С нашим психиатром у нас были приятельские отношения. Человек образованный и проницательный, он подчас совпадал, подчас не совпадал с моими взглядами, но за долгие годы мы, кажется, поняли друг друга и говорили обо всем на свете. Мой психотерапевт – милая-премилая дама, мы разговариваем раз в неделю, хочется думать, ко взаимному удовольствию. А возможно, и пользе.
После смерти моей Таньки мой психиатр положительно оценил мое решение написать о ней, и, если я не ошибаюсь, ему моя книжка понравилось. Даже очень. Но он рассчитывал, что, написав книгу, я как бы попрощаюсь со своей женой и попытаюсь жить дальше. И то, что я продолжал о ней писать, воспринял отрицательно, тем более, когда я нашел Танькин дневник и вошел, как сказала мне одна собеседница, в эмоциональный штопор. Про эмоциональность этого штопора я не уверен, ничто, даже горе, не может изменить способ функционирования моего мозга, а он настроен на аналитическое осмысление, и здесь происходит тоже самое, если не считать, что это осмысление становится все более и более болезным. Может быть, это и есть эмоциональность.
При нашем последнем разговоре, в котором я обратился за советом, мой психиатр привел такую метафору: вы жалуетесь на боль в голове, обращаетесь за помощью к врачу, а тем временем просто бьетесь головой о стену, разбивая ее в кровь, и надеетесь, что врач уменьшит боль. Перестаньте бить головой об стену. Перестаньте непрерывно думать и писать о Тане, вы загоняете себя в тупик, из которого выход будет все труднее и труднее.
Наверное, он прав. Ситуация с дневником меня совсем измучила, и я, возможно, попробую не писать или писать меньше о Таньке, и постараюсь не погружаться в ее дневник, но вот что я точно не могу не отметить. То, что Танька переживала сильнейшую депрессию, она говорит открыто на каждой странице своего дневника, но ведь она вместе со мной ходила раз в месяц к нашему психиатру и регулярно обманывала его, уверяя, что с ней все в порядке. Она жаловалась на ухудшающуюся память, получала совет больше записывать – не здесь ли исток ее решения писать дневник – но скрывала свое разочарование, я уже не говорю о том, что она ничего не говорила о своей тяге к алкоголю, пытаясь даже внутри себя вписать это в норму.
Почему? Почему я, которому все давалось намного легче, мог рассказывать и рассуждать о своих проблемах, не видя никаких оснований что-то скрывать, умалчивать, представлять и представать другим? Потому что открытость, полная открытость, были часть моего понимания силы, собственной силы, прежде всего, силы воли, хотя я уже писал, что моя физическая сила и пониженное чувство страха также выходило в этот комплекс качеств, который схематично можно обозначить силой, волей, силой воли. Еще в детстве мне пришлось выбрать, либо быть открытым и идти на любой вызов, ни от чего и никого не прячась, либо становится тем, кого я с того же детства презирал, как окружение моих родителей, прятавших за удобным конформизмом остроту своих убеждений. Когда я решил, что буду драться с компанией гопников из соседнего дома, сколько бы их ни было, я выбрал своей путь, и уж точно страшнее, чем мне, семикласснику, а потом восьмикласснику было драться со шпаной, мне не было ни при преследовании КГБ и их угрозах посадить меня, да и вообще больше никогда.
И я это специально преподношу вам в таком бравурном тоне, чтобы вы сами увидели уязвимость такой позиции, потому что быть сильным, это значит постоянно навязывать другим отношение к тебе как к сильному, а это отношение предполагает, что на сильного смотрят снизу вверх. И значит, даже не требуя признания (сильный ничего не требует, он получает все сам), он почти невидимым для себя образом навязывает окружающим комплекс слабого.
В данном случае я говорю о своей жене, которая, переживая сильнейшую депрессию, прятала, скрывала ее ото всех – меня, нашего сына, нашего психиатра, своих приятельниц, с которым все эти годы разговаривала, и они, не сомневаюсь, не представляли, что она после разговора с ними будет кричать страшным криком и воем в своем дневнике, как ей плохо, как ей больно, как она мучается от своей жизни. Но моя Танька все скрывала, она критически, остро критически относилась к моей открытости, сама предпочитая соблюдать некий политес, в меру хвастаться перед подружками нашими поездками или Америкой, а сама переживала муку мученическую, ни с кем ее не разделяя.
И причин здесь две: она понимала, что если станет откровенной, в том числе с нашим психиатром, то ей надо будет признать проблему с алкоголем, а она была готова умереть, но не сознаться в этом. И потом – эта самая слабость, которую она так, конечно, не называла, а придумывала синонимы – зачем мне грузить своими проблемами чужих (или других) людей, у них что – своих проблем мало. И она так десятилетиями жила в состоянии этой ловушки, не имея возможности и силы из нее вырваться, и только оставила красную сумку с 8 блокнотами своих дневников, чтобы рассказать о том, о чем не решилась говорить в открытую – о своей боли.
Я устроен так – и думаю, это как-то вписывается в моей комплекс, мое отстаиваемое, демонстрируемое впечатление о моей силе, что я не в состоянии никого винить больше себя. То есть моя Танька пила – потому что такую жизнь я ей предоставил, что без алкоголя она не могла ее вынести. Она все скрывала, обманывала, меня и многих других, изображая пристойную норму, которой не было или в которую она не верила. Но это в том числе потому, что я для себя аккумулировал комплекс силы, и как бы обирал окружающих, заставляя их признать мое преимущество и при этом самим потеряться, спрятаться в комплексе слабости и умолчания. То есть я и есть – главная причина слабости, которую я навязывал окружающим, в том числе моей девочке.
Я не могу на нее сердиться. Она меня обманывала каждый день, она играла роль замечательной жены, а ночью писала о том, какой я ужасный, бездушный, мрачный и больной тиран. И я ничего уже не могу изменить. Ее нет, она умерла, она не воспользовалась моей помощью, потому что лелеяла навязанную ей слабость, как избавление от фальши. И постепенно для нее фальшью стало все, — окружающее, ее собственное прошлое, ее какие-то чувства и убеждения, любовь ко мне, о которой она рассказала на танцах в девятом классе в физкультурном зале на четвертом этаже на углу Среднего и Шестой.
Я не знаю, как глубоко проникла ее ревизия себя и своей жизни, но ее сокрытие правды – было способом не только избавиться от упреков, но и открыть шлюз для облегчающей жалости к себе. И это был опасный путь.
Когда она заболела – я об этом уже говорил – я сказал ей, давай уйдем вместе, пока не поздно? Она посмотрела на меня с недоумением, она не верила в плохое, плохое оно считало моими очередными преувеличениям, считая, что у нее просто разыгралась подвздошная грыжа, найденная жизнь назад нашим врачом Юрием Израильевичем Фишзон-Рысом. Нет, возможно, она дотронулась до меня, возможно – нет: еще рано, не надо торопиться. На самом деле это была последняя возможность. Я ей говорил, что без нее мне будет невыносимо, но она не хотела видеть реальность, она пряталась от нее. А мою заботу о ней воспринимала именно так, как я ей предлагал относиться: он без меня не может, значит, помогая мне, он помогает себе.
В конце 80-х, готовя к выходу первый номер нашего «Вестника новой литературы», я общался с религиозным философом Костей Ивановым, который, среди прочего, развивал идею о даре, который нужно вышучивать. То есть дар – дар другому, подарок или какая-то помощь ему – настолько обоюдоострая вещь, что, дабы не поранить, не перегрузить им другого, которому мы и презентуем свой дар, мы обязаны его принизить, сделать менее значимым, обернуть снижающей ценность оболочкой. И тогда дар не будет столь болезненным и его не надо будем обдумывать на предмет платы за благотворительность. Выйти за пределы процедуры обмена.
И без Кости Иванова наша культура, христианская, конечно, культура, вне зависимости от наличия или отсутствия у нас веры, интуитивно заставляет нас действовать именно так. Культурно вменяемый человек не будет манифестировать свой дар, вручаемый другому, как огромное благодеяние, наша скромность – часть культурой экономики. И это в полной мере относится ко многому, в том числе к моим отношениям к моей заболевшей девочке. Я ухаживал за ней как мог, я точно не мог ничего сделать больше, и, хотя я не спас ее, и буду нести эту вину до конца, я делал так, чтобы она считала, что я забочусь о ней в рамках, не знаю, разумного эгоизма, что ли. Может быть, поэтому она меня не благодарила – да и за что благодарить такого эгоиста, как я. Разве что оставить ему в раздвижном платяном шкафу сумку с дневниками за 14 лет, с убийственным описанием меня, который спокойно и неуклонно гибнет от ее отсутствия и совершенно не знает, как жить дальше.
Мой психиатр, кстати уходящий на пенсию (и, значит, мне надо будет привыкать к другому), с нескрываемым недовольством почти требует от меня перестать мусолить Танькин образ, перестать о ней писать, думать, горевать. Не знаю, возможно, попробую, мне тут на днях стало так худо, что почти не было сил терпеть; почему нет — разве я мало сказал, я разве мало уличил себя в вине и за то, что не спас ее, и за то, что она – как выяснилось – так мучилась со мной при жизни. Сегодня я попытался оправдать ее слабость, которая была центром многих ее проблем, тем, что сам инициировал ее, занимая позу сильного. Я во всем виноват. Мне никуда не деться, я могу конечно, сломаться, но у меня нет другой жизненной позиции кроме как быть открытым, совершенно открытым и не отступать, никогда не отступать. Вот и донеотступался, не отступался бы еще, да болит влагалище, вместилище для души.
На днях я обратился к группе в фейсбуке под условным названием «русский Бостон» с просьбой помочь мне расшифровать дневник моей Тани, который я нашел уже после того, как закончил книжку о ней; и этот дневник стал для меня потрясением. Ее почерк отличницы был ровный и абсолютно понятный, но все программы распознавания текста, которые у меня были, как ABBYYFinereader, или те, что подсказал мне ChatGPT, либо не работали, либо работали так плохо, допуская так много ошибок и пропуская какие-то части предложений, что исправления этого распознавания становилось никак не меньшим трудом, чем ручной перевод рукописного текста в цифровой формат.
Мне понадобилась помощь, потому что самому делать эту работу мне было просто больно. Этот дневник был обращен ко мне, со мной моя девочка постоянно спорила, меня непрерывно обвиняла, писала, что ненавидит меня, и для меня общение с этим текстом было мучительным. Но так как Танька не уничтожила этот дневник, о котором никогда мне не говорила, а напротив, сложив все разнокалиберные блокноты в одну сумку, поставила ее так, что не найти ее рано или поздно было невозможно, она хотела, чтобы я это прочел. Более того, создавалась уникальная ситуация – я написал свою книжку о ней, не читая ее дневников, она в свою очередь писала эти дневники, не зная, что и как я напишу о ней, и вообще, наверное, не думая об этом. Таким образом мы описывали примерно одно и тоже время, одни и те же ситуации с тех точек зрения, которыми обладали. И я не мог не задуматься о том, чтобы когда-нибудь издать их вместе: мою книгу о Таньке и ее дневник с потоком непрерывным упреков, мне и адресованных.
Несколько дней, пока я переговаривался с неожиданно большим числом людей, захотевших мне помочь в расшифровке этого дневника, как за деньги (что нормально и естественно), так и – что меня особенно удивило – бесплатно, потому что уже знали нашу историю и не зависели от этих небольших гонораров, я, делая копии или сканы страниц дневника, поневоле в них вчитывался, удивляясь все больше и больше.
Я помню, что, когда я несколько месяцев назад только нашел блокноты с ее дневниками и попытался читать их, пораженный постоянно упрекающим тоном этих записей, я сделал вывод, что Танька писала в дневник после наших ссор из-за ее выпивки. Писала перед сном, раздраженная и расстроенная моими упреками или замечаниями и мстила мне, выражая ту степень несогласия, на которую была способна. Но чтение этих записей в последние несколько дней изменили мое мнение. Да, ее неумение и нежелание контролировать свою тягу к алкоголю было источником постоянных ссор и обид, но самое главное было в другом. Танька представала со страниц своего дневника совершенно не такой, какой знал ее я, да и вообще, возможно, все те, кто ее знал и, возможно, любил или относился к ней с нежностью и пониманием.
В жизни, дневной жизни Танька бы очень сдержанным, неизменно спокойным и закрытым человеком, почти не вступающим в конфликты или споры, оставляя это мне. Она никогда по сути дела не жаловалась. Не когда заболевала или была расстроена, в том числе, когда у нее обнаружили рак или делали операцию или очень трудно переносимую химиотерапию. А тут непрерывный поток жалоб и стонов, упреков и недоверия, и не только по отношению ко мне, хотя я главный адресат ее обид и недовольства, но и почти ко всем, с кем сталкивалась в жизни. Я пока только бегло ознакомился с содержанием ее записей, но пока, кажется, обнаружил только двух, к кому она обращается по большей части с нежностью, это друг нашего детства Юрик Ивановский и Таня Янкелевич, очень помогавшая нам, когда я начал работать в Гарварде. То есть она мягко упрекает и Юрку Ивановского, который оказывал ей и нам не так много внимания, когда мы первый раз приехали в Петербург из Америки, но и наши отношения в это время из-за разницы в политических взглядах были довольно напряженными.
Но главное другое: ее тон в дневниках выдержан в одной тональности почти непрерывной жалобы и упреков на все и всех, не исключая себя. И пишет она о своей жизни как о чем-то ужасном, мучительном, обидном и больном. Депрессия, одиночество, тоска – наиболее часто встречающиеся слова. Которых днем она никогда не произносила, скрывая свое отношение ко мне и ее жизни под лаком непрестанной выдержки, достоинства и молчаливого стоицизма.
Здесь надо сказать, что мы принадлежали к поколению, в котором бурное выражение чувств (и значит, вообще чувств) считалось неприличным, невозможным, неопрятным и некрасивым. И Танька поэтому никогда не жаловалась, даже когда у нее что-то болело или болела душа, она никогда об этом не говорила. И представала не только перед мной, но и другими – в меру приятным, неконфликтным, сдержанным человеком, чуть раскрепощавшимся, только выпив, зачем, возможно, и пила. Но то, что она смотрит на свою жизнь как на сплошной мрак, который не зависел ни от нашего финансового или социального положения, она интерпретирует свою эмигрантскую жизнь (а дневник она стала вести на второй год эмиграции) как непрерывный ужас тоски и одиночества. Хотя приезжая в Петербург, продолжает точно также описывать и жизнь в нашей петербургской квартире, потому что она описывает не внешние обстоятельства жизни, а внутренние ощущения, а они неизбывно черные или близкие к сплошной темноте.
Для меня самое болезненное то, что я об этом не знал. Она никогда ни на что не жаловалась, в том числе потому, что стеснялась своего не удовлетворявшего ее языка описания, коммуникации с другими людьми, предпочитая не сказать, чем сказать что-то косноязычно и неловко. Предположу, что по разным обстоятельствам, она в своих дневниковых записях слегка сгущала краски, не по причине желания все очернить, а просто других артикуляционных инструментов у нее не было. Ведь для того, чтобы описать градацию некоторых чувств, нужно обладать инструментом различения, а их Таньке явно не хватало, и она держалась за этот тон непрерывной ламентации, потому что ей он удавался, и она его считала удовлетворительным в плане представления.
То есть в обычной жизни она была моим товарищем, моим другом, всегда и неизменно мне помогавшим и меня поддерживающим и тогда, когда я юность и молодость провел в антисоветском подполье, непризнанным писателем, и когда после перестройки все изменилось, и я получил возможность зарабатывать и жить на гонорары. И когда мы с ней столкнулись с тем, что весь по сути дела наш круг оказался путинистским; что было особенно неприятно, потому что мы вместе прошли путь отвержения всего советского, но на имперском национализме политики Путина разошлись. Важно другое, Танька была такой, какой ее видели все вокруг, невероятно преданной женой и матерью, с изяществом и достоинством несущей бытовые и материальные тяготы и совместную жизнь с не самым, наверное, простым, а довольно настойчивым и легко идущего на конфликт любого порядка мужиком.
Но это, если говорить очень упрощенно, была дневная Таня, такая, какой она представала и, наверное, хотела представать для окружающих, друзей, родственников, наших гостей и просто первых встречных. Однако в этой позе был существенный изъян, она не покрывала все пространство ее чувств и впечатлений от жизни, не могла дать голос тому, что заговорит спустя какое-то время в ее дневнике. И здесь взял слово совершенно другой человек, слабый, жалующийся, недовольный собой и всем на свете, не только не исключая самых близких людей, но именно их и делая воображаемыми адресатами своих упрёков и жалоб. Я писал, что Танька ни разу за всю нашу жизнь не устроила мне ни одного скандала ревности, да вообще ни одного скандала, только защищалась, если я упрекал ее в том, что она в очередной раз перебрала с выпивкой или выпила исподтишка. Я она, оказывается, ревновала, да еще как, даже в тех случаях, когда и ревновать, в общем и целом, было не к кому и не к чему, все равно судила и осуждала всех, кто приближался ко мне слишком – по ее мнению – близко, и мучилась от ревности и ненависти.
Но самое главное – она была несчастна, несчастна в рамках того, что она ощущала как такой приговор себе, в чем виноваты были все и она в том числе, но, прежде всего, я. Я раздражал ее всем, что было открытым, что с легкостью мог говорить с любым встречным-поперечным о том, что многие скрывали; а я говорил почти с одинаковой ироничной аналитичностью, говоря и постоянно анализируя, и ничего не пряча, никакого камня за пазухой, ничего, что я не мог сказать любому в лицо. Но и это не вызывало никакого одобрения, тем более, что в ее записях я представал как мрачный, всем недовольный, больной и жалующийся тип, лишенный хотя бы какого-то шарма: нет, такой угрюмый тиран, считающийся только с собой, а если дарящий заботу и свое время, то только не ей. Танька ревнует меня даже к нашему сыну, сравнивая меня с наседкой, хлопочущей крыльями над своим птенцом и не обращающим внимание на его мать.
Ее дневник кончается за несколько лет до последней болезни, которая вроде бы должна была ее разубедить в моем к ней безразличии, но по той холодности и сдержанности, с которой Танька держалась до самого последнего момента, ни разу не поблагодарив меня за заботу, был тот отголосок тотального разочарования в жизни и во мне, ее муже, с которым она уже не могла справиться. Моя девочка была несчастна. Она не могла себя высказать днем и жаловалась на жизнь ночью. А я, всегда считавший это одной из главных целей моей жизни – заботу о ней, ничего не сумел сделать. Ей было холодно и тоскливо со мной. И кто, кроме меня, ответит за ее мучения?
Посмотрел тут новый английский сериал «Мэгре», с действием, перенесенным в наше время, и обновленным главным героем, который сух, высок, строен и носит с собой трубку (но, конечно, не курит ее), в память о своём отце. Хотя образ последнего двоится, это и реальный отец, придуманный сценаристом герою, и тот самый комиссар Мэгре, о котором писал Сименон, а играли лучшие французские актеры, начиная от Пьера Ренара, Жана Габена и Бруно Кремера с Жераром Депардье в русской версии.
Кстати, сценарист, переписавший и осовременивший Сименона, Патрик Харбинсон, писал сценарии шпионских боевиков типа «Родины», то есть фабулой увлечения в полной мере владеет. А вот Бенджамин Вайнрайт, играющий Мэгре в 2025, успел поиграть в русские игры с Чеховым на театральной сцене и с Альфонсом Бергом в остроумной экранизации «Войны и мира» на BBC. Для Толстого Берг был тем, что Набоков называл образцом пошлости, когда кто-то из семейства Бергов что-то говорил, то это было одновременно вроде как правильно, но всем слушателем становилось очень неловко от сказанного. Будущий Мэгре сыграл Альфонса Берга (одно говорящее имя чего стоит) так незаметно, что в Википедии его даже не упоминают среди длинного списка действующих лиц. Такой скромный, сухой и рыжий. Я помню, как любил поддразнивать своего друга детства Юрика Ивановского, тоже высокого и с рыжеватой щетиной на щеках, что он похож на рыжего грузина, хотя бы окраской.
Но я начал рассказывать о новом сериале не ради сюжета или оценки его кинематографических достоинств, это пусть делает Зинаида Пронченко, а ради актрисы, сыгравшей роль жены комиссара Мэгре. Моя Танька, когда видела таких миленьких красоток на экране, почти всегда говорила с женской беспощадностью, что она играет только красавицу. И Стефани Мартини в этом статусе тоже играет, однако не только и столько красавицу, сколько идеальную жену. Такую спокойную-спокойную, такую верную-верную, такую открытую и доброжелательную, что кто бы от неё отказался, если учесть, что по натуре она и красотка.
Конечно, она напоминала мою Таньку, тот же тип нежной блондинки с мягкими линиями подбородка, большим ртом и вообще какой-то фирменной мягкостью, уступчивостью и, конечно, с бездонными голубыми глазами. Правда, Стефани глаза постоянно таращит, чтобы они казались больше, но это только прием.
Пожалуй, Стефани Мартини красивее моей Таньки, которая тоже могла быль очень красивой, но только если прикладывала к этому немало усилий. Как почти каждая женщина, владеющая этими приемами мимикрии. Но я-то помню Таньку и в затрапезе, а Стефани Мартини, благодаря усилиям гримеров, хороша и очаровательна в каждом мгновении шестисерийного действия.
Но меня, конечно, привлек сам этот тип женственности, ведь мы с вами знаем, что здесь нет никаких вневременных канонов, что способ манифестации женственности меняется вместе с эпохой, и то, что английская актриса, перевоплощаясь в жену французского полицейского, играла и мою жену, было немного неожиданно.
Советы тех, кто желает мне добра, делятся сегодня на два типа: одни советует мне завести собаку, другие, не всегда говоря это прямо, чтобы не оскорбить чистоту моего горя, намекают на спутницу, которая могла бы что-то такое мне скрасить. И понимая, что затрагивают вещи, для меня возможно диковатые и оскорбительные (на самом деле ничуть), пытаются быть реалистами и советуют мне найти женщину правильного возраста и культурного слоя.
То есть не гнаться за молодостью и красотой, а выбирать с умом, не как судьбу, а как ботинки. Чтобы в итоге моя новая суженая не запирала меня на балконе. Это уже краткий пересказ истории Ольки Будашевской, моей давней подружки, которая с умыслом рассказала мне о своём, кажется, деде (а может, дяде), который всю жизнь менял женщин как трусы (не все же довольствоваться перчатками), и в конце жизни попал впросак. К нему незадолго до смерти приехали проведать родственники, новая жена открыла дверь, а на вопрос, где папа-дядя-дедушка, ответила простодушно: он на балконе, давайте я вас отведу. Открыла ключом балкон, хотя какой ключ — обыкновенная задвижка, и пустила гостей к седовласому ловеласу, которого его новая суженая-ряженая, дабы не путался под ногами, вывозила с утра в кресле с одеялом на балкон и запирала на целый день. И он просто спал, вместо тех любовных утех, к которым в очередной раз примерился в мечтах.
Да, такая история, вполне свежая и неожиданная для любителей клубнички. Мол, не разевай рот на чужой каравай. И хотя пожилые сластолюбцы — полноценные герои анекдотов, их логика мне вполне понятна. Ты можешь быть старым и немощным, но твои представления о женственности и привлекательности сформировались в юности. И если ты думаешь о женщине, то думаешь не о почтенной матери семейства с грустной печатью усталости на шее, щеках и далее везде, а о вот такой Стефани Мартини, и никак не меньше. Более того, чем больше возраст и даже дряхлость, тем, чтобы пройти все преграды, нужно более точное соответствие канону прелести и красоты. Это как чем глубже пропасть, тем длиннее и прочнее нужна веревка, дабы из неё выбраться.
Увы, по ряду обстоятельств и этот путь для меня заказан. Да, Стефани Мартини изумила меня каким-то неожиданным совпадением с моей Танькой, и я смотрел весь сериал, как бы примериваясь к тому, как она играла мою жену, насколько частично совпадала или разительно отличалась. И я испытывал противоречивую гамму чувств, мне было отчасти приятно, отчасти больно, как с определённого момента стало больно смотреть на изображение не столько счастливой будущей жизни кинематографических пар, сколько акценте именно на будущем. Вот, похожий на сухого рыжего грузина актер примеривается к будущей жизни со своей кинематографической женой, а я думаю о том, что мое совместное будущее осталось в прошлом, и в нем мне нет места. Даже ногу некуда поставить. Потому что нет той, которая когда-то, вечность назад была похожа на юную Стефани Мартини, что даже не в дочки, а во внучки мне годится. И я бы всем красавицам на свете (а механизм для их различения мне еще пока принадлежит) предпочёл бы мою девочку, пусть бедную и больную, но мою и живую. Предназначенную мне и сделанную для меня.
Но нет, эту пленку не перемотать назад, не заменить испорченные кадры, не переснять их с другой натурой. Дубль один, редактура как опция отменена изначально. Переделать ничего не получится. Как поместилось в кадр, так и носи до самого конца. Как родинку.
Мы все не цельные, даже если кажемся себе такими цельными-прицельными или кажемся цельными другим. Мы все равно используем разные если не голоса, то обертона в разговорах с разными людьми и вообще готовы к пониманию чуждого и чужого, что так или иначе находит в нас отклик. Я говорю об этом, потому что полагал цельность одним из важнейшим для меня свойств, и гордился, что даже с бабами в юности или со своим маленьким сыном, говорил так, будто говорю сам с собой, не меняя тембра.
Но в том и дело, что говорить сейчас о собственной цельности невозможно, потому что, если я – лодка, то у меня огромная пробоина по борту. И я не только не пытаюсь эту дыру как-то заделать или замаскировать, а напротив, не даю ей затянуться корочкой, срываю постоянно подсыхающую вроде как рану, тереблю. И тут понял, что я и не хочу, чтобы моя пробоина заросла, чтобы я перестал тонуть. Напротив, я по большому счету только это и ценю – мою рану, нанесенную мне уходом моей Таньки, потому что только через нее и могу с ней хоть как-то общаться, ощущать ее присутствие; и говорить о цельности вообще теперь смешно.
Да, я не без любопытства наблюдаю за собой, если я буду писать, типа, о политике, о том, что я ненавижу, а я не терплю любые виды национализма и конформизма, не прощаю либералам их предательство себя и своей интеллектуальной миссии (а она, это миссия есть у всех нас, затрудняющих себя размышлениями и ответственностью за них, надо тебе кормить семью или нет). То я могу писать об этом вроде как полным голосом, демонстрируя свойственную мне последовательность и непримиримость, не обходя острых углов, легко идя на конфликт – в принципе – с любым или любой группой, особенно сильной и влиятельной.
И я вроде как в таком случае демонстрирую силу, но это сила во многом инерционная, и это сила стиля, так сказать, потому что даже если тот или иной читатель этого не замечает или не знает, у меня где-то по борту огромная дыра, и внутри этой дыры или просто при приближении к ней, я не просто слабый, а такой слабый, каким никогда не был, но вот стал. И, значит, так как напряжение передается, откликается по всему телу жизни, по всему корпусу моего плавательного средства, это напряжение должно прерывать свой сплошной отклик, находить рану-пробоину и демонстрировать слабость, рано или поздно обнаруживать дребезг. Обрыв струны.
Но в том-то и дело, что если я в себе сейчас что-то ценю, то только этот затухающий звук порвавшейся струны, уход моей девочки, с которой я не хочу и не могу прощаться. И для меня, как это выглядит со стороны — последняя спица в колесе; только не давая затянуться ране, я могу ощущать ее присутствие в моей жизни, и меня не смущает, если кто-то интерпретирует это как позорную слабость или как болезнь, такой садомазохизм, потому что в моем отношении к моей девочке сексуальность все равно присутствует, она подключается инерцией отношения к ней как к женщине, а я не путаю женщин со всеми остальными.
Мне многие говорят, с медицинскими дипломами или без оных, отпусти ее, перестань расцарапывать вроде как подсыхающую рану, в конце концов вспомни, что ты – мужчина, должен держать удар, хватит ныть и жаловаться, хватит себя жалеть. Прими неизбежное и живи дальше. А я со всей отчетливостью понял, что не хочу ничего дальше, если это дальше подразумевает – дальше один, не держа ее за руку, не апеллируя к ее мнению по большому или малому поводу. И даже то, что предыдущий оборот про большую и малую похож на формулу нужды, все равно не смущает. Не могу отпустить и не отпущу. Но так как интеллект, как мой сурок, со мною, я продолжаю все анализировать, в том числе себя и свое поражение.
А я ощущаю смерть моей девочки, как ужасное и невосполнимое поражение, мое и наше поражение, поражение стратегии моей жизни, я не спас ее, хотя точно имел для этого шансы. И я каждый день по многу раз проживаю всю историю ее болезни, того, что мы не смогли четыре месяца добиться эндоскопии, а потом нас так подвели исследователи и врачи, обнаружившие препятствие в лечении только за десять дней до ее смерти, когда на том же кетскене, который делали много раз, нашли тромб в сосуде, питающем кишечник. А это означало, что все лечение было неверным, неправильным, не на то направленным, и я мог и должен был этому помешать. Но не помешал.
И другое, о чем я продолжаю думать: почему я так сфокусировался на ней, моей несчастной девочке, которая была еще та упрямица, и ее упрямство я точно не поборол. Почему и отчего у этой тоски от ее ухода такой отчетливый привкус общего для нас конца? Она не была идеальной женой, она была и идеальной, как спутница писателя, никогда и ни к чему не подстраивавшегося, в том числе к советской власти и вообще совку; но она же была источником почти постоянной боли или тревоги, ибо пить так и не научилась, или не смогла.
И что я придумал, пытаясь понять, что я потерял с ее уходом из моей жизни, которому я всеми лапами сопротивляюсь и никогда не соглашусь? Танька своим отношением ко мне сформировала такой ракурс взгляда, которым был для меня не просто комфортным, но невероятно комплиментарным. И этот взгляд использовался мной как проявитель. А еще я использовал этот взгляд на меня как рефлектор, и он позволял проращивать во мне те всходы, которые были наиболее нужны и ценны.
Да, как и ее внешность, ее отношение ко мне менялось со временем, но как в ней я всегда видел девочку из 10-шестого, прошептавшей мне на ухо слова о любви на каких-то танцах в физкультурном зале на последнем этаже нашей школы, так и в отношении ко мне зрелой и без сомнения во многом разочаровавшейся женщины, я всегда ощущал центр, стержень, имеющий корни, что вели в то состояние, которое проявляло во мне лучшее или сильное.
Да, это отношение не было одинаковым и свободным от туч, ее дневники, зафиксировавшие то, что она не отважилась высказать мне впрямую, или высказывала, но не в полный голос, говорили о сложносочинённом отношении ко мне. Но мне все равно удавалось использовать это отношение как рефлектор, избавляющий меня от воспаления и жизненно необходимый. То есть ее столь нужный для меня взгляд я формировал из ее реального отношения и моей интерпретации его, но все вместе являлось животворной средой, для меня необходимой и незаменимой.
То есть я хочу сказать, что ее такое ко мне отношение было перемешано с иллюзией его, это было отношение ко мне, которое я таким образом интерпретировал, и был благодарен ей за эту возможность. И я остался голым и незащищенным без нее, моей девочки, упрямой и стойкой, и, возможно, именно стойкость была той наклонной плоскостью, по которой мы вместе спустились в самый конец. Танькин отец, Александр Михайлович, тоже умер, так как был стойким и пытался перетерпеть боль. Он умер от прободения язвы желудка, но не хотел и боялся обращаться к врачам, так как белый халат был для него символом психушки, врывающихся в его жизнь грубых санитаров, неожиданного звонка в дверь. И Танька точно также терпела все до последнего, до того момента, как просто перестала иметь возможность проглотить пишу или воду, а сколько ей было сигналов и каких, кто, кроме ее железной выдержки, это знает.
Это не новость – что наша сила – продолжение нашей слабости и наоборот. Танька упорно держалась за мысль, что с ней нечего плохого произойти не может, так как она могла перетерпеть все, что угодно – советскую власть и давление КГБ, тотальное непризнание меня, ушедшего почти на десять лет в котельные и андеграунд, любые лишения без единого упрека, и вообще жизнь с таким эгоцентриком, как ваш покорный слуга, никогда и не перед чем не останавливающимся.
И даже сегодня, когда его жизнь разрушена, через пробоину хлещет вода, я давно тону и, кажется, уже не имею шансов выплыть. И все равно – руку не протяну, чтобы защититься, чтобы свалить на нее ответственность за мою слабость. И буду лелеять эту слабость, как последнее, что у меня осталось, а в общем и целом, не осталось почти ничего. Кроме боли и памяти, но это мои последние верные друзья, они-то точно меня не покинут.
В Нью-Йорк я приехал после долгого перерыва, и не для того, чтобы снимать бомжей на любимой 125-й стрит в Гарлеме, а, прежде всего, для посещения российского консульства. Из-за болезни своей Таньки я пропустил время для продления паспорта, я настолько выпал из обыкновенной рутины, что забыл не только об этом. Тем более, что Танька-то никогда и ничего не забывала, ни дней рождений друзей, да вообще ничего. Но к тому моменту, как истек срок действия моего паспорта, моей девочки не было уже три месяца, но спохватился я только, когда стал собираться в Усть-Нарву и спросил свою подружку Ольку Будашевскую, нужен ли мне российский паспорт. Возьми на всякий случай, сказала она, я начал искать, вместо паспорта нашел Танькины дневники, и только после них свой и ее просроченные паспорта.
Не то, чтобы мне очень нужен был российский паспорт, после 2013 я на родину не ездил, но у меня была еще одна проблема: мне нужно было обнародовать в Пенсионном фонде Танькино Свидетельство о смерти, чтобы ей прекратили начислять пенсию и забрали то, что перевели за это время. Я написал в консульство, прося совета, они через какое-то время ответили, посоветовав написать в Нотариальный отдел, что я и сделал, а дальше следовал указаниям. И только за три дня до поездки понял, что мне почему-то дали вашингтонское отделение, а нужно было – нью-йоркское. Хотя, как я понял, они не в состоянии – в ситуации отсутствия между Америкой и Россией почтовой связи – что-либо пересылать, хотя бы просто сообщение в Пенсионный фонд. Только заверить правильность перевода на русский, который я должен был подготовить сам по определенным правилам.
Одновременно я записался на очередь заказа нового паспорта и пытался оба дела совместить. Еще одним делом было посещение моего дяди, брата моей мамы, дяди Юры, на самом деле любимого нами вместе с Танькой больше других родственников. Он уже почти год после того, как ему понадобился диализ три раза в неделю, живет между больницей и рехабом. Потому что его последняя жена, а их у него было несколько, неожиданно отказалась от него, поняв, насколько у него все плохо со здоровьем. Это было настолько неожиданно, потому что мы считали ее очень хорошей и доброй теткой, много и бескорыстно помогавшей нам, только приехавшим в Америку. Да, у нее несколько лет назад погибла дочка, выбросившись из окна, и вторая дочка – тоже по не понятным причинам – стала убеждать ее, что она сама настолько больна, что взвалить на себе еще более больного мужа не в состоянии.
И не только отказала заболевшему мужу от дома, но перестала его посещать в больнице, а потом в рехабе и не отвечала на звонки по телефону. Я попытался ей объяснить, что это ошибка, дурные поступки очень часто обладают рикошетом, но потом мне позвонила ее дочка и попросила ничего и никогда больше ее маме не писать и не звонить. Бывает и так.
Пока Танька болела, мы все время с ней обсуждали, что как только ей станет лучше, мы смотаемся на день в Нью-Йорк и проведаем дядю Юру. Он был младше моей мамы на пять лет, но принадлежал совсем к другому поколению. На его пластинках я впервые в жизни слушал джаз, от него очень часто получал тамиздат, в «В круге первом» и что-то еще Солженицына, кажется, «Доктора Живаго» и «Лолиту», но последнюю только подержал в руках, прочесть не успел. Дядя Юры был очень стильным, был писателем-юмористом, работал редактором в «Фитиле», и очень любил меня, своего первого племянника, которого он был старше всего-то на двадцать лет. Я помню своего дядю по шумным играм, по редким подаркам, и мне, конечно, было больно, что ему под самый конец жизни выпало такое испытание.
Короче, я ехал в российское консульство и к дяде Юре, к которому меня должен был отвести мой двоюродный брат и его сын Сережа, который часто бывал у него, благо госпиталь, в котором он работал, был недалеко.
Я не буду подробно рассказывать о посещении консульства, с паспортом все получилось, девушка Катя оказалась сердечной, а со Свидетельством смерти моей Таньки ничего не вышло, оказывается им нужен был вордовский файл перевода, но его у меня не было, хотя его составить минут 5 не больше, но очередной девушки Кати не нашлось, а сухой торопливый молодой человек в окошке Нотариального отдела мне ничем не помог. Но я не очень переживал, у меня была другая опция – отправить оригинал Свидетельства с апостилем в Россию через Узбекистан, что я и сделал.
Что еще рассказать: мне было неожиданно больно смотреть на Нью-Йорк, в котором мы с Танькой прожили в самом начале полтора года 2006-2007, отсюда я уехал в Гарвард, в его Девис центр, сюда мы приезжали повидаться с родственниками и поснимать бомжей, потому что таких живописных лиц я больше не видел нигде, а я снимаю только бомжей. Снимал. Навигатор в машине повез меня к российскому консульству аккурат через выезд на 125-ую, и я уже здесь понял, как больно мне будет смотреть на то, на что мы смотрели с ней вместе. В Бостоне я почти ко всему привык, проложил какие-то тропы и мостки через наиболее опасные памятные места, а здесь все было нетронутое, таким, каким мы оставили все это, наверное, более двух лет назад.
Танька очень любила Нью-Йорк, и когда я ехал по Манхеттену, по FDR (Franklin Delano Roosevelt), по белту — скоростной дороге в Бруклине, я просто не поднимал глаза, чтобы не видеть то, что видела и любила она. Все было опорочено, дезавуировано, даже отравлено. Она ушла и, не зная этого, отравила для меня все эти святые колодцы панорамных видов, с набережной Манхеттена на Квинс и Бруклин, с набережной Бруклина на громогласный и пафосный Манхеттен, одни цитаты, с корнем вырванные из книг.
То же самое было с некоторыми местами Бруклина, разворачивался по Ocean Parkway, улице, где была квартира дяди Юры, куда мы ездили эти почти двадцать лет, и тут тоже все было опорочено тем, что мой дядя Юра под конец жизни оказался бездомным и покинутым. Нет, не совсем покинутым, к нему часто приходил сын Сережа, приезжала из Род-Айленда дочка Вика, даже ходила вторая или третья жена Ася. Но ощущение какой-то чудовищной несправедливости, что ли, не оставляло в покое.
Ночевал я у другой своей кузины, мой подружке по летнему детству в Ростове – Манюне; в Ростове жили обе мои бабушки, и мои родители отправляли меня сюда на один-два месяца. У нее через десять дней после Таньки умер муж Саша, от опухоли мозга, он уже не жил с ней довольно давно, но все равно был близким человеком.
На следующие утро за нами заехал Сережа, и мы втроем поехали к дяде Юре в рехаб, который оказался более чем уютным и красивым, в Бостоне я таких не видел. Дядя, конечно, постарел, он старший теперь, после смерти моего отца, ему 93, но все равно стильный, пожилой красавец типа Мастроянни. Всегда с тенью улыбки на лице, никогда не унывающий, он был еще прекрасным кулинаром, готовил сложные блюда, вообще был хозяйственным, но в семейных проблемах это не помогает. Как и красота.
В тот же день, вернувшись из рехаба, я поехал домой. Какая это странная форма — обозначать место, где вы чаще всего ночуете и платите за аренду, домом. Да, я, как и все, говорю дом и ощущаю нашу последнюю квартиру – домом, потому что дом – это квартира с корнями. Я тоже давно пустил здесь корни, хотя мне мой папа рассказывал, что во время войны, когда они переезжали с места на место, моя бабушка, папина мама, всегда, даже если они в новом месте только ночевали, все мыла и убирала, наводила порядок и что-то такое инвестировала, вроде вазы с цветочком, или специально вынутых из чемодана вещей, чтобы случайное место обрело статус дома. И всегда это получалось. Такой дом черепахи, который ездил вместе с тобой, и распускается, присваивая себе новый образ, как твой.
В дороге мне всегда легче, я езжу очень быстро, и, хотя сидение рядом со мной – пустое, я еду в сторону дома, туда, где меня ожидает покой, моя жена, моя девочка, ее, конечно, нет, но я все равно жду: а вдруг? На углу ее комода, стоящего у двери в ее комнату, лежат ее вещи, в которых она была в последней больнице. Я отдал их в стирку, он просто лежат стопкой одежды, от трусов до шерстяной кофты. Я, когда захожу, иногда трогаю их рукой и что-то говорю ей. Я знаю, что она не слышит, я знаю, что ее нет, но все равно опускаю руку на ее ржавого цвета кофту, ощущаю это шерстяные подробности ткани и восстанавливаю в памяти ее образ. Мой девочка, моя жена.
Танька на эту тему мне всегда говорила: ты — близнец, ты не можешь один. Для меня это было новостью и очевидным упрощением. Когда мы приехали в Америку, у меня постепенно образовалось что-то вроде депрессии. На самом деле мне досаждала не депрессия, а тревога, но все равно. Я могу, наверное, объяснить, почему это произошло, как это связано с тем, что у меня началось после того, как мы с Танькой поссорились и стали жить на два дома. И что добавила Америка и наша эмиграция.
Но Танька всегда повторяла как мантру свои слова про близнеца. Я говорил: твоя сестра — близнец, Миша Шейнкер — близнец, Андропов, КГБ и генсек — близнец, что общего. Общего нет или бесконечно мало.
Танька пользовалась таким приемом, она как бы не отвечала на аргумент, а потом повторяла сказанное, как будто не слышала опровержение. И однако, как в таких случаях говорят, я бы многое отдал, чтобы послушать, что она мне бы посоветовала, если бы я ей начал жаловаться на свое состояние тотального одиночества после ее смерти и реальной невозможности длить эту муку.
Она бы точно что-то сказала бы, например, вокруг тебя всегда вилось такое количество баб, протяни руку, возьми любую, теперь мне все равно. А простата? Нет, она была более конкретной, потом такая форма больше похожа на обиду, мол, пока я была жива, я все это терпела, теперь, когда мне все равно, можешь дать волю воображению и рукам. Она бы сказала — кто, но она не сказала. Мы были вместе, разлучаясь только на ночь и сон, несколько месяцев ее тяжелой болезни, и она никогда — никогда, и это было удивительно — не выразила беспокойство обо мне. Болезнь, как чирий, сконцентрировала ее вокруг стержня, и она ни разу не отвлеклась на какие-то частности.
Помню, правда, она обратила внимание на синие ботинки, которые я надел после большого перерыва, когда мне показалось, что ей стало получше, и она что-то по этому поводу заметила. Мол, изысканные ботиночки. Но обо мне, как человеке, отличном от роли всемерно помогающего ей справиться или перенести болезнь, кажется, ни слова. Тем более о том, что будет после неё. Она ни разу даже не допустила возможность, что умрет и оставит меня одного. Так что об этом не стоит даже беспокоиться.
Ну хорошо. Она об этом не думала, не думала, но потом все равно умерла, я остался один и элементарно задыхаюсь. Да, она ничего мне не посоветовала, пока была возможность. Но сейчас, когда я пытаюсь представить себе невозможное: вот я, оставшийся без неё, и вот она, имеющая возможность — в моем воображении — что-то мне посоветовать, чтобы она сказала.
Я не знаю. Я ничего про неё не знаю. И не только потому, что прочёл ее дневники. Это была ее оборотная сторона, которой она ко мне почти не оборачивалась. Но если все равно представить: нет, я не знаю, каким мог бы быть ее совет.
Когда мы были не женаты и совсем юные, молодые любовники, она, снижая свой голос до шепота, говорила: будешь выбирать себе когда-нибудь женщину, смотри на неё по утру, пока она не накрасилась.
Очевидно, она очень переживала, что просыпается не такой красивой, у неё в ходу было другое слово — ухоженной, какой становится после макияжа. Но как это может помочь мне справиться с нежеланием жить или непониманием, как это делать? Сомневаюсь, что прозвучала бы какая-нибудь фамилия или имя, фамилия, если бы она копалась в прошлом, имя — если в настоящем.
Вообще за долгую совместную жизнь она ни разу не то, что не устроила мне сцену ревности, вообще никогда не обмолвилась, что ее что-то смущает или беспокоит в моих отношениях с другими женщинами. Даже наоборот несколько раз говорила, что ей забавно и даже немного льстит, когда она видит, как кружится голова у некоторых знакомых дам, но, чтобы упрекнуть меня, — ни разу. И я еще удивляюсь, что, заболев, она никогда не жаловалась — она была какой-то особой пробы, гибкая, но сильная, и слабость у нее была только одна, и вы знаете — какая. Поэтому и мне она вряд ли что-то скажет, даже если я увижу ее во сне. Разве что: близнец ты, большой мальчик, сам разберешься.