15 декабря

15 декабря

На заставке к этой публикации фотография с металлическим перекидным календарем на Танином секретере. Его Танька привезла с собой из Питера, как память от отце, Александре Михайловиче. Тяжелый, по-советски старомодный. Она каждый день переворачивала его, устанавливая наступивший день.

15 декабря – это число она установила последний раз утром того дня, который стал ее последним днем дома. Вечером мы пойдем с ней в туалет, пойдем, так как она очень ослабла, но главное – ей надо было тащить с собой огромную стойку с канистрой жидкой пищи, вливавшейся в нее через зонд; поэтому я поддерживал ее под локоть, а другой катил за нами стойку с зондом.

В дверях своей спальни она, как мне показалось, споткнулась, на самом деле потеряла сознание и упала. Так как я продолжал по инерции удерживать стойку, то смог только демпфировать ее падение, я не дал ей удариться головой, но от падения не убер. Она почти сразу стала приходить в себя, хотя ее глаза я узнал – такие же немного удивленные, пустые и расширенные были у моего папы, когда он терял сознание и падал. Я успел сказать ей: ты потеряла сознание. Ну и что, — со своей привычной невозмутимостью ответила она: сколько раз папа терял сознание и падал. Я же, поддерживая ее за голову, уже вызывал Emergency; через пару минут мы услышали звуки сирен. Вошли парамедики, уложили Таньку на каталку, меня попросили найти список лекарств, я бросился искать. Они вынесли ее в коридор, и повезли в больницу.

Больше она сюда не вернется, поэтому на календаре это число навсегда.

Прошел год, и для меня почти ничего не изменилось. Я все также испытываю к ней острую, болезненную нежность, на которую никак не повлияло время и прочитанный мною Танькин дневник, который расстроил меня, но на мое отношение к ней не повлиял. Безусловно, я уже не забуду то, что она в этом дневнике писала, но она была и остается моей женой, моей девочкой, за которую я в любой момент отдал бы жизнь и за которую всю эту жизнь боролся, возможно, далеко не так удачно, как мог, но иначе не сумел.

Кто из нас не терял близких, моя потеря ни в чем не уникальна. Да, она усиливается тем, что я совершенно один, один день за днем, и кроме нескольких близких друзей, поселившихся в моем телефоне, у меня нет и не будет больше никого. Притом, что моя болезнь вносит суровые ограничения в том числе в мою сексуальность, которая не стала меньше, но ее удовлетворение меня невероятно смущает. Смущала и при Таньке, демонстрация немощности – это особое испытание для моей гордости, и я плохо представляю, что решусь ее продемонстрировать еще кому-то. Это при том, что стеснительность, казалось бы, незнакомое для меня ощущение, и вот — однако.

Какой бы болью и разочарованием не делилась Танька в своем дневнике, она была самым близким мне человеком, женщиной, которую я знал с нашего подросткового детства, нашего школьного романа, в котором я был и оставался мачо, и больше нее мне в этой жизни не помог никто. Танька был верной и никогда не жалующейся подружкой, и все, начиная от становление во мне писателя, до поведения мужчины, никогда и не перед чем ни склоняющегося, — это все была она, принимавшая и поддерживающая меня таким, каким был.

Не без сомнений, наверное. Она пару раз вспоминала, как в десятом классе нас по очереди и ли  — нет, всех вместе спрашивали, кто уверен, что поступит в вуз? И я, кажется, единственный поднял руку, хотя поступил в результате с огромным трудом, меня прокатили в Политехе и пришлось уходить в ЛИАП. Но Танька помнила этот случай, и однажды сказала, что она не понимала меня, она думала, что это просто форс, понт, такое подростковое наглое поведение, и только потому поняла, что это и есть моя натура. И добавила: если бы я понимала, какой ты был уже в девятом классе, я бы, возможно, тысячу раз подумала, выходить за тебя замуж или нет? Но не было у нее никакого выбора, она никогда не умела мне сопротивляться, и за ее покладистость, молчаливую верность я и ценил ее больше других. И всех женщин, встречавшихся мне на пути, поневоле сравнивал с моей Танькой, и неизменно выбирал ее, объясняя это чувством долгом, но она действительно была лучшей для меня, неуступчивого и непримиримого, и выдержать это могла только такая стойкая и спокойная женщина как моя Танька.

Она помогала мне с первого по последний написанный при ней текст, она читала и редактировала мои романы и статьи, монографию моей диссертации, мои многочисленные колонки в разных СМИ; я помню, как в течение одной ночи, перед отдачей в печать первой части моих «Момемуров» мы с ней радикально изменили весь текст, внеся в него игровое начало вместо вполне автобиографического описания ленинградского и московского андеграунда; и подобное было неоднократно и было совместным творчеством.

Я так это и понимал, уверенный, что она получает удовлетворение от нашей совместной работы, что она числит себя моим соавтором, но Танька была, к сожалению, слишком скромной, она нивелировала свою роль, уверенная, что любая женщина, которой выпало бы стать женой писателя, делала бы тоже самое. Нет, тысячу раз нет, но Танька так видела себя и не переоценивала свою роль.

Конечно, ее пагубное пристрастие к выпивке сильно повлияло на нашу жизнь, но ничего не изменило в моем чувстве долга, а это чувство, если кто-то забыл, для меня – субститут любви. Не любовь, как ее именуют многие, а ее проекция в реальности, потому что сам факт того, что я испытывал, что должен, должен заботиться, не считаясь ни с чем, и было – не любовью, но следствием существования этого трудно определяемого чувства, которое было свойственно и мне, оставаясь без имени.

Танька была тем, без кого я превратился в то, чем являюсь сегодня, измученным, одиноким, всеми покинутый (кроме нескольких друзей в трубке телефона) и обреченный. Обреченный на вечное одиночество, которое уже никто со мной не разделит. Я намеренно делаю акцент на собственном положении, чтобы моя субъективность была наглядна, чтобы описание моей мучительной печали от ухода моей девочки было более честным, чтобы было понятно, что в нем не только ужас от ее ранней смерти, от плохого, ужасного неправильного лечения и столь же плохого предварительного обследования, которое не оставляло ей шансов, но и от моего собственного положения, потерявшего вместе с ней все. Практически все.

Формально, если говорить о моем интеллекте, а это и есть во многом я, я, возможно, потерял не так и много, кроме стимула его использовать. Я могу писать вроде как о многом, но хочется писать мне только о ней, моей жене, моей подружке, которая оставила меня на съедение горю. Я пишу о ней, потому что она сразу оживает, я ощущаю ее, спорю с ней, критикую или хвалю, но она в эти минуты продолжает жить, и я не так одинок, боль делает меня живым и чувствительным к градациям живого и прошлого, и я держусь за это вопреки любой рациональности.

Понятно, что у меня остается цель издать мою книгу о моей Тане, она полностью написана, ее передали в издательство, но издательство эмигрантское, а я продолжаю критиковать либералов-эмигрантов за конформизм, и это осложняет мои отношения с этим социальным слоем. Но книга уже никуда не денется, сегодня ей мешаю я, моя строптивость и неуступчивость, но это все равно произойдёт, если я перестану мешать, исчезну из пространства между мной и моей книгой.

С дневником Тани все сложнее. Сначала я был уверен, что издание дневника в паре с моей книгой — это такой издательский ход, который усилит и мою книгу и привлечет внимание к ней, моей Таньке. Сделает ее пусть не живой в прямом материальном смысле, но живой, как живут другие литературные виртуальные персонажи. Но сейчас я сомневаюсь, потому что дневник поневоле бросает на нее косую тень, а я этого не хочу, да и не знаю статуса этого дневника. Она подложила его мне, чтобы объяснить, как ей непросто было со мной жить, но в том, что она хотела бы его публикации, у меня нет ни одного подтверждения. Как и того, что ее писания не были вынужденным и болезненными, призванными защитить ее самую болезненную жизненную особенность, и значит, я должен думать и думать.

Моя девочка, чтобы ты не написала под горячую руку, или перейдя на параллельный курс, ты моя подружка, моя верная спутница, мой соавтор, как в литературе, так и в жизни. И ты настоящая жена писателя, в твоем дневнике немало примеров настоящей сильной прозы. И этого никто не изменит и не отнимает у меня. Ты видишь, что прошел год, и он не принес мне облегчения. Я думал, что обида на твои несправедливые часто описания меня в твоем дневнике, охолонут меня, отрезвят, добавят скепсиса. Ничуть не бывало, ты – оборотная сторона моего тотального одиночества, ты единственная была в состоянии вытерпеть такого ужасного эгоцентрика как я, и ты сделала все, чтобы я, несмотря ни на что, состоялся. Вместе с тобой, благодаря тебе. И я от тебя никуда не уйду.

Через две недели будет год с твоей тяжелой и мучительной смерти, которая позволила тебе продемонстрировать невероятную стойкость, выдержку и стоицизм, неожиданной в такой слабой, стеснительной и спокойной натуре, но я все еще с тобой, и мне уже некуда идти и никуда от тебя не деться. И я живу, пока нужен тебе.

 

О мужском поведении, Карабасе-Барабасе и Дуремаре

О мужском поведении, Карабасе-Барабасе и Дуремаре

Хочу вернуться к скандалу, устроенному Каспаровым Кара-Мурзе, с неожиданной стороны, более личной, чем политической. Я до перестройки принадлежал к ленинградскому андеграунду, в котором разных столкновений и острых споров было немало. Но чтобы кто-то посмел заговорить тоном, использованным Каспаровым — невозможно себе представить. Почти все в андеграунде принадлежали к первому послевоенному поколению, детство пришлось на холодное и жесткое время, даже самые что ни есть интеллигентные дети проходили такую жестокую дворовую школу, что оскорблять кого-то, сыпать ругательствами — невозможно себе представить. Тут же вломили бы пизды.

Я помню вполне себе литературные ссоры, я помню столкновения очень нелюбивших друг друга людей, но сыпать оскорблениями никому не приходило в голову — это было не только неприлично, но и опасно, если не для жизни, то для здоровья.

Хотя что я об андеграунде, даже шпана, которая обирала маленьких и слабых в конце 50-х (дай пятачок) следила за базаром — за слово в эту эпоху надо было отвечать.

То есть Каспаров в присутствии достаточного количества половозрелых мужчин вел себя совершенно невозможным образом, за такой словооборот сильно бьют в компаниях куда более интеллигентных, чем политические либералы-эмигранты: поведение аудитории, признаюсь, поставило меня в тупик. Никто не вступился. Кроме Гармажаповой, вот у кого стальные яйца. Даже Милов предпочел разбираться с Ходорковским вместо того, чтобы поставит хама на место, чтобы проверещал. Остальные мужчины интеллигентно промолчали. Слишком большой процент людей, которых можно заподозрить в малодушии. Странно для политиков или такая у наc политика?

Но так как я начал о личном, то вот еще несколько, казалось бы, посторонних штрихов. С Володей Кара-Мурзой я шапочно знаком, но куда больше с его отцом, который принадлежал ко второму поколению московских концептуалистов, входил в  группу «Мухоморов», с которыми я был знаком с почти самых первых их акций. То есть с начала 80-х. С Кара-Мурзой-младшим я последний раз виделся до войны и его возвращения в Россию, на одном мероприятии в Гарварде, где он показывал фильм о Немцове.

Более того, если я не путаю, то именно Кара-Мурза тысячу лет назад порекомендовал меня Каспарову в качестве автора на его сайте: вот как бывает. Да, Левка Рубинштейн устроил меня в Еж и Грани, а на Каспароваименно Кара-Мурза.

С самим Каспаровым я ни разу не виделся, мне передавали, что мои публикации очень не нравятся его маме, которая ежилась от моей подчас обсценной лексики, но меня это не беспокоило.

Однажды Каспаров собрался приехать в Бостон, мне от него позвонили, чтобы дать телефон, по которому я могу позвонить ему, дабы договориться о встрече. Я не очень хотел встречаться, потому что относился более чем скептически к аналитическим способностям Каспарова и не сомневался, что мы с ним вряд ли сойдемся. Поэтому попросил передать Гарри мой телефон, если он так хочет со мной поговорить, пусть сам и наберет. Дело не в том, что я был старше, я никому не позволяю со мной разговаривать в позе начальства.

Но писал на Каспарове.ру (со вполне приличными гонорарами, которые годами переводились моему сыну, тогда нуждавшемуся) я довольно долго, пока израильская тема и произраильская позиция оппозиции (масло масляное) не развели нас. Странно, что так поздно. С тех пор прошли годы, если ссылки приводят меня на сайт Каспарова, то я всегда испытываю досаду: мало того, что собственных серьезных авторов у них давно нет, а попросту перепечатывают интернет, не платя за это гонораров, так еще там подобралась гоп-компания комментаторов, мракобес на мракобесе плюс неудовлетворенное тщеславие и невозможный хамский словарь.

Многих до сих пор вводит в заблуждение, что Каспаров — чемпион по шахматам, значит, обладает мощным интеллектом, что позволяет выдавать ему аванс как аналитику. Но это ошибка. Скажем, боксер — может быть, очень мужественным человеком, но если его попробовать в качестве канатоходца, то он мало того, что упадет почти сразу, так и умрет от страха. То есть ум, как и смелость: не универсальны, а обладают вполне определенной специализацией. Чтобы быть политическим или любым другим аналитиком, надо не шахматные задачи решать, а читать много умных и современных книг и иметь опыт публичных и нелицеприятных дискуссий, когда не смотрят восхищенно в рот, а возражают. У Каспарова этого нет, он наивный, недалекий человек с огромным апломбом, плохим вкусом и самомнением с обертонами чего-то очень тухлого и провинциального. В этом не было бы ничего страшного, если бы он не занимал место влиятельного оппозиционера, хотя он шахматист, возомнивший себя канатоходцем.

Понятно, что в связке с Ходорковским, который такой Карабас Барабас, Каспаров у него вроде Дуремара. Для грязной работы. Понятно, что Ходор им вертит как фигурист Протопопов фигуристкой Белоусовой, наверняка, льстит по принципу, что обмануть того не трудно, кто сам обманываться рад.

Вообще эта сладкая парочка притягивает к себе наиболее расхожие анекдотические примеры, но я удержу себя под уздцы, хватит избыточных красок.

Конечно, Каспаров уже другое поколение, скорее всего, он избежал той жестокой дворовой школы, которая учила нас отвечать за базар и быть мужчиной, не взирая на возраст и физические кондиции и цедящим слова как цедру. Как удалось сохранить такое сокровище от реальной жизни, могла бы рассказать его мама, но так как ей резала слух обсценная лексика — школу жизни маленькому Гарри заменили шахматы. Но ведь и в шахматах есть кровь, пот и боль — как он умудрился всего этого избежать, ума не приложу.

О скандале, устроенном Каспаровым Кара-Мурзе

О скандале, устроенном Каспаровым Кара-Мурзе

Публичный скандал, учиненный Каспаровым Владимиру Кара-Мурзе, казалось бы, показателен, очень неприятен, отвратителен, но и полезен. Российской оппозиции пора терять аморфность и приобретать отчетливость, которая достигается не обобщением, а уточнением позиций. И этот скандал, красочно описанный двумя присутствовавшими при нем: Александрой Гармажаповой и Владимиром Миловым, служит этим целям.

Гармажапова почти сразу находит точное слово, описывая тональность, казалось бы, совершенно спонтанно, без какого-либо внешнего повода набросившегося на Кара-Мурзу Каспарова, она говорит о его «тоне братвы». То есть это была такая предъява, другое дело, что братва редко опускается до оскорблений, потому что за них нужно платить кровью. А Гарри Каспаров действительно грязно оскорблял интеллигентного Кара-Мурзу, называя его мерзавцем, который для пиара сел в тюрьму (это похоже на унтер-офицерскую вдову, которая сама себя высекла), вместо того, чтобы идти воевать за Украину  или хотя бы подписать Берлинскую декларацию (забавно, забавно), которую группа Ходорковского-Каспарова использует как форму лояльности их руководству.

«Мерзавец! – кричал Каспаров Кара-Мурзе. – Кто тебя из тюрьмы вытащил?! Я тебя вытащил! Ты не подписываешь Берлинскую декларацию, потому что не можешь сказать, что Крым – это Украина!»

Милов, также присутствовавший на этом обеде, прошедшем накануне встречи с руководством ПАСЕ, показывает, что оскорбительный наезд Каспарова на Кара-Мурзу был частью комбинации, разыгранной и срежиссированной Ходорковским, который метит в руководители российской платформы ПАСЕ, с более дальним прицелом быть всегда во главе, чтобы когда-нибудь въехать на белом коне в Кремль.

По мнению Милова, истерика Каспарова была отрепетирована и скоординирована Ходорковским, который давно применяет методы, которые Милов характеризует как мафиозно-олигархические. То есть выступает кукловодом, неслучайно именно Милов обратился к нему с просьбой унять своего мальчика.

Что так напугало Ходорковского, что он спустил с цепи Каспарова, это уже известно — прошедшая накануне встреча Юлии Навальной с руководством ПАСЕ, которая была устроена с помощью Кара-Мурзы, а Ходорковский расценил ее как возможную атаку на его прерогативы.

Нужно ли говорить, что Кара-Мурза, как и другие политические заключенные, частично обмененные год назад, мне безусловно симпатичнее группы Ходорковского-Каспарова. Да, Кара-Мурза пошел путём Навального, по сути дела отдал себя на съедение жестокой российской судебной машине, чтобы показать пример и остаться российским политиком. Кто-то расценил это как наивность, кто-то как ошибку, но уважение это не отменяет.

Но дело даже не в симпатиях и не в том, что после истории с Невзлиным, это еще один довод в пользу того, что обвинения Ходорковского в бандитских приемах ведения бизнеса, тогда казавшиеся многим совершенно вымышленными, увы, не лишены оснований. Если он столь жестко манипулирует людьми ради микроскопической политической выгоды, то подозрения, что он был не менее нахрапист и жесток в период первоначального накопления капитала, имеют основания.

Но все равно дело не в бандитских и хамских методах политической борьбы, демонстрируемой Каспаровым-Ходорковским, а в том, что та оппозиция, которую представляет собой почти все политические эмигранты — это правая оппозиция Путину. Они против Путина, за Украину, но они такие же правые, как он, и у них нет и никогда не будет никаких шансов получить поддержку внутри России, если только они не въедут в Кремль на броне американских танков Абрамс. Понятно, почему Каспаров пользуется Украиной как открывашкой: у них вообще больше ничего нет, как такой воинственный и рекламный украиноцентризм. Но для того, чтобы быть российским оппозиционным политиком с минимальными шансами на успех — этого мало.

Поэтому я полагаю это размежевание неизбежным и, возможно, полезным. У меня нет никаких данных, что те, кто оппонирует группе Ходорковского-Каспарова, готовы критиковать путинский режим слева. Ни ФБК Навальной, Певчих и Волкова, ни Наталия Арно с Владимиром Миловым и Владимиром Кара-Мурзой, возглавляющих фонд, поддерживающий политиков внутри России, ни те, кто пытается сохранить независимость и не есть с руки олигарха, никто из них не дал никаких серьезных оснований считать их оппозицией слева. Страх оказаться близко к прилагательному социальный – увы, родовая травма российских интеллигентных политиков, помнящих советскую власть и ее риторику.

Но в некотором смысле это рано или поздно станет неизбежным — только левая оппозиция Путину способна вызвать сочувствие не у либералов-эмигрантов, а у российского избирателя и обывателя, которому когда-нибудь откроются глаза на то, что путинский режим еще более олигархический, чем был ельцинский. И только здесь можно найти хоть какие-то шансы, если они вообще есть у кого-либо из сегодняшних политэмигрантов, что далеко не очевидно. В любом случае, когда лица (или рот) открываются, показывая все свои зубы, это полезно и способствует уточнению понятий: словоупотребление красноречиво и имеет статус вылетевшего воробья.

 

Проверяется риском и опасностью

Проверяется риском и опасностью

Помните советский анекдот про то, как гуляет по Красной площади Киссинджер с Валентином Зориным (был во время застоя такой профессиональный пропагандист-американист). И Киссинджер говорит: вот у нас в Америке есть свобода слова, и я могу смело сказать: Рейган — дурак, а вы? Подумаешь, и я так могу: Рейган — дурак.

О чем этот бородатый анекдот: о том, что часто важно не — что говорить, а где. Какая акустика, так сказать.

Вот перед нами в ежедневном режиме проходит вереница политических эмигрантов, которые, сменяя друг друга на ютуб-каналах, формируют мировоззрение уехавших от войны и репрессий либералов. Они говорят примерно одно и тоже, ругают Путина, прогнозируют его режиму скорый крах, развал российской экономики, нехватку, скажем, чипов и внешних займов, стремление Путина как можно скорее закончить войну. Что, понятное дело, греет сердца как украинцев, так поиздержавшихся и вдоволь попробовавших горького хлеба изгнания рослибералов.

Но вот вопрос: а как отличить то, что они вещают — дешевая пропаганда или за этими словами стоит что-то реальное? Потому что, если судить по анекдоту с Киссинджером, они все говорят, что Рейган — дурак.  Или — при синхронном переводе: Путин — дурак, но там, где им за это ничего не будет. В смысле плохого не будет, а наоборот какой-то грант или еще что-то в таком же духе вполне даже реально получить.

Как вообще тогда понять, что такое авторитет в эмиграции, если большая часть говорит только, что Путин дурак и Россия на последнем издыхании?

И вроде как примитивный и старый анекдот дает подсказку: ценно, относительно ценно, то, за что можно пострадать. А если пострадать за это невозможно, то совершенно непонятно, это — совсем галимая пропаганда или просто потребителю русскоязычного ютуба заходит почти любая лабуда: главное, чтобы с начинкой о неминуемом крахе режима?

И все-таки мнемоническое  правило, не являясь универсальным, содержит в себе рациональное зерно: ценно то, что сопряжено с риском, а то, что является  совершенно безопасным и даже комфортным: удобным и хорошо оплачиваемым (или не хорошо, потому что человеку всегда всего мало, но просто вознаграждаемым) не запретом на профессию, на кутузкой и сроком на 25 лет, а вполне себе понятным поощрением по принципу повторение — мать учения, особенно если повторение банально.

В свое время Мандельштам в Четвертой прозе писал примерно о том же, деля высказывания на разрешенныеи запрещенные, и в духе своего стиля, одно именовал песьей кровью и мразью, а другое — ворованным воздухом, что в его палитре означало высшую оценку, ибо ему было известно, у кого можно и нужно воровать.

И тогда мы оказываемся в недоумении — нет, за ничтожным исключением среди политических либералов-эмигрантов никого, кто предлагал бы нам запрещенные вещи. То есть они предлагают запрещенное за российской границей, то есть опять же Рейган или Путин — дурак. Но Путин — дурак — не канает совершенно, как и скорый развал России. А еще почти год назад — неминуемая победа Украины. Зато какая-либо критика Украины или украинской пропаганды была запрещенной и не звучала, пока Трамп не открыл осторожно калитку. То есть он-то открыл ее неосторожно и даже не калитку, а пришла беда — открывай ворота, а за ним и все остальные осторожно открыли калитку, и стали по одиночке протискиваться. А так, на протяжении всех четырех лет — одни разрешенные и бессмысленные проповеди — Путин дурак, Россия, кровью умытая, в огне и на последнем издыхании.

Понятное дело, ценно не утверждение от обратного, что Путин — не дурак, а гений всего человеческого, хотя это вроде как против шерсти, но то, что действительно — риск, типа, того, что с начала войны говорил Ноэм Хомский, что в войне почти в равной степени виноват и Путин, и те западные лидеры, которые подначивали Украину отделиться от России: мол, в случае чего поможем. Хотя та же Америка никогда бы не разрешила соседней и условной Мексике вступать в военный союз с Россией и Китаем и порвать торговые отношения с Америкой. Это и есть запрещенная речь, в отличие от разрешенной жвачки, которую мусолят либеральные журналисты-эмигранты, отрабатывая свою норму.

Если говорить по существу, из них рисковали в той же России только год назад обмененные политзэки и сотрудники Навального, ФБК, его штабов, которые реально занимались политической  оппозиционной деятельности. А не журналисты условного Дождя, которые разрешенным занимались при Путине, когда запахло жареным, переехали за границу, но как занимались трансляцией  разрешенного, так и занимаются.

Потому они почти поголовно за крайне правый расистский Израиль, потому они за республиканцев, тем более, что сегодня проверять свободу в Америке утверждением Трамп — дурак скоро тоже станет слишком смелым.

Я объяснял причины родовой травмы конформизма у оппозиционных российских либералов — они всегда работали на тех, кто платил: и в России платили отодвинутые от кормушки бизнесмены из разряда бенефициаров перестройки. И сегодня платят те, кто платит им в эмиграции, а идеи, что можно транслировать то, за что не платят, что может быть непопулярным (как, например, в течение десятилетий функционировал антисоветский андеграунд, безгонорарный в принципе), я думаю, либералы-эмигранты даже не поймут, о чем я. И действительно.

Но в трудные моменты истории, а мы переживаем такой момент, все или многое, и точно авторитет проверяется именно риском — мнение, не поддерживаемое большинством, неважно с какой стороны границы, большинством и силой — обладает привлекательностью. А если нет — помните, как экспансивный автор Четвертой прозы рекомендовал делать с теми, кто говорит только разрешённое: бить палкой по голове и посадить за один стол, дав каждому в руки анализ мочи Горнфельда. В нашем случае, наверное, Пастухова, смелеющего вместе с линией партии. А почему нет? Не бежать же впереди паровоза.

Прочел, но самого страшного не понял

Прочел, но самого страшного не понял

Среди тех, кто читал или читает дневники моей Таньки, пока только я прочёл все, и это понятно. Хотя, как выяснилось, не была сразу расшифрована последняя часть 9 блокнота, но я прочёл его по рукописи. Последний блокнот в каком-то смысле самый страшный, потому что в стиле дневника есть развитие, и последний блокнот это своеобразное крещендо. Я ошибочно думал, что дневник кончается перед моей болезнью и операцией, но он продолжается и после них, и в тоне изменений нет.

Более того, если в первых частях своего дневника Танька только нащупывает стиль и тон, то в последней части она говорит примерно о том же самом, но намного более уверенно, утвердительно, без сомнений.

О чем же речь? Есть несколько способов прочтения ее дневников, и все они имеют право на существование. Первый вытекает из ее невероятно угнетенного состояния, она пишет в взвинченном, истеричном и эмоционально невыдержанном ключе, что буквально с первых строк поражает тех, кто ее знал. Знал невероятно выдержанной, спокойной, никогда не выходящей из себя, совершенно неконфликтной и чуждающейся громких выражений.

А здесь практически сразу Танька использует регистр, полностью отсутствовавший в ее реальном общении с людьми, знакомыми и близкими и, прежде всего, со мной. На момент начала ее дневника (осенью 2007) мы только в браке прожили более 42 лет, а знакомы были 50. В сентябре 1967 мы с ней встретились в нашей 30-й школе, в нашем 9-шестом, а еще через 8 лет, получив дипломы — поженились.

Должен ли я говорить или повторять, что она за всю жизнь не устроила мне ни одного скандала, что всегда разговаривала спокойно и эмоционально скупо, и ее истерический тон с первых же записей в дневнике, помимо того, что расстроил, но и несказанно удивил. Она никогда и ни с кем так не разговаривала, и это продлилось до конца, самого конца, до ее тяжелейшей болезни, которую она переносила не только стоически, но и эмоционально приглушено. Я живу с ее словами, услышанными от неё в эти страшные последние полтора месяца, и ни то, что крика или воя, которым полон ее дневник, повышенного голоса она себе не позволяла. И я должен был дать себе ответ — что это такое, почему в дневнике, который она никому, в том числе мне, не показывала, она использовала тон, ей совершенно несвойственный и чужеродный?

Если вы опять ждете от меня упоминания ее пагубного пристрастия к алкоголю в виде объяснения, то я с этим не могу согласиться. Да, это была единственная, но постоянная или периодически возникавшая причина наших споров и ссор, но и во время этих ссор она никогда не разговаривала со мной в таком тоне. То есть она нашла или развила в себе (или решила воспользоваться для интимных записей в дневнике) тональностью и словарем, ей совершенно нехарактерными. И хотя можно предположить, что она поначалу писала в дневник, выпив исподтишка, или после неприятного разговора из-за выпивки, все равно это не объясняет истерический взвинченный тон.

Следующее предположение касается ее депрессивного состояния, о котором я опять же ничего толком не знал. Точнее, я предполагал, что вообще человек пьет чаще всего, чтобы избавиться от внутренней душевной боли, психологического дискомфорта: алкоголь — известный антидепрессант, похожий, однако, на качели, когда выпьешь, на короткое время может стать легче, но потом всегда становится только хуже. И тогда надо либо добавлять, либо как-то выходить из штопора.

Конечно, можно представить себе, что Танька на втором году нашего пребывания в Америке и сразу после получения мной позиции в Гарварде впадает в ужасную и мучительную депрессию, которую по тем или иным причинам скрывает от меня и всех остальных (потому что она общается с матерью, сестрой, другими родственниками, близкими к ней подругами и никому даже намеком не сообщает о своих проблемах). Да, такое возможно: скрывать ото всех своё тяжелое состояние, а выговариваться, да еще не в свойственном ей тоне на страницах дневника. В принципе такое, наверное, бывает.

Точно также на пересечении нескольких мотивов — скрытности ее натуры, невозможности быть по-настоящему откровенной ни с кем, в том числе со мной и другими близкими, может находится клапан, который открыл в ней ранее неизвестные эмоции и взвинченный тон.

Что еще — объекты ее эмоциональных жалоб? И хотя я должен сказать, что буквально с первого блокнота она делиться крайней негативными характеристиками тех людей, с которыми была в разной степени близка, но точно никогда в жизни не ссорилась и ни в чем не упрекала, основные объекты ее невероятно эмоционального раздражения — это, прежде всего, я, она сама и как следствие — ее жизнь.

Она пишет только об этом, о том, какой бездушный, грубый, невнимательный человек я, о том, как ей плохо со мной и с собой, и какой ужас представляет ее жизнь, как, получается, состоящая — за мельчайшими исключениями — только из ужасных и негативных впечатлений. Хорошего и даже нейтрального почти нет, а если есть, то с одной и тоже укоряющей нотой: все ничего. Так она расширяет свою палитру.

И тут я должен предложить еще один мотив написания ею дневника и ведения его во взвинченных и неестественно для неё бурных и сильных выражениях. И это опять же я. Дело в том, что в нашем реальном общении, которое — если мы не ссорились по поводу выпивки — было дружеским и вполне благополучным; и даже не только дружеским. Танька по неизвестной мне причине скрупулезно фиксирует в дневнике все моменты нашей близости, обычно используя оборот — М. приходил ночью. И надо сказать М. — неожиданно для меня — делает это довольно часто.

Короче обыкновенная семейная жизнь, но все же надо сказать, что мой характер, вообще моя манера общаться, проще говоря, непрерывно читая лекции, может достать до печенок. Не в том смысле лекции, что нравоучения, а вот просто говорить, вещать бесконечно, рассказывать и анализировать при условии, что у меня практически с детства устная и письменная речь почти не отличались. Я это к тому, что спорить со мной не очень удобно, а моей Таньке с ее тихим голосом и полным отсутствием агрессии это было еще более сложно.

Если вы думаете, что я буду скрывать, что очень часто был властным, настойчивым и несговорчивым, то — нет, не буду. А раз так, то это возможность попробовать еще один мотив — не имея возможности возразить и возражать мне по существу в нашей обыкновенной жизни, Танька решает сказать все, что она думает, в дневнике. Почему она говорит в несвойственном себе тоне, здесь тоже есть предположение. Ее характер, ее натура не позволяли ей высказывать себя в реальном общении, не только со мной, но и с другими, и вот она решает всем и мне в том числе сказать, что она обо всем этом думает, и начинает говорить в новой для себя тональности.

Почему? Потому что в обычной тональности ничего не получается. Надо спокойно аргументировать, доказывать, объяснять, а в этих сферах она не чувствует себя уверенно. И, может быть, из чувства противоречия, протеста, обиды на себя, меня и других она начинает пробовать говорить так, как ни с кем никогда не говорила.

Это одна из версий, у меня их немного, и ни одна не убеждает меня полностью, потому что ни разу тон дневника не прорежется за все почти двадцать лет в Америке, она не попытается перешагнуть через те ограничения, которые сама на себя наложила.

А зачем сгущать краски, зачем говорить так, будто ты собираешься покончить с собой, потому что твоя жизнь — бесконечная мука? И мое предположение такое — это наложение нескольких мотивов: реакции на самоуверенного и властного мужа, никак не соглашающегося разрешить ей пить спокойно и свободно, то есть лишающего ее одной из главных потребностей. Депрессивное угнетенное состояние, которое она не может обсудить ни с кем: ни с близкими, ни с врачами: потому что тогда надо будет признать, что алкоголь — это ее проблема, а это главное табу. И почти одновременное разочарование в себе, женщине, матери и жене, которая дошла до такой жизни, что она ее одновременно не устраивает и не поддается осмыслению в общении с близкими людьми. И исправлению.

И где-то на пересечении этих реальных мотивов появляется своеобразный сюжетный ход — раз муж лишает ее свободы, значит, он ужасный человек, которого она боится в реальной жизни, перед которым пасует, с которым не видит сил соревноваться и бороться, и тогда она решает ему не то, чтобы отомстить, хотя и отмстить тоже, но главное — не дать ему возможности ответить, защититься, как он не дает ей воздуха для жизни в реальном с ним общении.

Я, естественно, только строю предположения, потому что все равно не могу объяснить, зачем она буквально с первых записей в дневнике изображает меня совершенно неузнаваемым и не похожим на меня? Это, возможно, главная загадка. Один сплошной, как забор, негатив. Да, ты пишешь в виде протеста, бунта против тирании, ты делаешь то, что не можешь позволить себе в реальном с ним общении, но зачем ты превращаешь его в того, кем он не является? Зачем ты так сгущаешь краски, обрезаешь реальные черты, создавая экспрессионистские картины какой-то ходульной натуры, какие в реальной жизни почти не встречаются? А потому что иначе никак не объяснить, как это все получилось. А вот если использовать взвинченный тон, и в этом тоне говорить о других людях, о крупном и мелком, тогда все не превращается автоматически в правду, но, по крайней мере, становится одного цвета, одного тона, одной эмоциональной речью.

Мне было страшно больно читать первые блокноты дневников, потому что самым реальным и страшным было ее отчаянье, ее мука от жизни, ее невысказанность и беспомощность. Я не понимал, зачем она перекраивает из меня совсем другого человека, почему у неё, такой заботливой жены, такой всегда преданной и тактичной, вдруг появился какой-то искажающий реальность фильтр, делающий из меня отчасти бездушного монстра, отчасти непрерывно больного, физически и психически страшно неприятного субъекта, а почему это никогда, ни разу не прорывалось наружу, в нашем общении днем?

Не знаю. У меня нет убедительной и устраивающей меня версии. Почти все, кто читал ту или иную часть Танькиных дневников, а они все-таки разные, чаще всего говорили о том, что она, их автор, находилась в сильной депрессии, усиленной эмигрантским синдромом, климаксом, тяжело переживаемым старением тела. Но некоторые видели в нем протестную струю, борьбу с мужским доминированием, и это, конечно, реальные мотивы.

Зачем понадобилось сгущать краски, вписывая в канву реальных событий психологические и эмоциональные мотивы, практически не встречавшиеся в нашей жизни?  Возможно, иначе просто не получалось. Чтобы оставаться на берегу реальности, надо твердо стоять на ногах, а если раскрыть эту метафору, то просто уметь говорить о себе и своих проблемах с другими. А если не умеешь, то появляется вот такая все искажающая интонация, от которой больно, потому что она есть верное свидетельства реальных мучений, переживаемых человеком, не координированным в дневной, а не дневниковой реальности.

Но написав все то, что я написал, я все равно должен признаться, что меня мои слова и предлагаемые мотивы не убеждают. Что-то с ней происходило, когда она открывала свой дневник и перед сном в постели описывала прожитый день, который под ее пером превращался в ад или чистилище. Затем засыпала, вставала, с улыбкой желала мрачному со сна мужу доброго утра, заваривала кофе, садилась с сигаретой к открытому окну, включала вытяжку, разглядывала утреннюю жизнь на противоположной стороне улицы (я ей даже сильный бинокль купил) и ждала, когда блямкнет почтовая компьютерная программа, извещающая, что муж из соседней комнаты прислал свой очередной текст с просьбой посмотреть его. Она это делала, а потом приходила, обсуждала предстоящий день, если муж уже оклемался от обычно тяжелой ночи; была обыкновенной хорошей женой, которая, конечно, помнила, что в одном из ящиков стола лежит дневник, и в нем она всего несколько часов изображала своего супруга ужасным жестоким сумасшедшим, психом с разрушенной нервной системой, а потом садилась с ним в машину и ехала на встречу ветру нового дня.

Вот такая имела место у нас жизнь, в которой день и ночь не походили друг на друга. И какие бы мотивы этого радикального непересечения, несовпадения ни предлагались — борьба против мужской тирании или искажение личности в результате невозможности справиться с пагубной привычкой, я знаю одно: я не могу ее, мою Таньку, мою девочку, ни в чем упрекать. Она прожила эту жизнь, как могла, у нас были светлые и темные страницы, но мы эту книгу писали вместе. И я живу сегодня с ощущением, что всем лучшим я обязан именно ей, а то, что ее боль изображала по ночам или пред сном, когда она писала в свой дневник, это — справедливая мне расплата за высокомерие и самомнение. И даже если иногда кажется, что наказание немного больше вины, так мы все склонны оправдывать себя.

Но я так делать не буду. Мне дорога эта женщина, моя единственная жена, которая прожила со мной длинную жизнь, а за все обиды, мной причинные, я уже не могу просить прощения, моя милая. Слишком поздно, я опоздал. Все равно ничего не изменишь.