллюзий на религиозные практики. Формально, почему бы нет. Навальный был верующим и воцерковленным, какая-то часть его сторонников являются православными.
Однако Навальный принципиально избегал смешения политических и религиозных дискурсов при объяснении и продвижении своей позиции, оставаясь в голом политическом поле. И не случайно. Подключение религиозного ключа по идее должно бы усиливать политическую позицию, но очень на короткое время, при этом архаизирует и упрощает ее, неизбежно сводя политическое противостояние к теологическому противоборству света и тьмы. А это такое упрощение, которое позволяет любой позиции претендовать на статус света, нагружая противника качеством тьмы. В результате отчетливость и рациональность, проверяемость любого утверждения оказывается в минусе, сводя политику к противоборству недоказуемых и громоздких способов самовосхваления.
Эту ошибку совершают от безысходности, когда не остается других аргументов, и поднимают, подтягивают на уровень полемики высокопарный стиль теологических доводов. Так поступают от бессилия во время войны (в том числе той, что ведет Россия против Украины), или при существовании жестокой и репрессивной диктатуры, но не укрепляют обоснованность и ценность своей позиции, а низводят ее к общему месту. Казалось бы, что может быть естественней, чем сравнить жестокого диктатора и подчиненную ему льстивую клиентелу с армией тьмы, в минусе оказываются нюансы и животворящие подробности со всеми оттенками серого, которые и есть, собственно говоря, жизнь. В том числе в политике. В отличие от неловкого балансирования между искусственными и безжизненными полюсами, памятниками упрощения: церковь неслучайно в современном обществе отделена от государства, это помимо прочего — граница между стремлением к интеллектуальной честности и тому падению в ересь простоты и легкости манипуляций, которая появляется в очищенном от оттенков зале для отпеваний. Неважно церковь это или крематорий.

Тридцать лет назад

В школе существовал культ ума. Ум, а не знания, и ум не абстрактный, а конкретный, прикладной, физико-математический, ценился больше всего, потому что мог быть проверен: каждый демонстрировал его, решая задачи. Быть лучшим значило быть умным. Все остальные качества (скажем, эрудиция, интеллигентность, порядочность и т. д.) ценились постольку-поскольку, но иерархия классов, а их в 67-м году было шесть (то есть 6 — девятых и 10 — десятых), и иерархия внутри класса складывалась в соответствии с тем, насколько ты хорошо решал задачи на еженедельных, если не ежедневных контрольных, районных, городских и далее олимпиадах.
Мальчик Моня из 9-го класса, когда мы учились уже в 10-м, направляясь в туалет, начинал расстегивать ширинку на мешковатых брюках (перетянутых тонким ремешком на огромном животе) с середины широкого коридора, жуя губами и не обращая внимания на хихикающих девчонок. Очевидно, у него были проблемы с процедурой мочеиспускания; думаю, именно он оставлял многофигурные лужи вокруг писсуара. Даже в лютый мороз он приезжал в школу в белой нейлоновой рубашке, сопровождаемый бабушкой (Валерка Филатов, помню, что-то шутил по его поводу); но Моня брал первые места на городских и всесоюзных олимпиадах (говорили, что он выдавал правильные ответы через несколько минут после получения заданий, не всегда умея объяснить способ решения), и Моня был гордостью школы.
Помню, на одном из первых уроков Шифман впервые произнес фразу, которая потом варьировалась на протяжении всех двух лет: «Надеюсь, среди вас нет патологических идиотов, которым это непонятно». Образ «патологического идиота» с тех пор олицетворял собой противоположный полюс ума, обозначал границу, приближаться к которой или просто двигаться в ее сторону было опасно. «Патологические идиоты» могли учиться где угодно, но только не в «тридцатке». Здесь ценился ум и красота решения: баллы начислялись в зависимости от способа решения, арифметическая правильность была делом десятым, оригинальность решения, эстетика, грациозность и, значит, точность работы ума были главными критериями. Учиться в «тридцатой» можно было, только если ты принимал эти правила, в соответствии с которыми ум был эквивалентом истины. Конечно, внутри класса отношения строились и с учетом других особенностей, но этот критерий был основным и структурообразующим.
У нас было 6 девятых классов: первые три, где математику преподавал И. Я. Веребейчик, считались лучшими; мы — 10-4, 10-5, 10-6, где преподавала Г. Н. Климовицкая, были все-таки второй сорт (хотя сортировать учеников «тридцатки» то же самое, что определять оттенки белого цвета ночью). Вова Лалин, Андрюша Агеев, думаю, не уступали среднему уровню «звездного» 10-3, но призов у них было меньше; после окончания 9-го класса Андрюша Агеев, блиставший также по химии, ушел в другую, «простую» школу, чтобы получить золотую медаль, так как получить медаль у нас было почти нереально. Почти все, кто поступал в «тридцатку», были отличниками после восьмого класса, а здесь начинали с того, что радовались четверке по физике и математике, как подарку.
Первые несколько месяцев были почти непрерывным кошмаром: люди кричали во сне, им снились формулы и сообщающиеся сосуды. Времени катастрофически не хватало; Сережа Лукашенко, дабы не стать «патологическим идиотом», открыл закон, по которому спать можно было не больше 4–5 часов, остальное время уходило на подготовку домашних заданий. Те, кто не занимался в физических или математических кружках, ощущали себя так, будто их, не умеющих плавать, заставляют прыгать с десятиметровой вышки. Зато выжившие к концу двухлетнего срока знали физику и математику по меньшей мере на уровне 1-го курса матмеха и физфака; в техническом вузе выпускнику «тридцатки» можно было вообще первый год не ходить на лекции.
Это был двухлетний кросс по пересеченной местности с препятствиями в виде, скажем, холодильника, обойти который можно было только при условии, что ты правильно объяснял, повысится или понизится температура в комнате, если дверка включенного в сеть холодильника открыта. Но долго думать было нельзя — ты мог катастрофически и безнадежно отстать; дух школы состоял в радостном, жестоком и непрерывном соревновании — кто умнее, кто быстрее и оригинальнее решит трудную задачу. Инерция бега была настолько велика, что даже после окончания школы остановиться было непросто. Математические херувимы из первых трех классов (заносчивые, надо сказать, ребята) ходили в ореоле школьной любви и уважения; даже взгляд Шифмана теплел при виде любимчиков.
Зато нас, то есть 10-4, 10-5 и 10-6, больше любил литератор Г. Н. Ионин, потому что мы были более нормальные (вариант — гармоничные) и больше читали. Мы уважали первые классы (иначе нельзя, закон инерции определял общие для всех ценности) и не очень их любили — задвинутые на математике, бабы у них какие-то кривые и припизднутые, но оглядываться по сторонам стало возможно уже в классе десятом, потому что в девятом Фихтенгольц и Моденов, разложение на множители и кристаллические решетки накрыли с головой, как волна, в которую ты только что нырнул, а казалось, это длится уже целую вечность.
Девятый класс — борьба за существование в духе Дарвина и Спенсера: побеждал сильнейший в очень узкой специализации, но ведь ты сам все выбрал — дверь открыта, уйти с позорным клеймом поражения на лбу мог любой; пот застилает глаза, и я не помню из девятого класса ничего, кроме того, как сражался с Моденовым и ликовал, получая у Шифмана «четверку». Ведь никто не считал учителей мучителями, какое там — святые нашей математической конфессии, суровые, но справедливые пророки церкви для избранных; и то, что мы — избраны и это — навсегда, мы не забывали ни на мгновение. Твой пророк останавливал на тебе взгляд, и ты замирал, на всякий случай лихорадочно ища достойный ответ на его едкое ироническое замечание, но если он вдруг одобрительно и почти незаметно кивал в ответ на твои слова, по всему телу разливалась благодать ликования.
Первые три класса молились на Шифмана и Веребейчика; в наших «вторых» кумирами были Шифман и Герман (Герман Николаевич Ионин). Но попробовали бы вы заслужить уважение высокомерных подростков!

Михаил Львович Шифман

Конечно, он был умен, но это как бы само собой разумелось. Но и тогда и сейчас я думаю, что наравне с умом Михал Львовича ценился его стиль. Это был человек удивительно точных и грациозных движений — умелая жестикуляция, аристократическая педантичность с легким оттенком брезгливости, способность передать всю гамму ощущений интонацией и неуловимыми, быстрыми гримасами. Скажем, осуждающее и высокомерное удивление — я мог бы нарисовать, как ползли вверх брови и чуть округлялись глаза — он убивал, подавлял взглядом, его панически боялись даже не самые последние ученики в классе, хотя не помню, чтобы хоть раз Михал Львович повысил голос, и, думаю, почти все любили. Никакого панибратства, подчеркнуто отчужденное обращение на «вы». И полное, зияющее отсутствие пафоса. Вместо пафоса — тонкая, корректная, но подчас и разящая ирония.
Я не знаю, откуда это умение вести себя с таким обворожительным достоинством. У интеллигентов в первом поколении такое почти не встречается; вообще подобный аристократизм — это то, чего не должно было быть на 50-м году советской власти. Он покорял своими манерами точно так же, как подавлял своими требованиями: его похвала становилось эстафетой радости, которую ты нес, как пузырек с эликсиром бодрости.
Помню аудиторию амфитеатром, два телевизора по углам, механические доски, артистическим жестом поднимаемые и опускаемые. Он, конечно, играл, чуть-чуть позировал, упивался властью, но мы ему были благодарны. А то, как в последний день четверти он, как само собой разумеющееся, отменял обычную программу урока и читал нам Зощенко, Бабеля, читал как артист — это, знаете, кайф.
А то, что, несмотря на интенсивность занятий, он зимой 68-го, когда началась Олимпиада в Гренобле, в самом начале урока включил телевизор, и мы смотрели все — от лыжных гонок («Володя, Володечка, ты где?» — это о лыжнике Веденееве в исполнении Льва Озерова) до эстафеты. Кажется, ну и что, ну читал, мало ли читают. Но тут все дело в особом ритме, стихотворном метрическом размере, где пауза, поставленная вовремя, не менее важна, чем ударная стопа. Ну это как в мороз, бредя через пургу, открыть дверь и ступить на круглую горячую гальку залитого солнцем берега моря в районе Коктебеля. Надо знать, что такое учиться в «тридцатке» не поднимая головы от письменного стола, чтобы уметь оценить уместность паузы и ее заполнение. Ты пришел, трясясь от ужаса, на урок физики, где вначале опрос, равный чистилищу, но вдруг смерть откладывается, и ты с удовольствием смотришь, как советские лыжники добывают «золото» для страны.
Но сам Шифман смотрел Олимпиаду не с нами, а с Веребейчиком и Боб Бобычем (химиком Б. Б. Григорьевым) в другом кабинете. Мне смешно слышать о демократизме «тридцатки» — это был строгий и иерархический мир, расчисленный, как сфера Паскаля, и никакого вече (или демократии) не было и в помине. Была дистанция, корректность, подчеркнутая вежливость и незыблемость неписаных правил.
Помню, как получил от него первый урок хороших манер. Была перемена, мы сидели на подоконнике; дверь в дальнем конце коридора открылась, и Шифман с Веребейчиком, продолжая разговор, засеменили вдоль противоположной стены. Мы примолкли на мгновение и перестали болтать ногами, но так как ни Шифман, ни Веребейчик не подавали вида, что нас заметили, мы, дождавшись, пока они окажутся на нашем траверсе, на всякий случай громко и несколько настороженно поздоровались. Короткий кивок в ответ. Звонок, мы бежим в класс. Через пятнадцать минут дверь класса открывается, и встревоженная «классная» Антонина (Антонина Алексеевна Погодина, химия—биология) поименно вызывает к директору всех, кто сидел на подоконнике. А баба Женя, наша директриса, Евгения Яковлевна Макарова, к которой нас этапируют, торжественным голосом предупреждает всех, чтобы не позже завтрашнего вечера наши родители были в школе, иначе мы будем отстранены от занятий.
Ну это ж мука — родители в школу. Да и из-за чего — не встали при появлении учителей и поздоровались, сидя на подоконнике. Великое преступление, но это был закон, мы его нарушили, нам преподали урок.
Ровно через год ситуация повторилась почти в том же репетиционном составе. Мы были на каком-то субботнике за городом, что-то скребли граблями, траву, листья, потом, закончив работу, усталые, сели, привалившись к стогу сена, и начали перекусывать. Антураж помню неточно, но действующих лиц — Шифмана и Веребейчика, которые продефилировали на достаточном от нас расстоянии, — забыть было невозможно, как и то, что мы опять не вскочили, мы просто продолжали сидеть, скорее всего, из осторожности примолкли, а те прошли мимо. Родителей в школу, кажется, не вызвали, но как раз накануне Веребейчик, приятель приятеля моего отца, дал согласие готовить меня к вступительному экзамену по математике. Вечером раздался звонок, Веребейчик отказался — я уронил его авторитет, не встав при виде стоящих (точнее, идущих) учителей. Такое не прощалось. Мне был рекомендован другой репетитор — поговорить с Веребейчиком о модулях и интегралах так и не удалось.
Это была дисциплина. Тогда я, наверное, ворчал, сегодня, когда вижу, как учителя не могут создать авторитет у учеников, я понимаю, что все было правильно и Михал Львович вне критики. Пусть критикуют другие: уважать окружающих может лишь тот, кто уважает себя, — в равной степени банальное и трудно воплощаемое в жизнь правило. А в этой стране достоинство и аристократизм, помноженные на ум и стиль, — вещи почти ископаемые. Как Шифман держал мел, как писал на доске — это опера, балет, «Лебединое озеро», «Золотые ворота Киева»; он все делал красиво.
Хотя проколы были и у него. Я помню один из первых уроков; он да и мы еще не успели познакомиться друг с другом. Каждый встает после того, как назвали его фамилию, и отвечает на вопросы. «Богданов!» — звучит голос снизу, брови чуть презрительно выгибаются дугой, встает долговязый парень с прыщавым лицом. Первый вопрос, от которого поначалу все замирало внутри, а затем Богданов, который заикается, начинает отвечать, сотрясаясь всем телом, помогая себе руками и постукивая ногами в пол. «Как вы сказали? Я язык глухонемых не понимаю! Садитесь, два». Богданов побагровел, еще раз дернулся в пароксизме ужаса и рухнул на место. Я не знаю, извинился ли потом Михаил Львович перед нашим заикой, не сомневаюсь, что нашел способ загладить оплошность, но этого никто не видел, как никто не видел, чтобы он признался в своей ошибке: он был Богом и хорошо знал свою роль.
Конечно, он был умен, но это как бы само собой разумелось. Но и тогда и сейчас я думаю, что наравне с умом Михал Львовича ценился его стиль. Это был человек удивительно точных и грациозных движений — умелая жестикуляция, аристократическая педантичность с легким оттенком брезгливости, способность передать всю гамму ощущений интонацией и неуловимыми, быстрыми гримасами. Скажем, осуждающее и высокомерное удивление — я мог бы нарисовать, как ползли вверх брови и чуть округлялись глаза — он убивал, подавлял взглядом, его панически боялись даже не самые последние ученики в классе, хотя не помню, чтобы хоть раз Михал Львович повысил голос, и, думаю, почти все любили. Никакого панибратства, подчеркнуто отчужденное обращение на «вы». И полное, зияющее отсутствие пафоса. Вместо пафоса — тонкая, корректная, но подчас и разящая ирония.
Я не знаю, откуда это умение вести себя с таким обворожительным достоинством. У интеллигентов в первом поколении такое почти не встречается; вообще подобный аристократизм — это то, чего не должно было быть на 50-м году советской власти. Он покорял своими манерами точно так же, как подавлял своими требованиями: его похвала становилось эстафетой радости, которую ты нес, как пузырек с эликсиром бодрости.
Помню аудиторию амфитеатром, два телевизора по углам, механические доски, артистическим жестом поднимаемые и опускаемые. Он, конечно, играл, чуть-чуть позировал, упивался властью, но мы ему были благодарны. А то, как в последний день четверти он, как само собой разумеющееся, отменял обычную программу урока и читал нам Зощенко, Бабеля, читал как артист — это, знаете, кайф.
А то, что, несмотря на интенсивность занятий, он зимой 68-го, когда началась Олимпиада в Гренобле, в самом начале урока включил телевизор, и мы смотрели все — от лыжных гонок («Володя, Володечка, ты где?» — это о лыжнике Веденееве в исполнении Льва Озерова) до эстафеты. Кажется, ну и что, ну читал, мало ли читают. Но тут все дело в особом ритме, стихотворном метрическом размере, где пауза, поставленная вовремя, не менее важна, чем ударная стопа. Ну это как в мороз, бредя через пургу, открыть дверь и ступить на круглую горячую гальку залитого солнцем берега моря в районе Коктебеля. Надо знать, что такое учиться в «тридцатке» не поднимая головы от письменного стола, чтобы уметь оценить уместность паузы и ее заполнение. Ты пришел, трясясь от ужаса, на урок физики, где вначале опрос, равный чистилищу, но вдруг смерть откладывается, и ты с удовольствием смотришь, как советские лыжники добывают «золото» для страны.
Но сам Шифман смотрел Олимпиаду не с нами, а с Веребейчиком и Боб Бобычем (химиком Б. Б. Григорьевым) в другом кабинете. Мне смешно слышать о демократизме «тридцатки» — это был строгий и иерархический мир, расчисленный, как сфера Паскаля, и никакого вече (или демократии) не было и в помине. Была дистанция, корректность, подчеркнутая вежливость и незыблемость неписаных правил.
Помню, как получил от него первый урок хороших манер. Была перемена, мы сидели на подоконнике; дверь в дальнем конце коридора открылась, и Шифман с Веребейчиком, продолжая разговор, засеменили вдоль противоположной стены. Мы примолкли на мгновение и перестали болтать ногами, но так как ни Шифман, ни Веребейчик не подавали вида, что нас заметили, мы, дождавшись, пока они окажутся на нашем траверсе, на всякий случай громко и несколько настороженно поздоровались. Короткий кивок в ответ. Звонок, мы бежим в класс. Через пятнадцать минут дверь класса открывается, и встревоженная «классная» Антонина (Антонина Алексеевна Погодина, химия—биология) поименно вызывает к директору всех, кто сидел на подоконнике. А баба Женя, наша директриса, Евгения Яковлевна Макарова, к которой нас этапируют, торжественным голосом предупреждает всех, чтобы не позже завтрашнего вечера наши родители были в школе, иначе мы будем отстранены от занятий.
Ну это ж мука — родители в школу. Да и из-за чего — не встали при появлении учителей и поздоровались, сидя на подоконнике. Великое преступление, но это был закон, мы его нарушили, нам преподали урок.
Ровно через год ситуация повторилась почти в том же репетиционном составе. Мы были на каком-то субботнике за городом, что-то скребли граблями, траву, листья, потом, закончив работу, усталые, сели, привалившись к стогу сена, и начали перекусывать. Антураж помню неточно, но действующих лиц — Шифмана и Веребейчика, которые продефилировали на достаточном от нас расстоянии, — забыть было невозможно, как и то, что мы опять не вскочили, мы просто продолжали сидеть, скорее всего, из осторожности примолкли, а те прошли мимо. Родителей в школу, кажется, не вызвали, но как раз накануне Веребейчик, приятель приятеля моего отца, дал согласие готовить меня к вступительному экзамену по математике. Вечером раздался звонок, Веребейчик отказался — я уронил его авторитет, не встав при виде стоящих (точнее, идущих) учителей. Такое не прощалось. Мне был рекомендован другой репетитор — поговорить с Веребейчиком о модулях и интегралах так и не удалось.
Это была дисциплина. Тогда я, наверное, ворчал, сегодня, когда вижу, как учителя не могут создать авторитет у учеников, я понимаю, что все было правильно и Михал Львович вне критики. Пусть критикуют другие: уважать окружающих может лишь тот, кто уважает себя, — в равной степени банальное и трудно воплощаемое в жизнь правило. А в этой стране достоинство и аристократизм, помноженные на ум и стиль, — вещи почти ископаемые. Как Шифман держал мел, как писал на доске — это опера, балет, «Лебединое озеро», «Золотые ворота Киева»; он все делал красиво.
Хотя проколы были и у него. Я помню один из первых уроков; он да и мы еще не успели познакомиться друг с другом. Каждый встает после того, как назвали его фамилию, и отвечает на вопросы. «Богданов!» — звучит голос снизу, брови чуть презрительно выгибаются дугой, встает долговязый парень с прыщавым лицом. Первый вопрос, от которого поначалу все замирало внутри, а затем Богданов, который заикается, начинает отвечать, сотрясаясь всем телом, помогая себе руками и постукивая ногами в пол. «Как вы сказали? Я язык глухонемых не понимаю! Садитесь, два». Богданов побагровел, еще раз дернулся в пароксизме ужаса и рухнул на место. Я не знаю, извинился ли потом Михаил Львович перед нашим заикой, не сомневаюсь, что нашел способ загладить оплошность, но этого никто не видел, как никто не видел, чтобы он признался в своей ошибке: он был Богом и хорошо знал свою роль.