Пропажи и потери

Пропажи и потери

Одной из сторон долгой жизни с одноклассницей является ее двоящийся образ. То есть так как мы были знакомы с 9-го класса нашей «тридцатки», я почти всегда – в том числе спустя десятилетия – видел в ней и ту, которой она стала, и ту, которой когда-то была. Этот образ «которой когда-то была» не был всегда отчетливым и однозначным. Он менялся от ситуации, но основное почти всегда присутствовало: сквозь настоящее просвечивало прошлое, и это не мешало, а помогало. То есть я видел, что Танька меняется от времени, хотя ее диета в Америке, которая сложилась не сразу, а во многом под влиянием моей диеты Дюкана, привела к тому, что она была в очень хорошей форме, а вес был даже меньше, чем на день нашей свадьбы.

То есть у меня были отношения с несколькими женщинами, когда я трогал или обнимал свою жену, она была здесь, со мной, — и одновременно это была девочка, с которой я крутил шуры-муры в школьных гулких коридорах и в наших вечерних телефонных разговорах. И не то, чтобы я имел дело со средним арифметическим, нет, это были как бы два полюса, передающие друг другу приветы и иногда подменяющие себя же, но в другой ситуации и возрасте. Поэтому она для меня почти не постарела, хотя сама так не считала, противилась, когда я ее снимал, с постоянным припевом: и далась тебе эта бабушка, но я сегодня только жалею, что снимал мало.

Я вообще о многом жалею, хотя прекрасно понимаю, помести меня обратно в прошлое (но без сегодняшнего опыта), я буду, скорее всего, таким же как был – насмешливым, болезненно ироничным, все и всегда высмеивающим. И вряд ли был бы добрее к своей девочке, это я сейчас раскис, а так все жизнь был другим и очень далеким от своего сегодняшнего состояния.

Танькин уход я ощущаю постоянно. Есть вещи, с которыми я борюсь, но они все равно меня догоняют. Я уже рассказывал, что сделал перестановку в ее комнате, поставив ее кровать так, чтобы я видел ее из коридора и не выдумывал всякое по поводу того, что не вижу. Но продолжаю неминуемо смотреть в проем ее дверей, даже если ночью иду в туалет, все равно смотрю на невнятно просвечивающую в темноте постель. И чувствую, что чего-то жду.

Но есть и совершенно материальные последствия ее ухода. Я начал терять вещи. То есть я и раньше их терял, и обращался к Таньке за помощью, она всегда меня ругала за то, что у меня нет порядка, что у меня – в отличие от нее – у каждой вещи нет своего места, но искать помогала. И находила, в конце концов (или я сам находил), по крайней мере, такого, чтобы какая-то вещь пропала с концами – такого никогда не было.

Первым, что я потерял, был пульт от телевизионной приставки. Причем, я понимал, где я его потерял, скорее всего. У нас в гостиной огромный кожаный диван с двумя двигающимися местами. То есть садишься в кресло, нажимаешь кнопку и кресло из-под тебя начинает расти и превращается в почти горизонтальное лежачее место. Это удобно в том смысле, что можно поменять положение тела, если сидишь перед экраном долго. Понятно, что мы смотрели почти всегда YouTube и еще наш любимый киносервис kino.pub, где собраны почти все фильмы мирового кинематографа.

Так вот у этого дивана были естественные щели между тремя местами, и я почти все время что-то сам туда засовывал и просто оставлял близко от границ, и это что-то регулярно у меня проваливалось вниз. Формально, это не страшно. Отодвинул диван, залез под него и вытащил упавшую вещь, но в том-то и дело, что внизу был громоздкий и тесный механизм, который далеко не все позволял осмотреть. Короче, пульт исчез, я его искал, перерыл весь диван, а так как иначе приставку не включить, купил новый, не так и дешево.

Потом у меня пропал пульт для дистанционного управления обогревателем. Это случилось еще весной, когда отопление уже отключили, а ночи порой выпадали холодными. И постоянно включать обогреватель даже с термостатом было неудобно, выключать (или опять включать) систему с пультом было удобнее. Короче, поиски в диване ничего не дали, я купил пульт, и забыл об этом.

Буквально на прошлой неделе пропал мой Apple Pencil Pro. То, что он Pro – по идее облегчало его поиски. Но, оказывается, я не сделал самое простое и очевидное – не активировал его в своем iPadPro. Если бы я хотя бы раз это сделал, он бы остался в памяти iPad’а. А так искал всеми способами, пока Pencil показывал заряд среди устройств, подсоединяемых по блютусу, пока не перезагрузил iPad (в рамках совета: искать блютус-устройство по принципу – вот оно появилось, а вот пропало, чтобы определить границы). И тут Pencil пропал среди находимых устройств, а его искал несколько дней безрезультатно, пока не пошел его искать внутри дивана. То есть я и так его несколько дней искал во всех ящиках, под всеми комодами, где мог положить и забыть. Нигде не было.

Я перешел в гостиную, разложил максимально наш диван, включил фонарик на телефоне и начал просматривать сантиметр за сантиметром. И что вы думаете? Нашел оба пульта, будь они неладны. Карандаш от Эпл, как сквозь землю провалился. Зато теперь я имею два пульта ТВ и два пульта управлением обогревателем. Можно устраивать аукцион.

Танька бы без сомнения все нашла и уж точно не позволила бы мне покупать эти же пульты второй раз. То есть что значит: не позволила? Она запретить мне ничего не могла, но выразила бы недовольство и стала бы вместе со мной искать. Она меня постоянно ругала, что я все на свете таскал с собой – мог с часами или телефоном пойти в туалет и оставить их на нашем половинном буфете. Я высмеивал свою забывчатость, Танька никогда не хотела относиться к этому снисходительно, и ругала меня за дело.

Со мной, как я понимаю, происходит примерно то, что раньше происходило с моим папой. Он с детства обладал довольно-таки удивительной памятью, подчас почти фотографической по отношению тому, что читал (особенно в технической и близкой для него) литературе. И это имело, так сказать, пролонгацию в быту. Он просто помнил, где оставил ту или иную вещь, и тут же находил ее. Пока память не стала ухудшаться, и пропажа вещей стала проблемой.

Таньку это страшно раздражало. Она принадлежала к другой половине человечества, которая, не полагаясь на свою память, заранее аккуратно находит любой вещи и бумаге свое место, и поэтому поиск вещи или бумаги шел у нее на секунды. Эта педантичность почти всегда следствие именно что недоверия своей памяти и стремление ей всячески помочь аккуратностью и структуризацией своего пространства. Но это почти спор тупоконечников и остроконечников, который у Свифта представлял борьбу католиков и протестантов. Хотя, как получается, педанты и аккуратисты оказываются более правы, потому что, когда память их уравнивает, порядок и аккуратность обеспечивают победу.

Почему я об этом говорю? Потому что пытаюсь рационализировать то ощущение катастрофической и неисправимой потери, которая вошла в мою жизнь со смертью моей девочки. То есть я прекрасно понимаю, что в состоянии рационализировать только часть этого айсберга в океане. Понятно, что ее уход не равен моей беспомощности при потере и поиску вещей, что немного смешно и нелепо, но ей это никогда не казалось веселым. Может быть, потому что она чувствовала в этом зримое надо мной преимущество, а если вы живете с человеком, у которого ум непримирим и насмешлив, вы не защищены ни от чего. И прежде всего, от его насмешки и ощущения его преимущества, что заставляет искать защиту, пусть и в педантизме.

Но что мне оттого, что я рассказал о своих потерях, я просто смог вездесущей контрабандой провести свою несчастную девочку в свою опустошенную потерей жизнь. И заставить повертеться здесь, почти как перед зеркалом, в моей памяти, пусть и с недовольной миной на лице. Но я зато не один, по крайней мере, пока пишу. Или даже пока думаю, о чем писать. Не о чем. Только о ней, которая ушла, оставив меня, нелепого и беспомощного, одного посреди этого моря воспоминаний. Плоского такого моря, похожего если не на Маркизову лужу, то точно на Балтийское побережье: Репино, Комарово, Усть-Нарва. В нем ни искупаться нормально, ни поплавать, только поплескаться в холодной (спасибо, что не ледяной) воде. Вода воспоминаний, проявляющей этот двойной, двоящийся образ: женщины, жившей со мной рядом полвека. И девочки, которая просвечивала сквозь нее, как косточка сквозь прозрачную сливу на свету.

 

Путин и Нетаньяху — Ленин и партия

Путин и Нетаньяху — Ленин и партия

Правые политики симпатизируют друг другу, потому что нарциссы и смотрятся в зеркало. Трамп смотрит на Путина и видит себя, которого его политические оппоненты обвиняют примерно в тех же грехах. Поэтому припудривая и подрумянивая Путина, Трамп пытается спасти собственное лицо.

Казалось бы, что общего у Путина с Нетаньяху, кроме уже указанной любви к консерватизму и националистическим идеям, но и Нетаньяху всегда избегал осуждения Путина, и не только потому, что одним и тем же Международным уголовным судом в Гааге оба названы военными преступниками. Есть еще принципиальная деталь, роднящая их друг с другом: они не только выбирают наиболее агрессивный вариант развития политики, они умело манипулируют и умело прикрываются так называемой волей народа, действительно угадывая такое развитие событий, которое понравится их ядерному электорату из крайне правого спектра своих обществ. И при этом берут в заложники остальную часть общества, которая в результате будет отдуваться за них всех.

Нетаньяху не случайно, как и Путин, все время играет на обострение: он прекрасно понимает, что мир и выборы не сулят ему ничего хорошего, и, значит, мир невозможен. Путин это понял на эпоху раньше, и точно также взял в заложники тех, кто вынужден своим молчанием или мычанием поддерживать диктатора. Хотя кто начал первым и где, в России или Израиле, можно поспорить. Формально, Израиль — демократическое еврейское государство, но оно еврейское и демократическое только потому, что половину населения изначально лишили избирательных прав и вытеснили за пределы электорального и жизненного поля. Точно также как путинская элита держится за Путина, потому что именно он обеспечивает им несменяемость, так и Нетаньяху делает ставку на наиболее одиозных политиков правого толка и их электорат, потому что иначе не будет ни демократического, ни еврейского государства. И уж точно Нетаньяху.

И хотя Путин, возглавляя намного большую страну с более обширной территорией и населением кажется (или считается) куда более опасным, чем Нетаньяху, на самом деле не только для обобщённого мира, но и для своих обществ и, прежде всего, клиентелы и сочувствующих — он намного опаснее. Именно потому, что Путин уже почти не стесняется своей серой униформы диктатора, а Нетаньяху вынужден уголком рта играть в демократию, и значит, в большей степени перекладывает ответственность на пасущийся на его лужайке народ. Который, теряя остатки гуманистических сомнений, предстает все более отчетливым козлом отпущения, чем тот же электоральный контингент Путина, всегда способный сказать, что он не знал, его обманули и принудили.

Понятно, что любую критику можно бесконечно обращать на оппонента, и кричать, что это он, оппонент — фашист и нацист; в случае Путина всех обвинять в русофобии, как Нетаньяху мечет бисер и обвиняет критиков в антисемитизме.

Казалось бы, в ситуации, когда тебя поддерживает Трамп, которому ничего не стоит белое называть черным, тебе вроде как сам черт не брат. Но за всю послевоенную историю вряд ли можно вспомнить такую степень неприятия, которую встречает сегодня не только Нетаньяху и правый, возглавляемый им Израиль, но и евреи во всем мире, очень часто критикующие Нетаньяху и его самоубийственный правый вираж.

Понятно, что источник антисемитизма, растущего как на дрожжах и в странах Европы, и Латинской Америки (скажем, одним из первых назвал Нетаньяху военным преступником президент Чили), а далее везде — это сам Нетаньяху. Совершая не только преступления, но втягивая в них свою клиентелу, поддерживающих его евреев, он подставляет их под удар в будущем, когда Нетаньяху не будет, но память останется.

Конечно, я мог бы в очередной раз сказать, что практически вся российская либеральная элита в эмиграции — это ядерный добровольный электорат крайней правого мракобесного Израиля. Но то, что российские либералы — правые, и поэтому никогда не придут к власти, секрет Полишинеля. Я, однако, хотел сказать, что в ситуации опьянения проливаемой кровью и озверением с красными прожилками в глазах, для чего 7 октября послужило триггером и курком, наиболее трезвые и честные голоса — это тоже голоса евреев. Я слежу за некоторыми из них, и удивляюсь, как их мужественному спокойствию, так и интеллектуальной отчетливости.

Назову я в качестве примера только двоих, кого больше читаю, — израильтянку Анну Кац, с непревзойденным упорством и тихостью анализирующую социальные процессы в Израиле, Западном берегу и Газе, и бывшего израильтянина, живущего сейчас в Америке, Аркадия Мазина, легкому перу которого принадлежит одна из лучших статей на тему израильских преступлений, написанная, однако, в безэмоциональной рассудительной манере. Что позволяет не только вывести на свет божий очередную икону либеральной тусовки Макаревича и его жену, но и объяснить с большой отчетливостью, почему для палестинцев на оккупированных территориях Западного берега быть реально оккупированными было бы с юридической и практической точки зрения возможно лучше, чем жить в необъявленном и бесправном загоне сегодняшней израильской политики по отношению к палестинцам.

Конечно, пока гром не грянет, погромщики из еврейских поселений на Западном берегу и все, кто их поддерживает, не перекрестятся. Что можно было бы представить как реальность, противопоставляя иудаизм и христианство, как идею мести и идею милосердия. Но это же не так. Христианство творило никак не меньшие преступления, нежели твой Путин или Нетаньяху, и значит, нет возможности противопоставить полюс зла и плюс добра, потому что они очень часто неразделимы. И уж точно конфессиональная прописка ничего здесь не меняет.

Мы все встречали добрых и сердечных людей с угловатыми тупыми взглядами погромщика, и холодных, расчетливых эгоистов с правильными яркими словами на лицемерных устах.

Но Трамп не вечен, как Путин и Нетаньяху, а отвечать за них придется тем, кто сегодня, пылая негодованием, называет критику русофобией и антисемитизмом, хотя сами же — титульные русофобы и антисемиты, потому что во имя собственных нездоровых амбиций, подставляют пасущиеся народы. Которым я точно не желаю той кары, которую примерил на них автор рассуждений о пустынном сеятеле свободы, вышедшем, однако, слишком рано.

Но кара очень часто — не справедливость, а замена одной несправедливости другой.

 

Юшкова-Графская как кровавая Мэри

Юшкова-Графская как кровавая Мэри

Я сегодня решил описать один день из нашего с Танькой прошлого, который пропустил как в основном тексте моих воспоминаний, так и в дополнениях к ним, потому что сегодня я испытываю нежность и благодарность просто к ее облику, ее существованию рядом со мной, а здесь мне не обойтись без упоминаний о моем огорчении и раздражении. Более того, этот день стал во многом симптоматичным и пороговым, хотя формально все было как обычно. Поехали в гости, и Танька перебрала. И, однако, здесь было много забавного и характерного, и не так-то много осталось эпизодов, которые сохранились в памяти и при этом стали рубежными. Но попробую по порядку.

Мы поехали на день рождения Танькиной подружки, нашей бывшей одноклассницы Наташки Хоменок, которую я несколько раз уже упоминал: на ее свадьбе в кафе «Ровесник» мы крепко, а я первый раз в жизни напился (первый из всего двух, кажется); у меня с Наташкой был вполне платонический школьный роман, но я в результате предпочел Таньку; на нашей свадьбе Наташка была свидетельницей вместе с моим другом детства и также одноклассником Юриком Ивановским. И эта поездка, если я не ошибаюсь, была через пару лет после нашей свадьбы, во второй половине 70-х; день рождения получился большой, с тучей гостей, и поехали мы с Танькой и Юркой в медвежий угол, в район, называвшийся ГДР (гораздо дальше Ручья, илиГражданка Дальше Ручья), как его именовали в застойном Ленинграде, сначала на метро, потом на автобусе. Кажется, больше часа.

Гостей было так много, что было непонятно, как малогабаритная квартира их всех вместила, громко играла музыка, причем, не западная, как у нас, не Led Zeppelin или Deep Purple, а советская эстрада – Ротару и Пугачева. Это был культурный код, по которому узнавались свои. Здесь были вчера биографически близкие, а сегодня уже почти чужие, советский ИТР, наши пути расходились, но еще не разошлись, хотя больше на день рождения Хоменок мы не ездили.

Музыка оглушала и раздражала, дешевого спиртного был поток, и Танька, от грохота и сутолоки праздника очень быстро перебрала, хотя первую часть вечера еще держалась. Шум надо было перекрикивать, мы оказались в окружении незнакомых людей, начались взаимные опросы для знакомства, и уже в самом начале случился один инцидент, который и дал названием этому тексту. Таньку, всегда симпатичную и привлекательную, начал расспрашивать какой-то веселый молодой человек, но расспрашивать – слишком сильно сказано. В результате они застряли на первом же вопросе-ответе: Танька назвала себе, но было так шумно, что ее ответ был не услышан, он переспросил, повторив и переврав ее фамилию — Юшкова. Танька была уже на легком взводе, для уверенности постоянно посматривала на меня, ища поддержки; я был рядом, и она прекрасно знала, что обидеть ее я никогда не дам, да и никто и не пытался.

А здесь такой испорченный телефон: она называет фамилию, спрашивающий ее не может расслышать, с улыбкой переспрашивает. Танька повторяет, и, чтобы придать веса своему ответу, говорит, вообще-то известная фамилия, графская. Это я ей когда-то указал, что тетка Толстого была Юшкова, древнего боярского рода, как часто бывало —  с татарскими корнями; хотя предполагать, что Танька вышла из дворянского рода, а не из их крепостных, вряд ли было уместно. Но в этом грохоте и тесноте советского праздника ей это показалось уместно, и она попыталась повысить свои акции. Ее собеседник то ли валял дурака, хотя все было вполне вежливо, и просто постоянно переспрашивал, погодите, вы только что говорили, что ваша фамилия Юшкова, а теперь получается, вы Графская? Да, раздражалась Танька, Юшкова, а фамилия графская. Графская фамилия Юшкова. Графская-Юшкова, двойная фамилия, через черточку? Вот так они валяли дурака, и здесь, помимо влияния шума и грохота, проявилась другая Танькина черта, не умение точно формулировать. Она была слишком эмоциональна, слишком нервничала, пыталась быть невозмутимой, это не получалось, и она нервничала еще больше, отчего говорила еще хуже.

Никакого это продолжения не имело, Танин собеседник был насмешлив, но вежлив, у меня никаких претензий не возникло, но я видел, что Танька нервничает и, значит, пьет еще больше.

Спустя еще какое-то время возник дополнительный сюжет. Наташка, на правах новорожденной, позвала меня танцевать под мерзкий советский музон, и почти сразу полезла целоваться. Я безуспешно пытался ее урезонить: ты чего, забыла, я — женат и ты вроде как замужем? Кстати, ее мужа Юрки я на этом дне рождения не помню, возможно, был, возможно уже служил на Дальнем востоке; он был моряк, симпатичный и скромный, они несколько раз приезжали вместе с Наташкой на наши посиделки по субботам, где сложилась уже довольно тесная компания вполне андеграундного толка, и вроде как им нравилось. Но у себя на дне рождения Наташка ощущала себя в своем праве, настойчиво лезла с поцелуями, чего мне совершенно было не нужно, но на мои слова, призывающие ее к сдержанности и напоминании, что она Танькина подруга, Наташка ответила, типа, она и так себе слишком много забрала, от нее не убудет, типа, делиться надо.

Она, очевидно, переживала, что упустила меня и отдала своей подруге, но это все немного детский лепет, прошли не просто два или три года с нашей свадьбы, а была уже просто другая эпоха, из которой прошлое виделось далеким и чужим. Короче мы в борьбе с ее поцелуями потанцевали, я вернулся к Таньке, и обнаружил, что она уже довольно сильно пьяна. Пикировка на тему Юшкова-Графская вывела ее из равновесия, и она кинулась добавлять спиртного, и ее довольно быстро развезло.

Я точно не помню, сколько мы пробыли еще на дне рождении Хоменок, но точно уходили не самые последние, нам было ехать через весь город, и мы вызвали такси, что для нас было серьезной тратой, но Танька была уже не в состоянии идти. А к тому моменту, когда такси приехало, она просто спала как убитая. Попытки ее растолкать не увенчались успехом, она была в полном отрубе, и я попытался донести ее до такси на руках. Но она была настолько пьяна, что ее тело при попытке взять ее на руки превращалось в жидкое, она как бы выскальзывала, как амеба, просачивалась между рук. Я какое-то время боролся с ее неожиданной эластичностью, пока Юрка Ивановский не отстранил меня и ловко подсев, погрузил Таньку себе на плечо, как толстый плед. И пошел к машине. Почему это не получилось у меня, а получилось у Юрки, я не знаю, но мы дошли до такси, погрузили Таньку на заднее сидение вместе со мной, я ее опекал, а Юрка сел на переднее сидение. И мы поехали.

В дороге Танька в какой-то момент проснулась, захотела закурить, а когда я ей отказал, начала буянить, закидывала ноги на голову шофера, вела себя ужасно и невменяемо. Я уж и не знаю, как я ее урезонивал.

По большому счету – вся история. Дурацкий день рождения, дурацкая советская музыка, дурацкий спор о Юшковой-Графской; моя жена, умудрившаяся стремительно напиться, и все вместе осталось в памяти, как некоторое последствие недостатков артикуляции. То есть, может быть, Танька все равно бы напилась, если бы вела разговор более отчетливо и не сердилась на себя за косноязычие, но все получилось так, как получилось. В истории это и осталось, как спор о Юшковой-Графской и дурацком дне рождения Хоменок.

Но на самом деле этот эпизод стал каким-то рубежом, ведь до свадьбы Танька никогда не напивалась, мы все выпивали в компании с Вовкой Пресняковым или Сашкой Бардиным, это была наша компания одноклассников, которая уже после появления у нас квартиры на Искровском пополнилась двумя приятелями из параллельного класса той же «тридцатки», Сашей Степановым по прозвищу «Хулиган» и Аликом Арсентьевым, разделявшими наши литературные интересы. Но Танька стала напиваться именно после свадьбы, и я по мере сил пытался бороться с ней. Каждый раз на следующий день ей становилось плохо и физически, будто кошки написали и накакали во рту, и морально; она зарекалась больше так пить, но этот зарок действовал очень короткое время, а потом все повторялось. Не каждую неделю, возможно, и не каждый месяц, но это была рутина нашей общей жизни; и хотя описанный мной день рождения Хоменок был почти полвека назад, на самом деле все остальное было в его фарватере. Победить свою зависимость она не смогла и все это длилось всю нашу жизнь.

Я пишу сейчас это, и меня обуревают два противоположных чувства: я не могу избавиться от раздражения по поводу ее поведения, я вижу как оно омрачало нашу совместную жизнь, и даже сейчас, когда я вспоминаю о ней с нежностью и благодарностью, я все равно чувствую эти зазубрины, это засечки на памяти, и пытаясь их преодолеть, как пытался преодолеть их всю нашу жизнь, остаюсь вместе с ними

Я не знаю, сколько  я буду еще писать о Таньке, потому что не нашел способа жить в нашей с ней общей квартире и не вспоминать о ней, потому что жизнь без нее превратилась в одну муку: сегодня, может быть, не такую мучительную как полгода назад, но все равно: у меня ничего не появилось в виде противоядия от потери, я не обрел нового дыхания, я просто не знаю, как мне жить дальше, да и возможно ли это. Мне все говорят: отпусти ее, дай ей покой, но как мне отпустить то, что является моей частью, я вот рассказал о тех мучениях, которые сопровождали нашу жизнь, и это была рутина, я сражался с ней за нее и неизменно проигрывал. Наша жизнь от споров о выпивке не улучшалась, но другой у меня не было и уже не будет.

Почему так, я не знаю. Потому что, несмотря на свою зависимость, Танька все равно была такой, что я ощущал жизнь с ней полноценной: мучительной порой, ужасной, но все равно полноценной. При моем эгоцентризме, моей требовательности и непримиримости, создать ощущение полноценной жизни, сочившейся безостановочной продуктивностью, столь же необходимой мне, как работа любому невротику, то, что давала мне Танька (включая ее пороки или наоборот вычитая их) было незаменимо и бесценно. И я специально пишу это вместе с рассказом о довольно болезненном для нас обоих эпизоде, чтобы убедиться и показать вам, что я все и всегда понимал, но ни одна женщина, не обладавшая Танькиными недостатками, куда лучше говорящая, куда уместнее, возможно, смотревшаяся рядом со мной, не могла заменить мне ту, которая была неизбывной мукой и непрестанным порождением жизни. Такое кровавое Мэри, как формула единственной жизни, что мне досталась и другой уже не будет.

 

Автобио


Я родился 15 июня 1952 в Ленинграде, мама была врачом, папа — ученым, всю жизнь проработавшим в одном научно-исследовательском институте (с перерывом на ссылку во время борьбы с космополитами) и имеющим более 100 патентов на изобретения и открытия.

Отрабатывая семейную инерцию, учился в физико-математической школе № 30 при Ленинградском университете, а затем в ЛИАПе (ныне Университет аэрокосмического приборостроения) по математической специальности «Теория информация».

Работал программистом, экскурсоводом в ленинградских музеях, библиотекарем в общежитии завода «Красный выборжец».

В 1980, после публикаций в самиздатских и эмигрантских журналах и ряда передач по западному радио, под давлением КГБ и ленинградского обкома КПСС был уволен из музеев, а потом и из библиотеки.

Дальше уже путь типично андеграундный – до перестройки работал, причем подчас с кайфом, кочегаром в котельной.

С 1989 по 1995 — главный редактор первого в послевоенный период негосударственного, независимого журнала «Вестник новой литературы» (Букеровская премия за 1992 год как «лучшему литературному журналу года»).

Писать начал в 1973, с самого начала не ориентируясь на советскую официальную печать, так как советскую власть ненавидел, а советскую литературу презирал. Поэтому до 1989 года публиковался только в самиздатских и эмигрантских журналах. Первые опыты — сборник рассказов «Неустойчивое равновесие» (1976), а затем романы и эссе. До 1979 года это — интеллектуально-психологическая проза, после — игровая и, как еще говорили пару лет назад, постмодернистская. Это, прежде всего — эссе «Веревочная лестница» (1979) и романы «Вечный жид» (1980), «Между стpок, или читая мемоpии, а может, пpосто Василий Васильевич» (1982), «Момемуpы» (1984), «Рос и я» (1986), «Черновик исповеди. Черновик романа» (1987, 1994), «Несчастная дуэль» (1999).

В 1979 году, после знакомства с Витей Кривулиным, на двадцать лет нырнул в ленинградский андеграунд (другие названия — «вторая культура», «нонконформистская литература», «неофициальная литература» и т.д.). Среди самиздатских журналов, с которыми сотрудничал: «Часы», «Обводный канал», «Митин журнал» (в приложении к последнему в 1984 вышло «Собрание сочинений в 3-х томах», куда вошли романы «Отражение в зеркале с несколькими снами» (1979), «Возвращение в ад» (1980) и что-то еще: что именно не помню).
Творчески, правда, был более близок к кругу московских концептуалистов – Дмитрию Пригову, Володе Сорокину, Леве Рубинштейну, а также к Вите Ерофееву, Коле Климонтовичу, покойному Жене Харитонову.

Член «Клуба-81», который в 1981 году объединил оппозиционных советскому режиму ленинградских писателей и поэтов. Увы,  рядом шныряло КГБ, о чем спустя эпоху написал без оглядки на личности.

Если бы не «перестройка», возможно, приобрел бы тюремный опыт, так как с 1985 года подвергался усиливающемуся давлению со стороны ленинградских чекистов, в том числе из-за сотрудничества с журналом Алика Сидорова «Литературный А-Я» (Париж, 1985). В 1986 был предупрежден (отказавшись подписать это официальное предупреждение), что КГБ рассматривает мою деятельность как антисоветскую и подпадающую под соответствующую статью УК.

Первая публикация в СССР — роман «Вечный жид» (альманах «Тpетья модеpнизация», издательство Лиесма, Рига, 1990).
Затем период редактирования журнала «Вестник новой литературы» и журналистская работа в газетах «Московские новости», «Коммерсантъ», «Русский телеграф», «WELT am SONNTAG» (Гамбург), на радио «Свобода» и др.

Участник многочисленных научных конференций. Для журнала «Новое литературное обозрение» написал ряд статей, посвященных, в основном, изучению социальной ценности литературы и авторского поведения. Защитил дикторскую диссертацию в Хельсинкском университете.

К сегодняшнему дню опубликовал 9 романов, несколько научных книг, сборников очерков и множество отдельных статей и эссе, переведенных на ряд иностранных языков.

Книгу «Письмо президенту» написал в 2005, так как стало стыдно смотреть телевизор, читать газеты и вообще жить. Так бывает. Имея знакомых в руководстве  половины российских издательств, предложил свой текст кому только мог (не обращаясь при этом к издательствам коммерческим или научным, не позиционирующим себя как свободные и честные) и везде получил отказ. После 7 месяцев поиска, когда уже, кажется, готов был окончательно разочароваться в российском обществе, которым никогда, правда, не был очарован, обрел поддержку в лице редакции газеты «Европеец» и издательства «Красный матрос». Я благодарен им за решимость и честность, так как не разделяю эти два понятия.

Мои непримиримость или упрямство (в зависимости от комплиментарного и уничижительного толкования этого куста свойств) зиждятся среди прочего на том, что мой сын вырос, закончил университет, то есть стал большим, и у него своя жизнь. Да и родители мои были далеко. Говорить о том или ином варианте смелости можно лишь в применении к моей жизни в России, в эмиграции смелость уже ненужна, если не считать ею критику постсоветских либералов, правого Израиля и национализма, не только русского, но и украинского, как, впрочем, любого.

Уже в Америке стал блогером, помещая публикации в Facebook, Twitter, видеоролики в YouTube.

Женат первым браком, которому пошел пятидесятый год.

Вроде как собираюсь жить. 

Заветные сказки. Эпизод 14

Заветные сказки. Эпизод 14

«Спор теоретиков, блин»: о разнице между Путиным и Лениным. «Крым в тумане и ежик на Донбассе»: как рассказ Хемингуэя «The Sea Change» объясняет, почему мы все не цельные, а собраны из кусочков, как конструктор. «Молочный брат лейтенанта неба»: почему создание Россией вакцины против Эболы указывает на проживание в Кремле Шуры Балаганова. «План Б»: как Запад ждет в засаде роковой ошибки Путина. «Еще раз о мести в христианстве»: как, по мнению Фромма, в христианстве из жесткой социально ориентированной на месть идеологии слепили удобную для власти систему прощения начальства. «Отдохни-подвинься, отдохнешь и ты»: о значении «отдыха» и статуса «отдыхающего» в русской культуре. «Пиар кампания Кадырова»: угрозы Кадырова как образец рекламной кампании Сорокина.
https://youtu.be/e2CHrb5LP-g

Цензура как критерий цены слова

Цензура как критерий цены слова

 

окончание статьи «О статусе литературы»

 

Одна причина изменения статуса литературы — это неуклонное смягчение цензурных запретов и резкое сужение табуированных зон. Роман не случайно стал пространством, в котором новые общественные нравы заявили о себе, постепенно сдвигая границу между приличным и неприличным, разрешенным и запрещенным. Почти все наиболее популярные европейские романы инициируют своеобразную игру с границей, представленную совокупностью общественных норм в пространстве права, морали, этикета. И значение для общества, скажем, «Манон Леско» Прево, «Госпожа Бовари» Флобера или «Анны Карениной» Толстого не может быть понято без учета господствующих в соответствующие эпохи воззрений на брак, супружескую верность, правила хорошего тона и сексуальную свободу. Сюжет в романе строится на попытках преодоления общепринятых норм и установлений; герои гибнут, разбиваясь о барьер той или иной институции, что в факультативном плане общественной интерпретации представляется доводом в пользу ее отмены или корректировки. В то время как исчезновение общепринятых ограничений неуклонно приводит к потере оснований для построения конструкции романа и его фабульного развития.

уже первые законодательные инициативы по запрещению романов вызваны подозрением, что литература, прежде всего повествовательная, «развращает нравы», «подрывает мораль» и «разрушает устои». Цензура, пытавшаяся отстоять традиционные принципы и правила общественного поведения, интерпретируемые в качестве вечных ценностей (а на самом деле легитимирующие распределение власти и социальных позиций с помощью норм этикета и морали), испытывала давление литературы на протяжении двух с половиной столетий, начиная с 1737 (первого французского декрета о запрещении романов) до 1957 года, когда член Верховного суда Соединенных Штатов Бреннан добился того, что на литературу стали распространяться гарантии первой поправки к Конституции.

история цензуры Нового времени представляет собой проекцию истории расширения литературой области дозволенного и легитимного поведения. Литература аккумулировала энергию общественного устремления к преодолению тех нормативных границ (церемониальных, этикетных, нравственных и сексуальных), которые были связаны с распределением сексуальной, социальной и религиозной власти. Умозрительная по своей словесной природе, всегда способная использовать эвфемизм для просачивания сквозь границу между запрещенным и разрешенным (после чего «норма благопристойности» оказывалась сдвинутой), литература — в последовательной серии прецедентов, от Ричардсона и Филдинга до Джойса, Генри Миллера и Набокова — преодолевала границы, фиксирующие само понятие социальной и нравственной нормы, запрета, табу. Литература аккумулировала жажду свободы (потому что синоним свободы — власть, то есть свобода от ограничений, препятствующих присвоению власти), и ее эмансипация — своеобразное отражение процесса слома цензурных ограничений, вплоть до переноса функций носителя цензуры с государства на общество, заменившее одни ограничения, мешающие присвоению власти, другими, сохраняющими эту власть.

Однако прежде чем с помощью термина «политкорректность» общество взяло под свою защиту ранее репрессированные формы сознания, то есть то, что долгие века считалось неприличным (в светском варианте) и грехом (в церковном), обществу — с переменным успехом — пришлось оспаривать у цензуры территорию нормы. Обвинение в «аморальности» чаще всего являлось эвфемизмом для обозначения нелегитимного статуса конкурентной борьбы в социальном пространстве.

Первые судебные процессы против издателей в Англии были связаны с публикациями не порнографической литературы, а социальной прозы французских писателей Золя, Флобера, Бурже и Мопассана. Порнографическая литература внушала куда меньшие опасения ввиду того, что обладала несоизмеримо меньшей по численности и авторитетности читательской аудиторией и, следовательно, меньшим общественным резонансом. Зато под цензурный запрет попадают «Озорные рассказы» Бальзака, «Крейцерова соната» Толстого, «Триумф смерти» Д’Аннунцио. Однако самым важным этапом борьбы общества с цензурой за право писателя описывать то, что считалось непристойным, стали последовательные попытки опубликовать в Америке «Улисса» Джеймса Джойса, «Лолиту» Набокова и «Тропик Рака» Генри Миллера. Без преувеличения можно сказать, что именно эти три романа, по сути дела, разрушили институт цензуры в литературе, а их публикация обозначила границу, определяемую ныне как «конец литературы». Формула «можно все — не интересно ничто» применительно к литературе возникла после ряда судебных процессов, привлекших к себе общественное внимание всего мира и связанных с попытками получить разрешение на публикацию этих романов в Новом Свете.

Америка с естественным опозданием стала ощущать моду на романы, которая (повторяя ситуацию Старого Света) была обозначена как «маниакальное увлечение прозой». Но к 1880 году поток прозы стал столь бурным, что общество, опасавшееся, что романы являются «опиумом для народа и способствуют социальной деградации», начало строить преграды на его пути. В том же 1880 году журнал «Ауэр» писал: «Миллионы девушек, сотни тысяч юношей “романизируются” до уровня полного идиотизма. Читатели романов подобны курильщикам опиума: чем больше они потребляют, тем большую нужду испытывают, а издатели, обрадованные подобным положением дел, продолжают извращать общественный вкус и сознание, наживая при этом целые миллионы»57. Пропорция в виде полового соотношения «миллиона девушек» к «сотне тысяч юношей» была вполне оправданна: по данным авторитетной «Истории книгоиздания в Соединенных Штатах», в 1872 году около 75% американских романов принадлежало перу женщин. Борьба за равноправие и женская эмансипация как способы обретения легитимности репрессированных форм сознания и соответствующих позиций в социальном пространстве синхронны росту интереса к повествовательной прозе. Не случайно именно издатели-женщины первыми публиковали наиболее рискованные книги, несмотря на решительное противодействие закона. В 1921 году две американки, Маргарит Андерсон и Джейн Хип, были осуждены за публикацию в своем журнале «Литтл ревью» эпизода с Герти Макдауэлл из «Улисса». «Нью-Йорк таймс» откликнулась на этот процесс, дав следующую характеристику роману, который спустя несколько десятилетий будет объявлен классикой XX века: «Это произведение весьма любопытное и небезынтересное, особенно для психопатологов. Его вызывающий характер заключается в том, что в нем иногда нарушаются признанные нормы приличия в употреблении слов»58. Полностью роман был опубликован во Франции, в издательстве «Шекспир и компания», принадлежавшем американке Сильвии Бич; и только шумный судебный процесс 1933 года разрешил ввоз и публикацию «Улисса» в Америке.

Однако лишь после решения 1957 года по делу «Рот против Соединенных Штатов» издатели начали безбоязненно печатать произведения, в которых открыто изображался секс, и суды стали более благосклонно относиться к раскрепощенному сексуальному выражению. Следующим этапом борьбы с нравственной цензурой стала публикация «Лолиты» во французском издательстве «Олимпия-пресс» (глава издательства Морис Жиродиа полагал, что, опубликовав этот роман, он «раз и навсегда покажет как всю бесплодность цензуры по моральным соображениям, так и неотъемлемое место изображения страсти в литературе»). Серия шумных судебных процессов сопровождала и публикацию в США романа Генри Миллера «Тропик Рака», жанр которого был определен автором как «затяжное оскорбление, плевок в морду Искусству, пинок под зад Богу, Человеку, Судьбе, Времени, Любви, Красоте…». Заглавные буквы фиксируют символическое значение границ, осознанно или бессознательно преодолеваемых литературой в рамках конкурентной борьбы поля литературы за более высокий статус в социальном пространстве. Плотина цензуры была прорвана, не выдержав общественного давления, писатель получил право писать так, как он хочет, а читатель — читать все, что писатель напишет. Но, расширив свои границы вплоть до исчезновения их, литература лишилась важного измерения, обеспечивающего ей массовый читательский интерес, так как и соответствовала стратегии фиксации и преодоления границ между легитимным и нелегитимным.

Еще в 1933 году Моррис Эрнст, защищавший право на продажу в США «шекспировского» издания «Улисса», после выигранного процесса в предисловии к первому американскому изданию романа с нескрываемым удовлетворением утверждал, что писателям отныне не придется «искать спасения в эвфемизмах» и они смогут «описывать основные человеческие функции без страха перед законом». Писатели действительно получили возможность описывать основные человеческие функции (и прежде всего — сексуальные59) без эвфемизмов, но для широкого читателя это послужило не стимулом к чтению сочинений, написанных без оглядки на отмененный закон, а, напротив, потерей интереса к литературе.

Преодоление последних цензурных запретов обернулось не столько свободой творчества (то есть властью без границ), сколько освобождением от груза самой власти, казавшейся имманентной любой творческой стратегии, и наиболее ощутимо проявилось в падении социального статуса литературы60, которая, благодаря своей эвфемистической природе, куда свободнее могла обходить разнообразные ограничения, нежели кино и видео, и, значит, присваивать власть фиксации и преодоления границ. Литература потеряла статус радикального инструмента, и для общества теперь интерес представляли не эвфемизмы, а более грубые и зримые приемы фиксации реальности.

Граница, определяемая мерой допустимого в области литературной эротики, была смещена в область гиперреальной кино- и видеопорнографии, при решении вопроса о запрещении которой просвещенное мышление, по словам Ж. Бодрийара, заходит в тупик, не зная, надлежит ли подвергнуть порнографию цензуре или остановить выбор лишь на хорошо темперированном вытеснении. Важным, однако, представляется вопрос о соотношении реальности и порнографии, прежде всего применительно к изображениям на кино- и телеэкране: «вам дают столько всего — цвет, рельеф, высокая точность воспроизведения секса, с низкими и высокими частотами (жизнь, что вы хотите!), — что вам уже просто нечего добавить от себя, т. е. дать взамен. Абсолютное подавление: давая вам немного “слишком”, у вас отнимают все»61. Невозможность добавить от себя синонимична отказу от инвестиций читательского внимания, лежащего в основе экономики обмена в культуре.

Однако актуальность литературного дискурса не тождественна ценности «запретного плода». Стремление к свободе и разрушению всех ограничений творчества всегда было синонимично стремлению к власти постижения, присвоения и хранения тайны. Существовавшие запреты — в виде социальных, сексуальных, культурных и прочих табу — воспринимались как границы, скрывавшие тайну (другой вариант — истину), однако преодоленные, смещенные, а затем отмененные границы обнаружили истину совсем другого рода: та тайна, которую содержала литература, и заключалась в ее образной, эвфемистической структуре. Метафорически говоря, литература была плодом без косточки, ее смысл содержался в самой фактуре — условных приемах, пульсации словесной материи, интеллектуальной и социальной игре, получившей статус конвенции между читателем и автором. Очистив плод от мякоти, читатель обнаружил не косточку истины, а нечто, претендующее на фиксацию реальности, но представляющее собой набор нерепрезентативных условностей, и конвенция оказалась нарушенной62. Место литературы (fiction) заняла документальная, мемуарная, очерковая проза, но прежде всего гиперреальное изображение.

Анализируя в свое время успех романа, Мандельштам привел четыре его характеристики: эпидемия, общественная мода, школа и религия. Однако сегодня уже недостаточно увидеть в периоде литературоцентризма, через который прошли европейская и североамериканская культуры, влияние общественной моды, так как она стала не причиной, а следствием задачи присвоения власти и приобретения доминирующего положения в социальном пространстве ряда сменяющих друг друга психоисторических и социальных типов, для которых на протяжении полутора-двух столетий роман заменил школу и религию, а также обеспечил психологическое обоснование новой роли и места на общественной сцене, которое приходилось завоевывать в борьбе с системой общественных норм, препятствующих распространению его господства. Но как только главенствующее положение в обществе было завоевано и стало само собой разумеющимся, интеллектуализм получил статус излишних декоративных украшений и перестал казаться функциональным.

Одновременно историческим анахронизмом стала и другая не менее существенная функция романа — его паллиативная религиозность. Роман занял место религии по причине очевидного падения власти религиозной утопии и не столько заменил религию, присваивая ее власть, сколько стал вариантом «светского писания» для секуляризирующегося общества. Функция литературы как признание смысла и целей новых социальных групп была столь же имманентной, сколь и исторически обусловленной. В обществе возникло как бы два полюса отталкивания и притяжения: первая Книга (лежащая в основании всех мировых религий) — и все последующие, которые, перераспределяя ее власть, представали в роли комментария, опровержения, дополнения. Только сосуществование этих двух полюсов создало то поле интеллектуального напряжения, в котором и возможно было легитимное функционирование светской литературы. Энергия, ощущаемая читателями светских книг, была энергией власти, которую аккумулировала и излучала первая Книга. Диалог продолжал быть продуктивным до тех пор, пока заряд энергии Книги был существенным или казался таким. Падение статуса литературы стало следствием истощения властного дискурса религии (Книги), что вызвало массовое ощущение завершенности времени и истории и тут же проявило себя в потере внутреннего смысла действительности, в ощущении фиктивности бытия, а это потребовало новых функций искусства, как бы подтверждающих, что жизнь есть, раз ее можно показать.

«Конец истории» — результат потери власти традиционными утопиями, которые, реализовавшись, уступили свое место одной-единственной утопии — власти рынка. По мнению Фрэнсиса Фукуямы, в постисторический период вообще «нет ни искусства, ни философии; есть лишь тщательно оберегаемый музей человеческой истории». Однако это утверждение можно прочесть как «нет искусства и философии за пределами рынка, определяющего статус культурного или интеллектуального дискурса ниже, чем хотел бы автор утверждения», или «нет искусства и философии для человека массы, а автор утверждения хотел бы дистанцироваться от тех позиций, которые понижают ценность его позиции». Хотя те явления и имена в культуре, которые тематизируют понятия «классик», «гений» и т. п., действительно, как это имело место в случае Гюго или Диккенса, Толстого или Достоевского, были средоточием именно массового, общественного успеха63. А постисторическая эпоха (или эпоха постмодернизма) не предоставляет возможности писателю и художнику претендовать на статус властителя дум вне зависимости от того, работает ли он в жанре цитаты или комментария, в разной степени плодотворных и актуальных, но в любом случае ущербных в плане обретения общественного резонанса.

Конечно, письменная культура не исчезает в постисторическом пространстве хотя бы только потому, что аудиовизуальная культура, скажем, кино, театр, компьютерное и интерактивное искусство, использует текст в виде сценария, либретто и т. д., но аудиовизуальная культура присваивает власть посредника между письменной культурой и потребителем, то есть играет важную роль интерпретатора слова. Ту операцию, которую раньше каждый читатель производил сам, совершая сложную интеллектуальную работу перекодирования, взяло на себя кино и видео. Право посредника и медиатора делегировано потенциальными читателями тем жанрам, которые взяли на себя труд интерпретации смысловых значений культуры, превратив былых читателей в зрителей и слушателей. Аудиовизуальная культура производит адаптацию и редукцию этих смыслов, потому что редукция синонимична расширению аудитории, однако сам факт присвоения аудиовизуальной культурой власти письменной свидетельствует о том, что неадаптированные массовой культурой смыслы проявляются перманентно, остаются существенными и требуют формализации.

Поэтому формула Деррида, определившего наше время как «конец конца», репрезентирует не менее исторически обусловленные правила игры, в которых манифестация «конца» не препятствует очередной манифестации «конца» и т. д., то есть не является окончательным приговором. Хотя изменение статуса литературы, несомненно, повлияло на фигурантов литературного процесса и заставило отказаться от одних и скорректировать другие стратегии, в соответствии с целями и ставками социальной конкуренции, новыми зонами власти, в том числе властью традиции.

назад к продолжению статьи

Примечания

57 См.: Грациа Эдвард де. Девушки оголяют колени везде и всюду (Закон о непристойности и подавление творческого гения) // Иностранная литература. 1993. № 7.

58 Там же. С. 207.

59 Ср. описание механизма цензуры в советских условиях 1960-х годов у В. кривулина: «Именно она, цензура, владела ключом к тотальному прочтению эротических шифров, и в этом ключе любая ритмически организованная речь опознавалась как скрытая имитация полового акта, а поэт, явленный городу и миру, как заядлый эксгибиционист» (Кривулин В. Охота на мамонта. СПб., 1998).

60 В первую очередь отмена цензуры сказалась на статусе тех произведений, пафос которых заключался в педалировании «искренности человеческого документа». Как пишет В. Линецкий: «давление цензуры гарантировало подлинность произведения, оправдывая его по крайней мере как человеческий документ. Если учесть количество и значение подобных “документов” в русской литературе, становится понятно, почему с отменой цензуры литература у нас как бы лишилась оправдания своего существования. И это подтверждает фундаментальную роль искренности в нашей литературе, особое место этой категории в русском литературном сознании» (Линецкий В. Об искренности в литературе // Вестник новой литературы, 1993, № 5).

61 См.: Бодрийар Ж. О совращении // Ad Marginem’93. M., 1994. Развитие технических средств передачи изображения и расширение границ общественно допустимого приводит, по Бодрийару, к неразрешимой двусмысленности: порнография через секс кладет конец всякому соблазну, но в то же время через аккумуляцию знаков секса она кладет конец самому сексу. Это происходит потому, что «реальное превращается в головокружительный фантазм точности, теряющийся в бесконечно малом», так как видеопорнография, по сравнению с литературной эротикой, добавляет дополнительное измерение пространству секса, или пола, делает его более реальным, чем само реальное.

62 В развитие темы можно вспомнить еще одно рассуждение Бодрийара о воплощаемой в изображении секса «идее непреложной истины, которая уже несоизмерима с игрой видимостей и которую в состоянии раскрыть лишь какой-то сложный технический аппарат» (Бодрийар Ж. О совращении // Ad Marginem’93. M., 1994). Характерен вывод: «Конец тайны».

63 Картину читательских пристрастий могут проиллюстрировать данные, полученные на основе изучения читательских формуляров библиотеки при «Невском обществе устройства народных развлечений» за несколько лет в конце 1890-х годов. Количество требований разных книг за этот период дает представление о популярности различных писателей: Л. Толстой — 414, М. Рид — 399, Ж. Верн — 381, С. Соловьев — 266, В. Скотт — 290, И. Тургенев — 256, Н. Гоголь — 252, Н. Некрасов — 209, Ф. Достоевский — 208, А. Пушкин — 136, М. Лермонтов — 56, А. Дюма, М. Твен, Г. Андерсен — от 30 до 50, А. Чехов, Д. Дефо, братья Гримм — от 10 до 30, А. Грибоедов, Т. Шевченко, В. Шекспир — менее 10. Жанровые пристрастия: беллетристика — 9917, журналы — 878, география и путешествия — 850, история, общественные и юридические науки — 490, книги духовно-нравственного содержания — 367, естествознание и математика — 360, история литературы, критика, искусство, логика, философия, педагогика, психология — 124, промышленность и сельское хозяйство — 53, справочники, атласы — 39. (Жарова Л. Н., Мишина И. А. История отечества. М., 1992). Имея в виду, что услугами Невской библиотеки пользовались большей частью рабочие и представители средних слоев общества, можно предположить, что у читателей с более высоким образовательным уровнем предпочтение «серьезной» литературы над «развлекательной» было более впечатляющим.

 

2000

назад к продолжению статьи