Покупка машины

Здесь я не буду рассказывать, как устанавливал контакты с университетами, рассылал рекомендательные письма, договаривался о лекциях, которые должен был читать, лучше расскажу, как, заработав кое-какие деньги, покупал себе машину.
Машины в Гамбурге продавались на каждом углу; это были маленькие, средние, крупные частные стоянки, тупички возле авторемонтных мастерских или просто стояла застекленная будочка вроде нашего пивного ларька, а возле нее десяток машин, на ветровом стекле каждой — паспортные данные: год выпуска, пробег, цена. То же самое возле бензоколонок и автомобильных салонов: внутри за стеклянными витринами — новые машины, вокруг — бывшие в употреблении. Кроме того, несколько местных газет печатали объявления о купле-продаже, которые занимали в газете три, пять, семь, десять страниц; продавалось все, начиная от мелочей и кончая поместьями; машины шли по категориям вплоть до самых современных моделей ценой в пятьдесят–семьдесят тысяч.
Хозяином машины, которую я в конце концов приобрел, оказался пристойного вида афганец, уверенно говоривший по-русски. У этого афганца приятель Феликса, который нас и познакомил, уже купил несколько машин, перепродав их впоследствии в Союзе. В Союзе он был фарцовщиком, здесь стал бизнесменом, за год жизни в Германии сделавшим себе небольшое, но состояние. И афганец, и приятель Феликса разъезжали на «крутых» автомашинах — один на «мерседесе», другой на «вольво», наше путешествие от одной стоянки к другой с заездом в гараж и сменой машин напоминало детективный фильм. Сдержанные и благородные манеры афганца, подозрительно хорошо говорившего по-русски, приятель Феликса, продающий здесь палехские шкатулки и покупающий автомобили, то, что я выложил всю сумму афганцу без всякой расписки, то есть на доверии (которого я на самом деле не испытывал, но Катрин сказала, что здесь никто не обманывает — это невыгодно), шикарные машины, воспринимаемые как должное, — все это не укладывалось в мой строй жизни, но я подчинялся логике событий.
Машину я решил отправить морем на сухогрузе, а не гнать ее своим ходом. Во-первых, это было дешевле. Во-вторых, движение на немецких дорогах несравнимо с движением на советских: на автобанах (автомагистралях) со многими полосами машины, едущие со скоростью 140–150, не выезжают на крайнюю левую полосу, где спортивные «порше», «мерседесы» и «саабы» мчатся со скоростью 200–250 километров. В городах, где вообще-то ограничение скорости 50 километров, все ездят быстро, но не так, как у нас, а сплошным потоком, с дистанцией 5–6 метров, потому что водитель следит только за своей и другими машинами, ему не нужно бояться ямы, посторонних предметов на дороге, как и того, что на мостовую выбежит лихая пенсионерка, ребенок, бездомная собака или кошка, — это, по сути дела, исключено. Дороги чисты, люди строго и педантично соблюдают правила дорожного движения, а бездомных животных просто не существует. Кстати, отношение к животным — это особая тема. Здесь только отмечу, что на продолжение потомства для вашей кошки или собаки (не важно, есть у нее родословная или нет) нужно специальное разрешение, которое выдается только при условии, что вы предоставите гарантии, что ни один котенок или щенок не будет утоплен или останется без хозяина. И не дай Бог какой-нибудь хозяин ударит на улице своего питомца — это кончится вызовом полиции и крупным штрафом. Так что водитель может не опасаться, что у него под колесами окажется четвероногий друг.
Надо ли говорить, что отношения с деньгами в Германии у меня складывались совершенно иные, нежели в России. Дома я не считал деньги, потому что их никогда не было: зарплаты хватало на то, чтобы сводить концы с концами, ничего, по сути, не покупая. В Германии я стал считать, ибо появилась возможность выбора. Что мы знаем о своей жизни? Нас выпустили за границу первый раз, обменяв на двоих приличную сумму, но первый раз мог стать и последним. Мужчине, увлеченному делом, нужно немного, женщине, даже понимающей умом (вернее, вынужденной согласиться), что грех — это все, без чего можно прожить, всегда мало всего; женщина — прорва, воронка, всасывающая в себя соки жизни, ибо и есть сама жизнь. Жена — необходимое заземление для мужа, пуповина, привязывающая его к земле и традициям человеческого рода, в том числе самым простым. Моя жена почти никогда не просила для себя, ибо просить было нечего. И никогда не упрекала, что у нас ничего нет. Помню все те немногие случаи, когда она хотела что-то купить, а я ей не разрешал. Во время нашего свадебного путешествия в Ригу, куда мы отправились на подаренные нам деньги, ей страстно захотелось купить себе легкий плащик — он ей очень шел, с воланчиками, как тогда было модно, с приподнятыми плечиками, «волшебный» — прозвала она этот плащик; но деньги предназначались на покупку проигрывателя и магнитофона, а на остальное могло и не хватить (и действительно не хватило), и я на всю жизнь запомнил, как она была огорчена, как оглянулась, прошептав «волшебный плащик», правда, никогда меня потом не упрекнула. Мы жили, по моим представлениям, нормально, по ее — нищенски, но сколько бы раз жизнь ни ставила меня перед возможностью предать что-то в себе, уступить требованиям конъюнктуры, я всегда мог опереться не только на свою твердость, но и на ее гордость. «Да пошли они все к…» — говорила она, и я никогда не слышал от нее сетований и не чувствовал зависти к другим: мол, вот такой-то и такой-то дурак дураком, а уже две книги выпустил и не сегодня завтра в Союз писателей вступит. Прочитав книгу одного знакомого, не такую и плохую, правда, с выспренней дарственной надписью, она сказала: «He понимаю, написал халтуру, получил деньги, так спрячь книгу, чтобы никто не видел, а он выставляется, книжки подписывает — стыдоба!»
Но женщине, чтобы не увядать, чтобы ощущать себя женщиной, всегда нужно хоть немного мишуры, надо быть не хуже других; наша жизнь не позволяла этого, ей было тяжело. Такова планида у писательских жен: пока молода, живешь лишенная многих маленьких радостей, а когда приходят успех и достаток, молодость уже кончилась и многое из того, чего хотелось, уже не нужно. В моей жизни был десяток написанных и неопубликованных на родине книг, два года работы над журналом; успеха, то есть признания обществом, не было, но мне он и не был нужен. Более того, успех в обществе, которое мы презирали, компрометировал; не только из чувства самосохранения (нет — и не надо), не только в силу убеждений (вспомним: меня хвалят эти — что же во мне плохого?), не только в соответствии с присущим мне высокомерием (Чехов говорил: есть что-то неприятное и подозрительное в том, чем увлекается толпа, и что-то невероятно привлекательное в том, что она отвергает).
Мне хорошо жилось и хорошо писалось, и я знал, насколько истинная радость от сделанного выше и сильнее суетной радости от чужих похвал. Реальной для меня была не оппозиция «массовое—элитарное», а «массовое (доступное всем) — штучное, индивидуальное». Массовый товар — штучный товар. Массовое сознание и штучное, индивидуальное. Хотя в последние годы мне не удавалось писать так, как раньше. «Не пишется», — говорит писатель в таких случаях, зная на самом деле, что может написать и описать что угодно, за исключением того, что ему надо, написав не только нечто новое для себя, но и новое по существу, и переводя себя по границе работы как по мосту в новую жизнь. «Не пишется» — опасный период; можно не выдержать и сделать ложный шаг или прийти к ложному убеждению. Пример ложных убеждений: 1) не пишется мне, не должно писаться и другим, потому что время литературы прошло; 2) сейчас время не литературы, а чего-то несомненно более важного — жизни, нравственности, публицистики; моя обязанность как писателя — влиять на общественную жизнь и нравы; 3) когда не пишется, я просто человек, муж, отец; пока я писал, моя семья страдала, теперь я должен возместить ей потери, зарабатывая пером, ибо я все-таки профессионал. И так далее.
Сами по себе эти убеждения могут быть и истинными, но логика их взаимоувязанности чаще всего является ложной, а сам вывод — оправданием. И все вместе, как сказал поэт, способ «прожить и молча перейти в искусственную галерею из неба и резной кости».

В Мюнхене

Уже в Мюнхене меня познакомили с классификацией советских туристов эпохи перестройки. Приезжающих на Запад первый раз называли «пылесосами» — им все рады, и родственники и друзья, снабжают их в качестве подарков кипой старых вещей, пылящихся в шкафах и на антресолях; приезжающих второй раз называют «соковыжималками», имея в виду, что уже проехала волна «пылесосов» и следующие выжимают последние соки. Приезжающих в третий раз называют «мстителями (или детьми) Горбачева» — здесь комментарии излишни: открытые границы во многом легли на плечи западных доброжелателей русской свободы.
Мы были первый раз на Западе, первый раз в Мюнхене, в первой волне «пылесосов», нам все были рады, и нам понравилось в Мюнхене больше, чем в Гамбурге. Быть может, потому, что общались в основном с русскими эмигрантами нашего и близкого к нам круга; быть может, потому что были предоставлены сами себе — сами за себя платили, жили в гостинице, бродили по незнакомому городу.
Haшa гостиница располагалась недалеко от Английского сада и «Радио “Свобода”».
Это был небольшой двухэтажный пансион, очень уютный и недорогой: на втором этаже ванна и душ, холодильник, набитый всевозможными напитками, соками, пивом, коньяком и другим спиртным, внизу холл, устланный коврами, освещенный рассеянным светом бра, на столиках журналы и путеводители; хозяйка — кинематографический образ владелицы пансиона: пожилая энергичная немка в брюках, с загорелым улыбающимся лицом, которое почему-то очень легко представлялось с гримасой гнева, хотя мы, конечно, видели ее только радушно улыбающейся.
Нам отвели угловой номер на первом этаже — четыре окна, две огромные кровати, умывальник с двумя наборами разнокалиберных полотенец и салфеток, столик, кресла.
В гостиницу нас привез русский писатель, живущий в Мюнхене постоянно, — он встретил нас на вокзале. Я забыл сказать, что в Мюнхене неожиданно вместе с нашим знакомым нас встретила и жара. По календарю конец марта, а здесь жара, как в июле в Крыму. Еще на перроне (в поезде было не жарко и не холодно — работали кондиционеры) мы начали (а в такси от вокзала до гостиницы продолжили) раздеваться, стягивая куртки и свитера (в Гамбурге было холодно, однажды даже шел снег), пока не оказались в футболках. Мюнхен действительно был на широте Крыма, но ведь в марте в Крыму редко бывает под тридцать. А тут все дни нашего пребывания стояла испепеляющая жара.
Потом нам объяснили, что климат здесь невероятно переменчивый и определяется ветрами и горами. А один ветер, так называемый фён, входит даже в юридический арсенал приемов защиты: заявления о расторжении брака по поводу измены во время фёна не принимаются, для совершенных преступлений фён служит смягчающим обстоятельством, ибо доказано, что во время фёна многие ощущают нервозное беспокойство, некоторые становятся слегка ненормальными (что, на мой вкус, не так и плохо для слишком «нормальных» и благоразумных немцев).
В принципе в Мюнхене было много достопримечательностей, музеев, исторических памятников, имеющих как немецкие, так и русские корни, иногда странно переплетающиеся. Один знакомый рассказывал нам, что присутствовал при показе советским туристам, проезжавшим в автобусе мимо Хафтбанхофа, знаменитой пивной, в которой в разное время любили бывать Ленин и Гитлер, о чем и свидетельствовала мемориальная доска при входе. Переводчица спокойно перевела только про Гитлера, советские туристы довольно загудели. Гид, немного понимавший по-русски, повторил: «Ленин и Гитлер». Та опять перевела только про Гитлера. Повторил еще и наконец спросил: «Почему вы не все переводите?» Переводчица испуганно оглянулась и ответила: «Этого не может быть!»
Однажды, гуляя вечером, мы наткнулись на колонну с золотым ангелом, воспетым в стихах Тютчева (долго жившего в Мюнхене) и воспринимаемым как метафора. Долго жил в Мюнхене и Кандинский, здесь есть его музей, но мы не пошли туда. Мы вообще не были ни в одном музее, и не только потому, что с этими музеями я был знаком по альбомам, в свое время просиживая вечера (после работы в Публичке) за их рассматриванием в рукописном отделе. Но и само понятие жизни с возрастом сужалось: когда-то жизнь прежде всего была литература, искусство, музыка, живопись, театр и т. д., потом как-то незаметно из нее ушел театр, затем музыка, а потом и живопись, хотя среди друзей и знакомых было много художников и музыкантов. То, что, скажем, живопись ушла, не означало, что она умерла, она существовала, но как бы отдельно от жизни, и теперь требовалось усилие, чтобы в нее войти, и далеко не всегда хотелось это усилие делать. К сожалению, с течением времени сужалось и само понятие «литература», но об этом нужно говорить особо.

Кстати, и сами достопримечательности в разных культурах означают разные вещи. Так, если в европейской традиции достопримечательности — это чаще всего архитектурные и скульптурные памятники, творения рук человеческих, то для американцев наиболее важные достопримечательности — творения природы. Пресловутые «семь чудес света» в Америке — это семь пейзажей, среди них известный Ниагарский водопад, вызывающий восторг публики. Подобное невозможно в России. Нельзя сказать, что у нас не любят природу, но любят по-своему, к природе какое-то само собой разумеющееся домашнее отношение. Но точно не любят длинных и пространных описаний природы в книгах, более того, даже интеллигентные читатели подчас пропускают или бегло просматривают такие описания, испытывая, правда, от этого чувство подавляемого стыда. Этот стыд — редуцированное чувство вины, вызванное ощущением негармоничности жизни, своего неустойчивого положения в ней, недоверия к природе, лишенной в России самодостаточного значения.
В России нет ни Ниагары, ни Фудзиямы, ни Арарата, нет ни одного вида, пейзажа, который являлся бы национальной святыней, символизировал Россию и служил бы местом паломничества. Можно, конечно, анализируя это обстоятельство, сказать, что характерный русский пейзаж — это не живописный водопад или гора, а равнина: рощица, поле, проселочная дорога, лесок на горизонте, нечто несфокусированное, не собранное воедино, а принципиально растяжимое, расплывчатое, размытое. И также не сфокусировано и размыто чувство природы и вообще эстетическое чувство, попадающее в поле между двумя полюсами: подсознательной потребностью в полной гармонии, идеале и отрицанием любых промежуточных положений; известное «либо все, либо ничего», в пределе доходящее до саморазрушения.
В чем причина некрасивого русско-советского быта? Что первично — бытие или сознание? Некрасивая жизнь, нетехнологичность ее (а технология соприродна эстетике, чувству композиции, недаром самая высокая технологичность у японцев, создателей икебаны) — следствие ли это социального устройства, заведенного большевистской властью, или сама власть есть следствие растворенного в крови, в душах остервенелого стремления к идеалу? В любом случае попытка буквально воплотить идеал в жизни, материализовать его ведет к потере соразмерности жизни, к ее бесформенности, к отсутствию ее эстетического восприятия.
Германия традиционно считалась антагонистом России в Европе, хотя не менее редки замечания о глубокой родственности двух народов, вероятнее всего, из-за идеализма, лежащего в основании национальных характеров. Глубинная метафизичность, свойственная и русскому и немецкому уму, делала понятными для двух народов проявления русского и немецкого гения в искусстве и философии и одновременно приводила к принципиально разному образу жизни. Россия и Германия противостояли друг другу, условно говоря, как хаос и порядок, порыв и терпение, чувство и рассудок. И конечно, отношение русского анархического характера к немецкому порядку никогда не было спокойным. Этот порядок одновременно и привлекал — как то, чего самому не хватает, — но и отвращал, как глубоко противный русскому менталитету. Особенно это касалось русских, постоянно проживавших в Германии.
В Мюнхене русских жило много, в основном политические эмигранты последних десятилетий. Казалось бы, они уехали (или были изгнаны) из-за неприятия советского образа жизни. Все, кого я видел, с кем общался, разговаривал, сидел вместе за столом по вечерам, были хорошо устроены, много зарабатывали, печатали то, что хотели, и все благодаря немецкому порядку, который почти все ненавидели, заодно распространяя свою нелюбовь на самих немцев. Не на немецкую философию или немецкую литературу, а на немецкую толпу, немецких обывателей, бюргеров, немецкий покой, рассудочность и немецкий порядок.

В Мюнхене мы подружились с одной русской парой, она — очаровательная, милая, добрая, энергичная женщина, жизнелюбивая, живущая с завидным аппетитом (что редко в России, где женщины вместе с потерей молодости превращаются в задерганных, жалующихся на жизнь, мужей, детей, работу и все на свете созданий). А она писала книги, переводила чуть ли не на все европейские языки, пела под гитару, гастролируя по разным странам, занималась бизнесом — скупала дома и земельные участки, не становясь при этом скрягой и не забывая друзей (что случается) из России. Он — сумрачный, умный, желчный, жесткий, много переживший человек, рекордное число лет просидел в советских лагерях, затем был обменен, не помню, то ли на советских, то ли на восточногерманских шпионов. Когда я стал шутливо жаловаться на жену, мол, взял ее с собой как переводчицу, намного лучше меня знающую английский, а она теряется в магазинах и офисах, он сказал: «Что вы, так нельзя. Вы не знаете по-немецки, это не беда. Они тоже знают по-русски только одно слово “фольксваген”. Скажешь им “фольксваген”, они и рады до ушей, улыбаются. Я их так и зову, особенно когда выпью: “Фольксваген, принеси то или се, фольксваген, мне нужно это или то”». В этом «фольксвагене» было столько русского презрения к неметчине не только потому, что сама по себе она была неприятна, а в силу необходимости соединять несоединимое: русскую жизнь, не укладывающуюся в рамки, с немецким окружением, требующим соответствия себе.
Что такое русская жизнь, не укладывающаяся в рамки, в свое время лучше всех изобразил, конечно, Лесков. У него есть целая серия рассказов о переходной поре после крестьянской реформы, когда либеральные помещики, воодушевленные порывом, стали вводить всевозможные новшества, облегчающие жизнь крестьянству: новую технику, английские машины взамен дедовских плугов, строить крестьянам хорошие дома, бани, библиотеки, школы (мол, хорошо работает тот, кто по-человечески живет). И Лесков точно и подробно описывал, почему крестьяне, не подчиняясь основанной на добрых помыслах регламентации, продолжали мыться в баньках по-черному, новую баню используя только как отхожее место. А в прекрасном рассказе, кажется, «Язвительный», как в магическом кристалле отражена судьба всех либеральных преобразований: герой рассказа, следователь, приезжает в одну из деревень расследовать причины крестьянского бунта, в результате которого были сожжены вновь заведенные постройки и убит немец-управляющий.
Выяснилось, что немец измучил всех добрым, уважительным и одновременно строгим, деловым отношением. В частности, чтобы пресечь частые отлучки молодых и здоровых мужиков на заработки в другие губернии (ибо мужики, уезжая, больше пропивали, прогуливали, чем зарабатывали, отчего страдали их семьи), он построил все те заводики, на которые они рвались, в самой деревне (мол, хочешь подработать — работай, не покидая семью), что своей очевидной выгодой вызвало, к его удивлению, глухое возмущение. Но разразился бунт после того, как в качестве наказания одного из беглецов, любимца девок, немец-управляющий посадил этого рубаху-парня посреди поля, на котором работали крестьяне, привязав его чисто символически одной, кажется, ниткой к ручке кресла. Это стоило жизни немцу-управляющему, а помещику — пожара, уничтожившего поместье и благотворительные постройки. Причем крестьяне были уверены в своей правоте, оскорбленные до глубины души прежде всего тем, что живого человека посадили на ниточку. Вот эта невозможность подчиниться невидимым (на ниточках) правилам благоразумия и порядка и есть русская жизнь, не укладывающаяся в рамки.
Немецкий (еще шире — европейский) порядок и состоит из таких ниточек самоограничения, которые регламентируют жизнь, делая ее осмысленной, аккуратной, достойной, сытой. Русскому человеку, как сказал поэт, лучше жить в кале и парше, чем ощущать зависимость от ниточек, будь они хоть тысячу раз целесообразны. Лучше иметь такие законы и такую власть, которые можно презирать, не доверяя им и не подчиняясь или только делать вид, что подчиняешься, оставляя за собой последнее право неповиновения, чем жить среди законов, слишком целесообразных, правильных, очевидных и не оставляющих для человека возможности наплевать на все, все разорвать и, чувствуя свою внутреннюю правоту, все отринуть.

В Мюнхене мы были предоставлены сами себе и за исключением часов моих выступлений, работы, встреч и вечеров, которые мы проводили в том или ином доме, гуляли по городу. С грехом пополам мы научились пользоваться трамваем, который вез нас от гостиницы, где мы остановились, в центр. Мы купили талоны в находившемся в вагоне автомате и прокомпостировали их в автомате, стоявшем рядом. На талоне автомат ставил дату и время, по этим же талонам в течение какого-то времени можно было пересаживаться с трамвая на трамвай и даже возвратиться назад. Мы овладели этой премудростью весьма поверхностно, ибо, чтобы пользоваться транспортом максимально выгодно для себя, надо было изучить четыре толстых тома справочников, имевшихся в каждом вагоне, но нам было не до того. Кстати, самые различные справочники и своды правил были тут на каждом шагу: в телефоне-автомате, из которого можно было, опустив монетку, позвонить в любую точку земного шара, за исключением Союза, на вокзале, в гостинице…
Другое, но тоже сильное и необычное впечатление произвел рыбный рынок в Гамбурге. Здесь практиковалась особая форма рекламы своего товара, превращающаяся в целое представление со своими постоянными героями. Продавец выступал в роли своеобразного актера-зазывалы: вместе с помощником он стоял на прилавке, чаще всего в фургоне автомобиля, где грудой лежали ананасы или угри, и речитативом, цитатами, прибаутками разговаривал с окружающей его хохочущей толпой, иногда швыряя в нее ради поощрения упакованного в целлофан угря или ананас, упаковку форели или связку бананов. Даже не зная языка, можно было примерно понять, что он говорит. Кинув в толпу один или два свертка бесплатно, на следующий он устанавливал цену, и благодарные зрители тут же его покупали, участвуя в своеобразном аукционе. Наиболее знаменитым был один рыбный торговец, которого неоднократно показывали как достопримечательность Гамбурга чуть ли не по всем телепрограммам мира: он настолько входил в раж, что, говорят, иногда работал себе в убыток, слишком увлекаясь, и отдавал больше, чем продавал. Гортанные выкрики, хохот, ажиотаж, довольная толпа, состоящая из молодых и пожилых, подростков и солидных людей, богатых и среднего достатка; приходилось пробираться, протискиваться, но в результате не возникало недовольства, обиды, раздражения, ни одного скандала или угрюмого лица, никто не лез на рожон, не вставал в позу, не выплескал скопившегося неудовлетворения собой на окружающих.
Конечно, каждый путешествующий по чужой стране отмечает что-то свое. За три недели в Германии я познакомился с несколькими десятками людей, имел много интересных разговоров, деловых контактов и встреч, помимо застольных бесед, но не описал этого, потому что и в России немало интересных людей, а про беседы и разговоры куда более откровенные и глубокие я не говорю.
Я не описал гамбургского профессора-слависта, с которым мы целый вечер говорили о Пушкине и Чехове, и он пояснил, как применяет к их творчеству теорию бахтинского многоголосия, куда больше, по его мнению, подходящую Чехову, нежели Достоевскому; а затем его жена в легком открытом платье вышла провожать нас под дождь к машине и все приглашала и приглашала приезжать к ним еще: но мало ли в России мужчин и женщин, с которыми чувствуешь родство душ и взаимную симпатию, хотя на чужбине это во сто крат дороже.
Я не описывал прощальный вечер в Мюнхене с русскими эмигрантами, который начался ужином у одной бывшей москвички, а закончился в баре шикарного отеля «Каравелла», куда можно было прийти (и приходили) с собакой, ребенком, хоть со слоном, и я весь вечер проговорил с испанкой, женой русского писателя, упорно уговаривавшей меня, что свобода — великое благо, и одна эта дама могла бы стать основой увлекательного рассказа. Не рассказал ни о таиландском ресторане, где обувь снимается при входе и посетители сидят, опустив ноги в нишу под столом, а руки перед едой им протирают особой ароматной салфеткой, снимающей усталость; о трудно передаваемом колорите таиландской кухни и о том, как у Катрин разболелась голова, и когда она попросила у официантки воды, чтобы запить таблетку, та принесла ей стакан воды со льдом и лимоном, а метрдотель с юмором и достоинством вел беседу, рассчитывая нас, оказавшись светским и образованным человеком.
Я не рассказал о том, как меняются отношения между друзьями, жившими душа в душу в России и быстро растратившими близость, ибо один из них становится богаче и богаче, а второй все пишет и пишет свои картины, не находящие спроса, живя на содержании жены. Не рассказал, почему большинство русских, встреченных мною в Германии, производили впечатление людей, в которых началась другая жизнь, и почему для тех, кто прожил на Западе долго, невозможно (или почти невозможно) вернуться жить в Россию. Я не рассказал о программах западногерманского телевидения, которое, честно говоря, показалось мне скучным и поверхностным, за исключением отдельных интересных фильмов, а еженедельные секс-программы — провинциальными, старомодными и убогими.
Помимо Мюнхена нас приглашали в Штутгарт, где я должен был прочесть несколько лекций для последователей доктора Штейнера, во Франкфурт-на-Майне, в Кельн, где мне обещали ксерокс для нашего журнала, но в мюнхенском книжном магазине Нейманиса, крупнейшего торговца русскими книгами в Европе, я получил в подарок несколько ящиков книг, среди них полный комплект «Континента» и многое такое, что мне еще предстояло провезти через советскую таможню. Мы устали и хотели домой.

Еще был обратный путь из Мюнхена в Гамбург, где мы провели четыре или пять дней, прогулки по городу, по Эльбе, последние покупки, встречи, всех интересовал наш журнал: как же, первый независимый журнал за столько-то лет, и не самиздат, а массовым тиражом. В мыслях мы все чаще переносились домой, хотелось вернуться и зажить несколько иной, чем раньше, спокойной, неторопливой, красивой жизнью; и издалека это выглядело легче, выполнимей, реальней, нежели оказалось в действительности. Трудно было согласиться, что достойная, спокойная, красивая и одновременно насыщенная жизнь невозможна в России, но путь обратно, в отличие от пути в Германию, был дорогой с постепенно гаснущим светом иллюзий и мечтаний, постепенно погружавшей — нет, не во мрак, но в бледно-сумрачные тона новой российской действительности…

Дорога домой

Катрин не смогла достать нам билеты на парижский поезд, и нам надо было снова делать пересадку в Берлине, имея на руках четырнадцать мест багажа, из них семь или восемь коробок с книгами, кроме того, книгами были набиты и другие сумки, все трудноподъемные, но сил пока было много. Как легко отпускает западный мир. Мы вышли на Фридрих-штрассе и мелкими перебежками стали таскать вещи, и во время одной из перебежек перешли границу, за которой лениво наблюдал постовой полицейский. Мы сновали мимо него туда и обратно, перенося вещи. Затем завернули за очередной угол и — прощай, презренный Запад! — увидели две очереди: одну огромную — для местных немцев, которых шмонали с иезуитской дотошностью, и вторую для иностранцев. Мы были транзитные пассажиры, для нас гедеэровская таможня — формальность: вещей было много, проход узкий, чтобы не мешать остальным, я нагрузился вещами, прошел мимо солдатика с автоматом (вылитый кинематографический фашист-оккупант из сожженной деревни), поставил вещи и пошел обратно за следующей порцией. Но востроносый солдатик преградил мне дорогу автоматом. «У меня там вещи», — жестом показал я. Он замотал головой. «Вещи и жена, я вынес два места, а осталось еще двенадцать». «Обратно не положено», очевидно сказал он мне. «Что не положено: вещи и жена, говорю. Вышел, вынес два места, остальные там. Вот, видите, жена стоит и пасет вещи». «Не положено». Я стал объяснять по-русски, по-английски, дура-жена махала мне рукой, не понимая, о чем я разговорился с немецким дурнем. Я чувствовал, что еще немного и впаду в бешенство, западная невозмутимость мгновенно слетела. Не знаю, что он понял, может, ему не понравилось мое побагровевшее лицо, но он еще посопротивлялся и, оглянувшись по сторонам, махнул рукой. Раздраженный, взбешенный, я схватил сколько мог вещей и в два приема дотащил до, а потом волоком протащил их мимо моего фашиста. Гуттен морген, фрау мадам!

 

Обливаясь потом, мы наконец вытащили всю нашу поклажу на дождливую вокзальную площадь: серые прибалтийские дома, какие-то заборы (об их существовании я забыл), какой-то ремонт дороги, сумерки, вполне прибалтийская по виду провинциальная публика, стоянка такси, которыми здесь служили наши зеленые и бежевые «волги». Перетащили вещи поближе к стоянке, заняли очередь, тут же вылез как из-под земли какой-то пьяница, стал лезть без очереди, пожилые немки не пускали его, волнуясь и ища поддержки друг у друга. Мы курили, ожидая, когда подойдет наш черед: нам с Фридрих-штрассе надо было ехать на Главный вокзал. Наконец подошло наше такси, вышел таксист в фуражке, открыл багажник, но, увидев количество вещей, тут же запротестовал и стал традиционным образом просить двойной счетчик. Я, боясь, что не хватит денег, отказывался, делая вид, что не понимаю. «Ладно, поехали!» Затолкали сумки в багажник и в салон, тронулись. «Волга» рычала, амортизаторы проседали. Город без привычных за три недели реклам производил жуткое, голое впечатление. «Бедные люди, — опять сказала моя жена, — как они живут!» Имперский, кайзеровский Берлин, высокомерный, суконный, серый; ничего не радовало глаз. Дворники со скрипом разгребали дождевые потоки на стекле.
Ехали не больше пяти минут. В результате я дал таксисту вожделенный двойной счетчик, он помог вытащить вещи; какая-то компания подозрительного вида молокососов тусовалась перед вокзальными дверьми. Проклиная систему, не предусмотревшую носильщиков, мы опять стали перетаскивать чемоданы и сумки. На Западе тоже не было носильщиков (по крайней мере мы их не видели), но зато было изобилие грузовых тележек, они стояли на каждом шагу, сцепленные друг с другом, надо было опустить марку в прорезь и тележка отцеплялась. Вы перевозите вещи и либо бросаете тележку где придется, либо отвозите ее на место, прицепляете к другим тележкам и получаете назад свою марку. Свобода передвижения стоила всего одну марку, и многие пользовались этим, катили тележку до машины или до своего дома, бросив тележку по дороге, около супермаркетов и т. д., это позволялось.
Здесь, в ГДР не было ни наших носильщиков с Московского вокзала, ни западных тележек. До поезда было часа два. Надо было перекусить, закомпостировать билеты, потратить восточногерманские марки. Я пошел в кассу, узнать про билеты: Катрин заказала места через свое трансагентство, у нас на руках были билеты от Гамбурга до Ленинграда, выписанные еще в Ленинграде, номер заказа, вагона, мест, телефон агентства на всякий случай. В кассе меня долго не понимали, затем сказали, что, очевидно, наши фамилии и места есть у проводника вагона.

 

Подошел наш поезд, я навсегда запомню этот путь длиной метров в шестьсот, от зала ожидания до вагона: четырнадцать тяжелых мест — не шутка. Я так устал и вспотел, что сквозь зубы дал себе слово, что больше никогда не буду ездить по Европе с таким багажом, делая пересадку в Берлине, где носильщиков и тележек не сыщешь днем с огнем. У вагона, до которого я добрался на последнем издыхании, нас ожидала веселенькая встреча: тетка-проводница, родная советская проводница в черной шинели и с помятой физиономией пьющей полной блондинки, раздраженно сказала: «Билеты?» Я подал билеты вместе с бумажкой, на которой стояли номера вагона и мест. «Это что такое?» Я пояснил. «Это не билеты, у вас билетов нет, я вас не посажу». — «Да ведь мы через агентство заказывали, у вас должны быть наши фамилии и номера в списке пассажиров». — «Какой такой список пассажиров, вы что, с луны свалились, это у поляков, может, есть список пассажиров. У нас только билеты, идите в кассу и компостируйте, я вас без билетов не посажу». Сломя голову я побежал в кассу. Там уже какие-то русские умоляли кассира поменять им билеты на завтра на билеты на сегодня. «Девушка, — сказал я, пытаясь придать лицу независимо-невозмутимое и одновременно обольстительное выражение, — мне говорят, компостировать надо». Сказал наполовину по-английски, наполовину по-русски, стал опять объяснять, ничего не помогало. У них ничего нет, никаких данных о нас нет, список пассажиров должен быть у проводника вагона. «Да это у поляков, слышите, списки пассажиров, у нас никаких списков не бывает, у нас только билеты, мы через агентство заказывали, вот номер телефона». Какого телефона? В Гамбурге? В Берлине? Ну так звоните туда. На меня смотрели с легкой жалостью, как на сумасшедшего. Я кинулся к начальнику перевозок транзитных пассажиров, стал объяснять, опять побежал к вагону, опять обратно. До отправления оставалось пять минут.
Передо мной маячила веселенькая перспектива остаться в Восточном Берлине с незакомпостированными билетами, с одиннадцатью пфеннигами в кармане и пятью рублями, заначенными на ленинградское такси. «Во бляди!»
Кстати, я забыл рассказать о мате среди русских эмигрантов на Западе. Нет, в России мы тоже, конечно, ругаемся, но не так. Русско-советская интеллигенция ощущает и использует мат как перец. В эмиграции мат — что-то вроде хмели-сунели, им сыпят, не замечая, старики, женщины, дети, он лишен неприличия, солености, перченности, вкуса. «Вы охуительно выглядите, Наталья Сергеевна!» — говорят пожилой даме, выходящей из церкви. «Бабушка, еб твою мать, — кричит внук, — где моя ракетка, ты не видела!» От мата содрогаются рестораны и бары Парижа и Нью-Йорка, он гудит на выставках и вернисажах, русская речь в Австралии начинается с мата. Катрин ругалась с милым немецким акцентом, Феликс ругался грубо и грязно как мясник. Язык лишался сакраментального подтекста, разговорная речь превращалась в нерусскую, невкусную, неаппетитную незнакомую стряпню. Мы сами в Германии ругаться почти перестали.
«Во бляди», — сказал я, ощущая знакомую комбинацию бешенства и бессилия. Жена стояла с вещами, как птичница вокруг куриной стаи, еле сдерживая слезы. Нас посадили в последний момент, после ругани с равнодушным начальником поезда, с привлечением начальника транзитных перевозок, посадили, как сказали, условно (что это означало? выкинут во Франкфурте-на-Одере, если кто-нибудь сядет на наши места, сдадут на руки польской жандармерии, если на них будут претендовать поляки?) Но вот поезд тронулся, поехали, прощай, дурацкая Германия, встречай, немытая Россия!

 

Что еще сказать о пути назад? С билетами все, очевидно, устроилось, нас больше не тормошили, поезд был такой же затрапезный, как и состав «Ленинград — Берлин», с сервисом на уровне электрички «Нахапетовка — Шепетовка». В Польше к нам подсадили бабулю, возвращавшуюся от своих польских родственников вместе с семьей. Как шмонали этих несчастных людей поляки! Открывали все чемоданы, проверяли бирочки и ценники, выворачивали карманы; бедную бабушку родственники одели в три кофты, таможенники их заставили снять: по новым правилам можно было вывозить из Польши и Германии покупок и подарков на общую сумму, кажется, сто рублей, которые мы потратили на вокзале за пять минут. В соседнем купе кто-то доказывал, что ботинки на его ногах куплены в Гомеле два года назад: «Да вы посмотрите, я уже набойки два раза менял!» Осматривали строго, дотошно и унизительно. Наша бабуля везла какие-то жалкие детские вещички. «Это для внучки кофточка, это ползунки», — заискивающе пыталась разжалобить она строгую таможенницу. К нам, заваленным западным барахлом, видиками, магнитофонами, кассетами, таможенники сразу теряли интерес, убедившись, что мы транзитные пассажиры и едем с Запада. Дискриминация!

 

Надо ли говорить, что гедеэровский и польский пейзажи показались нам убогими и серыми после западногерманского, а вот и Гродно, пошли родные заборы, покосившиеся сараи, просеки, неухоженные домики и участки, хмурые лица. Да, не убогость, ущербность, заброшенность родной земли, улиц, домов, дорог производили наиболее гнетущее впечатление, а родные лица соотечественников: рыхлые, серые, недовольные, неулыбчивые, раздраженные, погасшие, озабоченные.
Я возвращался домой не сомневаясь, что Россия — лучшая на свете страна, по крайней мере для нас, родившихся здесь, пропитанных насквозь русской культурой и историей, говорящих и пишущих на русском языке, идеалистов и максималистов, верящих в осмысленность русской истории, но как убога, безжалостна, некрасива наша жизнь, дорогие соотечественники.
Да, западная жизнь — ради жизни, и я не представлял себя, живущим среди людей, которые моют тротуар шваброй с мылом, моют машины раз в месяц, а то и реже, так как они не пачкаются, все как новенькие, потому что нет ни грязи, ни пыли, ни трещин и выбоин на ровной, без швов, дороге, и, даже переезжая трамвайные пути, машина не ощущает этих рельсов; люди доброжелательны и довольны, дома ухожены, квартиры просторны и удобны, шершавые тряпки не лежат под текущей раковиной и при входе, у них вообще нет, кажется, половых тряпок, а по квартире можно ходить в белых носках, и они не запачкаются. Но как ужасно было бы жить здесь, среди тех, для кого разговоры по душам, яростные споры, глубокая неудовлетворенность собой — нонсенс, слабость, неприличие; где нормальные люди не читают стихи, книжки выходят тиражами в сто, пятьсот, тысячу экземпляров, а бестселлер — десять тысяч, и мерило всего — успех.
А у нас в любой бане, очереди, у пивного ларька можно стать свидетелем или участником разговора о чем угодно: Боге, истории, смысле жизни, бабах, евреях, Солженицыне, мясе, партии, Ленине, спиде. И не в том дело, что на Западе, мол, говорят только о деньгах и делах, говорят и на общие темы, но другое определяет воздух жизни, ее силовое поле, принципы самоограничения, на которых основаны законы уважения к себе и другим, а у нас — как ненавидят у нас жизнь, с каким трудом и отвращением живут, как сладострастно губят себя и все вокруг.
Как эта ненависть к жизни проявляется во всем: в бессовестном отношении к работе, в раздражительном, нервическом тоне, в который впадают с полоборота. Но как порой прекрасна наша жизнь, ниотчего, во время дружеских посиделок, от случайной щедрости души. Каким удивительным может быть русский человек, который, по словам Лескова, собственному сыну способен проломить голову топором потому, что тот пробор на голове делает не слева, а справа, но зато чужому ребенку может отдать свое последнее. И если только представить, что все кончилось и надо жить среди тихих, постных, трудолюбиво-доброжелательных немцев, богатых, провинциальных, занятых лишь собой американцев, радостно скучающих японцев… И ведь никто из них не говорит по-русски, не любит нашего языка, ни одно женское лицо не озарится от «звуков лиры», да и нет на земле места, где водятся в таком количестве русские женщины, не умеющие следить за собой, сохранять красоту и молодость, всегда немного неловкие, неумелые в любви, но как они умеют слушать, какие они родные, какие стервы, нервомотательницы, всегда недовольные, но нет их ближе, родней и нужней.
Советские таможенники были куда великодушней! «Что везете, есть радиотовары?» — «Есть». Я начал было перечислять. «Покупки, подарки, на какую сумму?» — «На обменную». — «Видеокассеты есть?» — «Есть, по три на человека, на меня и жену». — «Почему по три?» — улыбнулся он и покачал головой. Потом я узнал, что можно только по две, но в Германии нам сказали, что по три, мы так и купили. «Книги, печатные издания, религиозная литература?» — спросил он, окидывая взглядом коробки с книгами. «Да, и книги, и печатные издания, и литература». — «Советские, иностранные?» — «И советские, и несоветские, разные». — «Несоветские — какие авторы?» — «Авторы? — переспросил я, помня, что единственный, кого не должен называть, это Солженицын, которого я вез почти всего, полный комплект “Континента” (60 томов) и т. д. — Авторы? Ну, Синявский, Эткинд, э-э, Соколов, э-э, потом этот, как его… Таня, как фамилия Сережи?» — «Какого Сережи? — испуганно расширила глаза жена. — Сережа, да, Юрьенен!» — «Хорошо, довольно, счастливого пути!» И вся недолга, а мы-то готовились.

 

Я вернулся весной 1989-го и с головой погрузился в свой журнал, лишь иногда вспоминая о желании соединить преимущества двух способов жизни — русского и немецкого — и жить неторопливо, достойно, осмысленно.

 

…Прошло семь месяцев, вокруг все разваливалось, все как загипнотизированные толковали о грядущей катастрофе, в американские посольства и консульства стояла очередь за визами, как некогда за джинсами; уезжали, убегали сломя голову, ссылаясь на необходимость спасать детей от резни, погромов, отравленной воды и воздуха, опять искали врагов, русофобов, «реставрировали образа». И чем дальше, тем отчетливее приходило понимание несовместимости одного с другим — открытости с достоинством, поиска глубины с неторопливостью, красоты и цели, и накатывало иногда отчаяние, бессилие, отвращение, и неожиданно вспоминалась та или иная лакомая черта западной жизни вроде того, что как же это так, я у них даже грузовиков на улицах не видел, все есть, полки ломятся от товаров, а грузовиков, разгрузки-погрузки, людей в спецовках, ящиков, соломы нет вообще, и, как мне сказали, все перевозят в багажниках легковушек или пикапах, предел — микроавтобус, разукрашенный, как елка. И понималось: нет, не будет у нас никогда пристойной жизни, без доли унижения, убожества, скандала, но ведь какую прекрасную (пусть и ужасную) жизнь мы уже прожили, пока было трудно и невыносимо. А если выбирать (а у них там и в гости просто так, без приглашения не ходят), то я выбираю то, что знаю, к чему привык, поэтому прости еще раз, милая.

 

1989

Перспективы Юлии Навальной

Перспективы Юлии Навальной

Я безусловно поддерживаю Юлию Навальную, боковым зрением отмечая разницу ее и Маргариты, героини книги и фильма: эта вам не на швабре летать в голом виде, дабы наказывать литературных критиков. Это настоящая, неподдельная ярость и ненависть: по сравнению с булгаковской героиней Навальная настоящая воительница и мстительница и ее реакции просты и убедительны.

Уже понятно, кто будет оспаривать ее новую роль лидера тех оппозиционных сил, что оказались в эмиграции из-за путинской войны: это те, кто говорят, что ее миссия, типа, возглавить ФБК, не более. Но, к счастью, это не вполне зависит от соревнования амбиций и претензий на лидерство. Возможность стать реально опасным оппонентом Путина зависит от того, какое позиционирование выберет Юлия Навальная, а здесь есть ряд развилок.

В некотором смысле быть лидером оппозиции среди эмигрантов – это не то, что быть лидером потенциальной оппозиции россиян внутри России, более того, это роли во многом противоположны. Кстати, как мне представляется, это понимал и Алексей Навальный, и, думаю, именно от него исходила рекомендация не смешивать ФБК с другими либералами-релокантами, и дело здесь не в высокомерии. Одним из ценных качеств Навального был все более отчетливый с годами левый тренд, его антикоррупционные ролики ставили под сомнение постперестроечные состояния путинских нуворишей, а его критика олигархов и путинской элиты принципиально включала в область критического осмысления и ельцинский период, что наиболее болезненно воспринималось постсоветскими либералами.

Если вы читаете комментарии к соцопросам Левада-центра, то заметили на самом деле очевидную, но для некоторых, возможно, не вполне понятную тенденцию: не поддерживают войну и готовы к протестам совсем не те, к кому на протяжении десятилетий обращались постсоветские либералы. За войну обеспеченный слой, люди с высшим образованием, пожилые избиратели и жители крупных городов. В то время как против войны и больше готовы к протестам те, у кого не хватает денег на еду, жители провинциальных городков, молодые избиратели и люди без хорошего образования.

Это и есть аудитория, к которой не обращаются либералы-релоканты, для последних они – быдло; а либералы на самом деле являлись на протяжении десятилетий обслугой правящего в России класса и слоя наиболее богатых, так как именно олигархи платили им гонорары в принадлежащих олигархам СМИ или зарплаты в контролируемых ими университетах. И задача постсоветских либералов – сместить с российского Олимпа Путина и его окружение, заменив их такими же олигархами, но не замаранными поддержкой путинского режима и его репрессиями, но представляющими собой родственный экономический и идеологический слой.

И у Юлии Навальной, если она захочет не оспаривать пальму первенства у Каспарова и Ходорковского с Михаилом Световым, а быть признанным в России противником Путина, есть только колея левого тренда: обращение к наиболее обездоленным слоям путинского государства, которые нуждаются в социальной солидарности и готовы поддержать идеи социального государства, как и пересмотра итогов ельцинской и путинской приватизации. И здесь союз со всеми остальными либералами-эмигрантами может быть только ситуативный, временный, как с противниками путинского режима, но цели нового общественного устройства не просто явочным порядком разнятся с их целями передачи власти другому слою олигархов, грубо говоря, не путинского, а ельцинского призыва. Они противоположны, ортогональны, обращаться сегодня имеет смысл не эмигрантам, а к жителям России, которым могут быть по разным причинам – от страха перед репрессиями до идейный предубеждений – чужды такие абстрактные категории как свобода или права человека, так и поддержка Украины в войне против России.

Но у них есть экономические интересы экзистенциального плана, им трудно выживать, они не хотят отдавать своих сыновей, братьев и мужей в путинскую армию, они нуждаются в социальной поддержке, и это тот слой, который наиболее революционен сегодня, и они поймут обращенные к ним слова солидарности.

В то время как практически все либералы-эмигранты исповедуют правый вариант либерализма, за микроскопическим исключением, типа, Григория Юдина или Юрия Слезкина, они подменяют социальные интересы слоя обделенных в России интересами слоя преуспевающих богатых, и нежелание ФБК смешиваться, объединяться с ними более чем оправдано. Да, даже Навальный, как я подозреваю, по тактическим соображениям не фиксировал свой идеологический тренд, но он проступал под нажимом его антикоррупционной деятельности, хотя ему было не с руки ссориться с правыми либералами, не просто доминирующими в так называемом оппозиционном движении, а единственно его и представляющими. Хотя по большому счету они лишь временные союзники, а по существу почти такие же политические противники как путинский правящий слой. Да не отличаются от него принципиально.

Казалось бы, путинский режим заслуживает, прежде всего, морального осуждения, особенно после убийства или доведения до смерти Алексея Навального, но в том-то и дело, что проклятия и высмеивания не приближают его конца. Мои соображения о вариантах успеха Юлии Навальной зиждутся на уверенности, что самой актуальной сегодня задачей тех, кто позиционирует себя как политик, является не собирание денег на украинскую армию (при всем отвращении, которое вызывает путинская война), в том числе и потому, что идея о том, что путинский режим рухнет после победы Украины на фронте – ложная.

Путинский режим может быть сломан исключительно изнутри, неудачи на фронте могут стать лишь дополнительным измерением, и если Юлия Навальная думает о роли реального противника и соперника Путина за будущую власть, ей имеет смысл уже сегодня обращаться к тем, кого правые российские либералы презирают, ошибочно полагая их главной путинской электоральной базой, хотя все ровным счетом наоборот — они главные потерпевшие от путинской авантюры. Только социальные неудачники уже сегодня готовы к протесту против путинского режима и его войны, но обращаться к ним стоит со словами социальной солидарности, от которых из-за снобизма и своей зависимости от путинского олигархата отказались правые либералы. И именно этот социальный слой стоит сегодня поддерживать, а не презирать, если задача иметь реальные политическое перспективы. Они ждут этого слова.

Без Навального

Без Навального

Хотя Навальный позиционировал себя как политик, его влияние и влияние его ухода шире политики и принадлежит разным сферам. Навальный был политиком, потому что именно политика была в остром дефиците, идея диктатуры состояла в деполитизации общества, а Навальный генерировал политику, причем все энергичнее по мере того, как она исчезала или становилась опасней.

Навальный самым радикальным образом повлиял на путинский режим, заставив его открывать ранее полускрытые или открытые не так откровенно негативные и страшные качестве публике, которую не всегда возможно назвать обществом, а он называл. Эта трансформация была неудобна для тех, кто предпочитает находить возможность приспособится к любому времени, а Навальный именно эту процедуру приспособления делал все более проблематичной.

Я ожидал от него более отчетливого тренда влево, и он, кажется, клонился туда все больше и больше просто по мере политического созревания и более точного опознавания доминирующего тренда постперестроечного и тем более путинского общества, изначально разминувшегося с идеями социальной справедливости.

Казалось бы, в смысле исторической логики уход Навального ничего не должен менять: маятник российской жизни не может рано или поздно не качнутся влево, качнувшись вправо столь сильно.

Но есть несколько грустных соображений, которые в какой-то мере очерчивают перспективу нашей жизни без Навального. Да, он был политик, но при этом демонстрировал несколько очень редких у нас качеств, которые и обеспечивали ему уникальность. Ненаигранный оптимизм, который не сыграть ни актеру, ни поэту вне зависимости от таланта. Прямота без страховки и расчетов — редкое в любой культуре качество. И свет, излучаемый как бы походя, по инерции, просто по фокусу натуры.

И это все вместе взятое не заменить никакими политическими технологиями. Придумывать политические стратегии будут и без него, снимать разоблачительные ролики можно без имени Навального в титрах, но увлекать других столь гармоничным сочетанием оптимизма, прямоты и неяркого, то теплого света при бьющей через край энергии больше, кажется, некому.

Те, кто все последние годы корил Навального за неразумность его возвращения в путинскую Россию, не учитывают этого сочетания оптимизма и прямоты. Казалось бы, разве не лучше было бы не отдавать себя на растерзание кремлевского дракона, а жить себе как другие эмигранты от статьи к конференции, от бессильной ярости к безопасному протесту. Сама логика натуры Навального противостояла хитрожопости и частной жизни в тени как ценности: он был до такой степени прям, что увиливать от статуса жертвы ему казалось неприличным, если другого амплуа не оставалось. Он и стал этой жертвой, рассчитывая, конечно, раскачать своим приездом наше робкое общество, но с улыбкой мужества принял то, что случилось, не переставая светить.

Мужество в застенках встречалось и раньше. Неробкие люди подчас не так редки, как кажется. Но российское общество, давно и отчаянно тонущее, получило еще одну пробоину по борту. Прямота Навального редкое качество, а настоянная на мягком душевном свете она делала его политический темперамент незаменимым и неповторимым. Олицетворяя общественный оптимизм, эту детскую веру в прекрасное будущее, Навальный оставил нас, у которых для пессимизма нет разумных пределов, без притягательной надежды. Да и без политики тоже. По меньшей мере, до горизонта.