Суета – одно из лучших противоядий, она как кассир, разменивает крупные тяжелые переживания на мелочь. Тебе сгружают ее в ладонь, и ты вынужден ей заниматься, положить это в карман, не рассыпав, а если рассыпал, то нагнуться, собрать, чертыхаясь, и вернуть мелочь туда, где ей место. И эта последовательность движений влечет тебя на другой путь, совсем не тот, к которому ты готовился. Все последние дни я готовился к годовщине смерти моей Таньки, она, так любившая Новый год с его праздничной мишурой, умерла 1 января, но уже была без сознания, накаченная морфином. И, получается, ее последние слова «Все болеют, все поправляются» были сказаны вечером 31 декабря, когда ей было так плохо, что о новом годе она и не вспомнила. Но была нежной-железной Таней, которая ни словом, ни жестом не показала, что боится смерти, вообще чего-то боится. Ее выдержки может позавидовать и такой мачо, как я, вот только хватит ли у меня сил быть таким же спокойным, когда прийдет свой час, не знаю. Не уверен. И весь год, и особенно последние дни и недели я прожил с таким тяжелым чувством, что я совсем не понимаю, как и зачем мне жить дальше. Я не справляюсь с этим одиночеством, мне ему нечего противопоставить. То есть я весь год писал о Таньке, написал книгу, Сорокин отправил ее издателю, но издатель из той среды, которую я более всего критикую, поэтому он молчит. А мне неохота его спрашивать, я не умею просить, и ничего никогда не прошу. От самомнения, наверное. Но и после книги я продолжал писать по несколько раз в неделю о Таньке, что-то вспоминая, что-то анализируя. А на самом деле просто расчесывая рану, чтобы она не зажила, чтобы мне не стало легче. И это не мазохизм, просто у меня настолько ничего нет, что я хочу быть с ней, моей девочкой в непрерывном, пусть и болезненном контакте. Я даже хотел бы попросить ее, чтобы она взяла меня к себе, потому что без нее я все равно не могу, и прошедший год не принес никакого облегчения. Но как она может забрать меня к себе, если ее нет, как бы не было мне хуево, я ничего не могу поделать с моей уверенностью, что моей Таньки больше нет нигде и никогда не будет. Ее нет, как нет никакой загробной жизни, нет ничего, хотя я с ней каждый день говорю, но по очень простой причине – она во мне, она живет во мне и будет жить, пока жив я. Когда-то в конце 70-х одна дама из ленинградского андеграунда написала феминистический роман, я не помню ни название, ни имени автора, но смысл бы тот, что в этой антиутопии жили только женщины, а мужчин они содержали в своих матках. И когда в них наступала надобность, они их доставали на время, а после употребления засовывали обратно, чтобы не мешали. Не мельтешили. В некотором смысле это модель моей жизни. Танька живет во мне, и я ощущаю ее почти живой, очень близкой к тому состоянию, которое мы именуем жизнью. И я прекрасно понимаю, что вместе со мной умрет еще раз и она, потому что по пальцам руки можно пересчитать тех, кто о ней сейчас помнит. Но и они естественным образом не то, что сразу забудут, но она будет переезжать у них с этажа на этаж, все ниже и ниже, все реже появляясь в виде образа или воспоминания. Именно поэтому я написал книгу о Таньке, пишу каждый второй день, чтобы дать ей вторую жизнь, виртуальную, литературную, которую она заслужила. Хватило ли у меня ума и таланта описать ее так, чтобы она жила без меня и моих усилий, не знаю, если не вечно, то долго: я не могу быть умней, чем я есть, не могу быть искусней, не могу быть честней, это все не достоинства, а обыкновенные свойства, но обеспечат ли они моей Таньке долгое существование после меня, мне это узнать не суждено. Мне уже давно не нужна собственная жизнь, я вроде как могу делать то, что делал раньше; и если мои способности ослабли, то я не знаю, насколько. Но я точно знаю, что ослабли, исчезли мотивы все это длить и длить, не зная, зачем и почему. Страха нет совсем, да и его и всегда было только где-то на донышке: потому я один сегодня, что с таким норовом, как у меня, выдержать могут немногие. И даже Танька, мученица и страстотерпица, терпела меня с трудом, о чем ее дневники говорят или кричат с мучительной достоверностью. Я уже как-то говорил, что эмиграция похожа на тюрьму, потому что их мука одного покроя. Дело не в отсутствии свободы или не только в ней, а в отсутствии инструментов самоутверждения, без которых мы теряем себя, как будто пропадаем в банном тумане. Ни в камере, ни в одиночестве эмиграции не работают инструменты самоутверждения, проявления себя, а это подчас и даже чаще всего дороже самой жизни. И моя Танька, такая, какая была, невыдержанная в своем стремлении выпить, у нее трубы горели, наварное, непрерывно, но все равно она была тем зрительным залом, той акустикой, которая позволяла мне быть собой и не ощущать тюремного или эмигрантского одиночества совсем. Понятно, что это имеет отношение к какому-то актерству, зависимости от публики, от отклика, а я вроде как казался и кажусь себе довольно естественным, по крайней мере, предельно откровенным. И, значит, позе актера нет места. Или эта поза так вросла в меня, как памятник в своей постамент; Пригов, по крайней мере, постоянно использовал эту слово «поза» с положительной коннотацией, как проявление художественной воли не только внутри делаемого, но и в самой жизни. И именно поэтому я так горюю, Танька оставила меня одного, беспомощного, без зрительного зала и читальни, без трибуны и просто чуткого уха, ловящего любые колебания и сомнения. Нет никого, понимаешь, милая, нет, никого, ни бабы не набежали, как ты саркастически предполагала, никто. И вот сегодня день твоей смерти, ни родственников, которые мучали тебя при жизни, вообще нет никого, я стоял сегодня на том месте, где развеял твой прах – и был один, как перст, как потерявшийся в толпе на стадионе ребенок, и я не знаю, сколько я еще смогу все это терпеть. И тут я хочу рассказать, откуда мне пришло мгновенное, но все равно облегчение и отвлечение. Потому что я давно решил, что в день твоей, моя милая, смерти, я понесу на тот берег, у которого я развеял твой прах (а на самом деле не развеял, развеять бы было хорошо, а как бы начал сыпать из пакета, выданного похоронным домом твой прах, и порывом ветра он вернулся мне в лицо, на ноги, высыпался желтым порошком на берег и мелководье). И я, думая о твоей годовщине, решил, что высыплю по тому пути, куда ушла ты, цветы, тобой любимые, и вроде как по замыслу все получалось. Но вот незадача, 1 января, речка наша, Чарльз ривер, подо льдом давно, на ней уже катаются на коньках, сам сегодня видел, а у самого берега почему-то тонкий ледок. И я, размышляя о том, что же предпринять, решил, что на мелководье поставлю вазу с цветами, а рядом разбросаю цветы, вроде как устье твоего ухода, твой последний маршрут. И по замыслу все было вроде как разумно. Вот только первого января не работают магазины, я это знал, поехал 31 декабря купил тебе цветов, мне все равно было, сколько покупать, мог бы скупить весь магазин, но надо ли? Купил четыре букета, для вазы с ржаво-оранжевой желчью, остальные красные розы. До утра поставил их на нашем обеденном столе, где стояли цветы и при тебе. А дальше и началась та суета, которая разменяла мои чувства на мелочь. Не завелась машина, кажется, первый раз, чтобы наша тойота отказала, да еще в такой день, когда всю ночь шел снег; и только он перестал, я взял два рюкзака с аппаратурой, ведро с цветами, чтобы – как мне представлялось в каком-то видении – сделать это не то, чтобы красиво, а значительно. Со смыслом и сюжетом. Ничего не получалось. Одна суета, ветер, холодно, руки стынут; пока устанавливал камеры, расставлял штативы, берег скользкий, несколько раз падал, поставил вазу в разбитый молотком и лопатой лед на мелководье. Ваза тут же опрокинулась, я полез ее поднимать, сам намочил себе перчатки и один ботинок. Но самое главное другое, во всей этой суете не было уже никакого смысла, я это видел и чувствовал, что все пропадает за мелочью суетливых движений, что вся эта беготня ничем не соответствует той боли, которую я хотел разменять. Пока с изумлением и усталостью не ощутил, что как бы заел, как бы растратил те чувства, с которыми я задумывал это действо. В нем не было ни смысла, ни красоты или достоинства, одна последовательность необязательных шагов, разменивающих все на медную сдачу. Я даже несколько раз упал, чтобы совсем потерять достоинство и внутреннее равновесие, ударился грудью о лед, так что сейчас и дышать больно, но зато явственно увидел и ощутил, как суета убивает все, в том числе боль. Я ехал сюда с водителем Юбера, которому я с ужасом – почти сразу осознанным – дал неправильный адрес в этой Charles River Reservation, который нашел на карте. А водитель ни слова не знал по-английски, как я не говорю на испанском, и я должен был с ним спорить, уговаривать его, объяснять, что он везет меня не туда из-за моей ошибки, и когда он со меной согласился, довезя сначала туда, куда мне не надо, я просто отдал ему весь кеш, который у меня был в бумажнике, и отблагодарил на сайте, как только можно. Но я все-таки о том, куда девается горе, если подходить к нему с черного хода, со стороны суеты и бессмысленных действий, оно растрачивается на эту пустоту, оно исходит в ничто, как радуга в небе, и что остается? Огромная, неподъемная усталость и опустошенность. Вот так, моя дорогая, я отметил годовщину твоей смерти, нашего вечного расставания, от которого нет и не будет мне покоя, потому что ты ушла, унеся с собой все те приемы проявления себя, столь необходимые мне и бесполезные без твоего участия. Но та усталость, которая сменила горечь и печаль, пройдет, сегодня, завтра, послезавтра, и я опять начну расчесывать свою рану и вызывать тебя, как духа при спиритическом сеансе, ибо без тебя я уже не могу. И не хочу, моя дорогая, забери меня к себе, я второго такого года не смогу пережить.
Жизнь это ревизор. Она смотрит с конца в начало или середину и легко доказывает нашу неправоту. Я нашел фотографии и несколько роликов, снятых в наш последний день в Барселоне. Утром мы вернулись с круиза, поехали сначала в аэропорт, где оставили тяжелые вещи, и так как у нас было еще полдня, поехали попрощаться в так нам понравившуюся Барселону. Потому что я ее, конечно, снимал за те четыре дня, что у нас были до круиза, но SD-карта, купленная в барселонском же магазине фото и видео меня подвела. Я спросил Таньку, не возражает ли она еще раз поехать к собору Гауди, знаменитой Саграда Фамилия, который я на всякий случай хотел еще раз снять? Тем более, что такси в Барселоне было самое дешёвое, которое нам вообще встречалось во Франции или Италии и даже других испанских городах.
Но я вот сейчас смотрю на эти кадры, мало то, что они — малоинтересные, так еще снимал их на мою маленькую камеру DJI Action 2, висевшую у меня на груди, а своей нормальной камерой Sony a7 IV делал только фотоснимки. Но самое главное другое, если бы вернуть все обратно, я бы повернул камеру и стал бы снимать свою Таньку, которая идет за мной следом или сидит на скамейке и курит и попадает в кадр только случайно. Я бы сейчас не сводил с нее глаз и объектива, я бы слушал, что она говорит, а вместо это снимал в тысяча сто пятидесятый раз архитектурные красоты, которые и до меня, и после, да и намного лучше, снимали другие.
Но время не изменить, не отредактировать, не развернуть камеру, не навести ее на родное лицо и не снять именно ее, вместо ненужных банальностей. Правда, с ее скромностью и стеснительностью она бы наверняка тут же запротестовала, зачем меня снимать, я что тебе актриса, звезда, Лотман, снимай своего Гауди.
И я снимал Гауди. Сначала Саграду Фамилию, потому опять же на такси, так как Танька ходила с проблемами, еще не такими, как через месяц если не раньше, но пока только боли в спине говорили о ее нездоровье. И мы поехали к Каса Мила и Каса-Батльо́, благо они были рядом. И там моя Танька больше сидела на скамейке и курила, а все это снимал, как будто это имело какой-то смысл, кроме как служить декорациями к нашему последнему дню путешествия, последнему дню, когда она еще не больная, а если больна, то какой-то ерундой вроде радикулита, мало ли от чего болит спина.
У нас в планах было пообедать, так как барселонская кухня и испанское вино пришлось нам по душе, но как выяснилось, рестораны открывались позже, в лучшем случае в обед, поэтому мы сначала просто посидели на какой-то веранде перед кафе, ожидая его открытия. Потом все-таки пошли прогуляться и наткнулись на собачью площадку. С одной стороны, все собачьи площадки очень похожи, потому что у их обитателей нет национальности, она есть у их хозяев, а собаки точно такие же как в Бостоне или Питере, но мы все равно с каким-то грустным удовольствием сидели и смотрели на собак и их владельцев. У нас тоже были собаки в этой жизни – черный терьер Джимма и черный же ризеншнауцер Нильс.
Было немного печально, можно, конечно, предположить, что у меня уже было предчувствие, потому что дважды на корабле Танька переставала есть: останавливалась, пыталась проглотить что-то и не могла. Она сидела спокойно, с прямой спиной что-то около минуты, потом выпивала глоток воды, и спокойно продолжала еду, наверное, поперхнулась. Нет, мне это очень не нравилось, но она вела себя так, как обычно, но по ней вообще никогда ничего нельзя было сказать, до такой степени она была выдержанной и скрытной.
Но мы сидели с ней в центре Барселоны, не зная, что это последний день перед войной, последний мирный день, когда болезнь еще не появилась в полный рост, ее еще можно было приуменьшать и не замечать. Нам было грустно, но грусть была вполне светлой и объяснимой, завершалось столь удачное путешествие по городам на Средиземном море, 11 дней, еще четыре в Барселоне до отплытия, и вот наш последний день здесь, с чем мы молча прощались.
Мы дождались открытия какого-то ресторана, сели за стол, я зачем-то опять поставил свою маленькую камеру, для которой здесь было слишком темно, я, страшно потолстевший за круиз, опять не подумал, что снимать надо не тарелки и стол, а мою Таньку, от которой в кадре только рука с бокалом, и все. И ведь всего ничего, повернуть камеру, увидеть ее дорогое лицо, что-то сказать, что-то спросить, но ничего не изменишь, все было по-другому, по другому плану, потому что плана умирать и прощаться навсегда у нас еще не было.
Я давно заметил, что живу в какой-то мере за свою Таньку. Не то, что я ее копирую или стараюсь на неё походить, но перенес из ее спальни ряд вещей, в том числе фотографию ее мамы, Зои Павловны. Точнее, это такая прозрачная стеклянная рамка-подставка, с одной стороны которой фотка Зои Павловны, а с другой — папы, Александра Михайловича. С ним у меня не было никаких особых отношений, а к Зое Павловне относился с нежностью и почти восхищением. И все анекдоты про тещу в моем случае были нонсенсом. Ее аристократическая простота, полное отсутствие амбициозности и удивительная уместность, правильность во всем, вместе с безотказностью, — привлекали.
Танька держала эти две фотки с левой стороны своего стола, я, когда научился входить в ее комнату и что-то там делать, подумал, зачем фотография стоит там, где ее никто не видит, и перенес ее на свой стол. Тоже с левой стороны, а с правой — Танькин потрет в 16-летнем возрасте, летом 1968 в Крыму. У меня не так-то много ее портретов, в коридоре висит один из самых любимых — портрет 2017, ей было 66, но она была очень хороша. Я снимал ее и дальше, но таких удач больше не было. Хотя и по поводу этой фотографии она скептически говорила: и зачем снимать и тиражировать бабушку?
Она была очень критична, она не считала себя красавицей, она помнила сколько женских усилий ей всегда требовалось, чтобы выглядеть так, как она выглядела. И уже приводил ее слова, сказанные в студенческие время: будешь выбирать себе следующую женщину, смотри на неё по утру, до макияжа. То есть это была досада на себя, что она со сна выглядела так, что себе не нравилась.
В своем дневнике она несколько раз касается женских тем, например, уже в первом блокноте пишет, реагируя, очевидно, на какую-то обиду: если умру, М. быстро утешится, сразу набежит куча баб, ничего, один не останется. Она ошиблась, я не утешился, хотя без недели прошел год с ее смерти, да и бабы не набежали, возраст уже не тот, да и страна.
Да, был период в моей жизни, когда я был, наверное, привлекателен для женского внимания. Еще в одном из блокнотов дневника Танька пишет после какой-то ссоры прямо противоположное утверждению «бабы набегут», она, напротив, фиксирует внимание на моем возрасте и говорит, что мне былые успехи не помогут и перечисляет с презрительной скороговоркой несколько женских имен. Но больше половины я просто не знаю, она просто говорит, типа, Машки и Дашки, чтобы продемонстрировать ряд.
Танька ни разу за всю жизнь не устроила мне ни одной сцены ревности, но, как теперь стало понятно, ревновала, скрывая это, как почти все — из-за подспудной скромности и неуверенности, возможно, страха меня потерять. Хотя это было почти невозможно, потому что бросить ее для меня была равноценно банкротству и яме депрессии, раз уже приключившейся во время перерыва в наших отношениях. Но ее счастье, которое я ей все равно не дал, было вшито в программу моего «я», а почему и как — это совсем другой разговор.
Я продолжаю смотреть на себя и свою жизнь ее глазами: не непрерывно, но постоянно к этому возвращаюсь. Она очень сурово меня критиковала и сдерживала от каких-либо покупок, хотя я покупал или какую-то фототехнику и фото-причиндалы, или какие вещи в дом. У меня, из-за невозможности растратить всю переполнявшую меня энергию, было множество чудачеств, которые не встречали у Таньки понимания.
То есть я могу пойти в ванную и начать доводить до блеска краны или специальной мастикой смазывать кафельный пол, драить унитаз или что-то такое мыть или подкрашивать. То есть буквально вставал от компьютера и делал что-то в качестве перерыва, и чтобы облагораживать обстановку в доме. Таньку это страшно раздражало. Завтра же прийдет Наташа, зачем ты делаешь ее работу? Но я это делал всегда. Пока мы в ранней молодости жили на Искровском в Веселом поселке (районе Ленинграда), потом на Бабушкина, возле Елизаровской я делал то же самое, и она упрекала меня, что я хочу пустить пыль в глаза нашим гостям, обычно собиравшимся у нас по субботам. Но и тогда это было не так или не совсем так: мне всегда надо было растрачивать энергию, чтобы она меня не мучила, и у меня всегда была страсть к обустройству пространства вокруг себя.
Но Танька это еще воспринимала, как посягательство на ее прерогативы хозяйки и как завуалированный упрек: мол, я делаю что-то, чтобы подчеркнуть несделанное ею. И делаю все плохо, неправильно, за мной потом дольше надо убирать, чем восхищаться трудолюбием. Это было не так, я просто был невротик, которому невозможно оставаться на месте, чтобы не взорваться как скороварке с завинченной крышкой.
Тоже самое с моими покупками по интернету, это было еще одним видом деятельности, как например, вождение машины, я предпочитал ехать на машине на длинные расстояния даже там, где за ту же цену можно было прилететь, например, во Флориду. Но моей нервной системе нужна была постоянная нагрузка, и сидение за рулем вполне оказалось функциональным.
Но Танька меня продолжала критиковать за обычные покупки, даже тогда, когда я ее вроде как убедил, что нам денег с лихвой хватит, мы физически не успеем всего потратить. Она это отчасти приняла, стала соглашаться на более дорогие отели, почти перестала экономить в путешествиях, но за любую мелочь, купленную в дом или для моих фото-занятий продолжала меня сверлить. Она была просто из очень бедной семьи, в которой все экономили, где без экономии просто не выжить, и перестроиться уже не могла.
Но если вы читаете это, как скрытый и запоздалый упрек моей умершей жене, то это не так. Я просто говорю, что продолжаю смотреть на себя ее глазами, представляю, за что она была стала меня корить. А я без ее сурового контроля действительно стал покупать больше, чем раньше, потому что избыток энергии никуда не делся, неврастеник — это навсегда. Хотя все мои близкие друзья, такие как Пригов или Кривулин, или Левка Рубинштейн и Алик Сидоров, были такими же. Сжигающая изнутри жажда деятельности, которую сделанным не усмирить и не успокоить, только новый раундом, новым циклом, новым занятием или редактированием старого.
Но я бы, понятное дело, отдал всю сегодняшнюю свободу за ее критический и въедливый взгляд. За то, чтобы она просто смотрела на меня и сурово критиковала, чтобы зудела, пилила, была ко мне несправедлива (или справедлива); но чтобы она была, жила, вот здесь, в соседней комнате, мимо которой я прохожу и всегда, всегда, хоть сто раз на дню — оглядываюсь на ее постель и ищу, где она, не вернулись ли еще, не сидит ли тихой мышкой за своим столом и своим компьютером. Все на месте, все так же, всё тебя ждет, только возвращайся, избавь меня от этого непереносимого чувства заброшенности, бессмысленности и одиночества. Я не устану ждать.
На заставке к этой публикации фотография с металлическим перекидным календарем на Танином секретере. Его Танька привезла с собой из Питера, как память от отце, Александре Михайловиче. Тяжелый, по-советски старомодный. Она каждый день переворачивала его, устанавливая наступивший день.
15 декабря – это число она установила последний раз утром того дня, который стал ее последним днем дома. Вечером мы пойдем с ней в туалет, пойдем, так как она очень ослабла, но главное – ей надо было тащить с собой огромную стойку с канистрой жидкой пищи, вливавшейся в нее через зонд; поэтому я поддерживал ее под локоть, а другой катил за нами стойку с зондом.
В дверях своей спальни она, как мне показалось, споткнулась, на самом деле потеряла сознание и упала. Так как я продолжал по инерции удерживать стойку, то смог только демпфировать ее падение, я не дал ей удариться головой, но от падения не убер. Она почти сразу стала приходить в себя, хотя ее глаза я узнал – такие же немного удивленные, пустые и расширенные были у моего папы, когда он терял сознание и падал. Я успел сказать ей: ты потеряла сознание. Ну и что, — со своей привычной невозмутимостью ответила она: сколько раз папа терял сознание и падал. Я же, поддерживая ее за голову, уже вызывал Emergency; через пару минут мы услышали звуки сирен. Вошли парамедики, уложили Таньку на каталку, меня попросили найти список лекарств, я бросился искать. Они вынесли ее в коридор, и повезли в больницу.
Больше она сюда не вернется, поэтому на календаре это число навсегда.
Прошел год, и для меня почти ничего не изменилось. Я все также испытываю к ней острую, болезненную нежность, на которую никак не повлияло время и прочитанный мною Танькин дневник, который расстроил меня, но на мое отношение к ней не повлиял. Безусловно, я уже не забуду то, что она в этом дневнике писала, но она была и остается моей женой, моей девочкой, за которую я в любой момент отдал бы жизнь и за которую всю эту жизнь боролся, возможно, далеко не так удачно, как мог, но иначе не сумел.
Кто из нас не терял близких, моя потеря ни в чем не уникальна. Да, она усиливается тем, что я совершенно один, один день за днем, и кроме нескольких близких друзей, поселившихся в моем телефоне, у меня нет и не будет больше никого. Притом, что моя болезнь вносит суровые ограничения в том числе в мою сексуальность, которая не стала меньше, но ее удовлетворение меня невероятно смущает. Смущала и при Таньке, демонстрация немощности – это особое испытание для моей гордости, и я плохо представляю, что решусь ее продемонстрировать еще кому-то. Это при том, что стеснительность, казалось бы, незнакомое для меня ощущение, и вот — однако.
Какой бы болью и разочарованием не делилась Танька в своем дневнике, она была самым близким мне человеком, женщиной, которую я знал с нашего подросткового детства, нашего школьного романа, в котором я был и оставался мачо, и больше нее мне в этой жизни не помог никто. Танька был верной и никогда не жалующейся подружкой, и все, начиная от становление во мне писателя, до поведения мужчины, никогда и не перед чем ни склоняющегося, — это все была она, принимавшая и поддерживающая меня таким, каким был.
Не без сомнений, наверное. Она пару раз вспоминала, как в десятом классе нас по очереди и ли — нет, всех вместе спрашивали, кто уверен, что поступит в вуз? И я, кажется, единственный поднял руку, хотя поступил в результате с огромным трудом, меня прокатили в Политехе и пришлось уходить в ЛИАП. Но Танька помнила этот случай, и однажды сказала, что она не понимала меня, она думала, что это просто форс, понт, такое подростковое наглое поведение, и только потому поняла, что это и есть моя натура. И добавила: если бы я понимала, какой ты был уже в девятом классе, я бы, возможно, тысячу раз подумала, выходить за тебя замуж или нет? Но не было у нее никакого выбора, она никогда не умела мне сопротивляться, и за ее покладистость, молчаливую верность я и ценил ее больше других. И всех женщин, встречавшихся мне на пути, поневоле сравнивал с моей Танькой, и неизменно выбирал ее, объясняя это чувством долгом, но она действительно была лучшей для меня, неуступчивого и непримиримого, и выдержать это могла только такая стойкая и спокойная женщина как моя Танька.
Она помогала мне с первого по последний написанный при ней текст, она читала и редактировала мои романы и статьи, монографию моей диссертации, мои многочисленные колонки в разных СМИ; я помню, как в течение одной ночи, перед отдачей в печать первой части моих «Момемуров» мы с ней радикально изменили весь текст, внеся в него игровое начало вместо вполне автобиографического описания ленинградского и московского андеграунда; и подобное было неоднократно и было совместным творчеством.
Я так это и понимал, уверенный, что она получает удовлетворение от нашей совместной работы, что она числит себя моим соавтором, но Танька была, к сожалению, слишком скромной, она нивелировала свою роль, уверенная, что любая женщина, которой выпало бы стать женой писателя, делала бы тоже самое. Нет, тысячу раз нет, но Танька так видела себя и не переоценивала свою роль.
Конечно, ее пагубное пристрастие к выпивке сильно повлияло на нашу жизнь, но ничего не изменило в моем чувстве долга, а это чувство, если кто-то забыл, для меня – субститут любви. Не любовь, как ее именуют многие, а ее проекция в реальности, потому что сам факт того, что я испытывал, что должен, должен заботиться, не считаясь ни с чем, и было – не любовью, но следствием существования этого трудно определяемого чувства, которое было свойственно и мне, оставаясь без имени.
Танька была тем, без кого я превратился в то, чем являюсь сегодня, измученным, одиноким, всеми покинутый (кроме нескольких друзей в трубке телефона) и обреченный. Обреченный на вечное одиночество, которое уже никто со мной не разделит. Я намеренно делаю акцент на собственном положении, чтобы моя субъективность была наглядна, чтобы описание моей мучительной печали от ухода моей девочки было более честным, чтобы было понятно, что в нем не только ужас от ее ранней смерти, от плохого, ужасного неправильного лечения и столь же плохого предварительного обследования, которое не оставляло ей шансов, но и от моего собственного положения, потерявшего вместе с ней все. Практически все.
Формально, если говорить о моем интеллекте, а это и есть во многом я, я, возможно, потерял не так и много, кроме стимула его использовать. Я могу писать вроде как о многом, но хочется писать мне только о ней, моей жене, моей подружке, которая оставила меня на съедение горю. Я пишу о ней, потому что она сразу оживает, я ощущаю ее, спорю с ней, критикую или хвалю, но она в эти минуты продолжает жить, и я не так одинок, боль делает меня живым и чувствительным к градациям живого и прошлого, и я держусь за это вопреки любой рациональности.
Понятно, что у меня остается цель издать мою книгу о моей Тане, она полностью написана, ее передали в издательство, но издательство эмигрантское, а я продолжаю критиковать либералов-эмигрантов за конформизм, и это осложняет мои отношения с этим социальным слоем. Но книга уже никуда не денется, сегодня ей мешаю я, моя строптивость и неуступчивость, но это все равно произойдёт, если я перестану мешать, исчезну из пространства между мной и моей книгой.
С дневником Тани все сложнее. Сначала я был уверен, что издание дневника в паре с моей книгой — это такой издательский ход, который усилит и мою книгу и привлечет внимание к ней, моей Таньке. Сделает ее пусть не живой в прямом материальном смысле, но живой, как живут другие литературные виртуальные персонажи. Но сейчас я сомневаюсь, потому что дневник поневоле бросает на нее косую тень, а я этого не хочу, да и не знаю статуса этого дневника. Она подложила его мне, чтобы объяснить, как ей непросто было со мной жить, но в том, что она хотела бы его публикации, у меня нет ни одного подтверждения. Как и того, что ее писания не были вынужденным и болезненными, призванными защитить ее самую болезненную жизненную особенность, и значит, я должен думать и думать.
Моя девочка, чтобы ты не написала под горячую руку, или перейдя на параллельный курс, ты моя подружка, моя верная спутница, мой соавтор, как в литературе, так и в жизни. И ты настоящая жена писателя, в твоем дневнике немало примеров настоящей сильной прозы. И этого никто не изменит и не отнимает у меня. Ты видишь, что прошел год, и он не принес мне облегчения. Я думал, что обида на твои несправедливые часто описания меня в твоем дневнике, охолонут меня, отрезвят, добавят скепсиса. Ничуть не бывало, ты – оборотная сторона моего тотального одиночества, ты единственная была в состоянии вытерпеть такого ужасного эгоцентрика как я, и ты сделала все, чтобы я, несмотря ни на что, состоялся. Вместе с тобой, благодаря тебе. И я от тебя никуда не уйду.
Через две недели будет год с твоей тяжелой и мучительной смерти, которая позволила тебе продемонстрировать невероятную стойкость, выдержку и стоицизм, неожиданной в такой слабой, стеснительной и спокойной натуре, но я все еще с тобой, и мне уже некуда идти и никуда от тебя не деться. И я живу, пока нужен тебе.
Среди тех, кто читал или читает дневники моей Таньки, пока только я прочёл все, и это понятно. Хотя, как выяснилось, не была сразу расшифрована последняя часть 9 блокнота, но я прочёл его по рукописи. Последний блокнот в каком-то смысле самый страшный, потому что в стиле дневника есть развитие, и последний блокнот это своеобразное крещендо. Я ошибочно думал, что дневник кончается перед моей болезнью и операцией, но он продолжается и после них, и в тоне изменений нет.
Более того, если в первых частях своего дневника Танька только нащупывает стиль и тон, то в последней части она говорит примерно о том же самом, но намного более уверенно, утвердительно, без сомнений.
О чем же речь? Есть несколько способов прочтения ее дневников, и все они имеют право на существование. Первый вытекает из ее невероятно угнетенного состояния, она пишет в взвинченном, истеричном и эмоционально невыдержанном ключе, что буквально с первых строк поражает тех, кто ее знал. Знал невероятно выдержанной, спокойной, никогда не выходящей из себя, совершенно неконфликтной и чуждающейся громких выражений.
А здесь практически сразу Танька использует регистр, полностью отсутствовавший в ее реальном общении с людьми, знакомыми и близкими и, прежде всего, со мной. На момент начала ее дневника (осенью 2007) мы только в браке прожили более 42 лет, а знакомы были 50. В сентябре 1967 мы с ней встретились в нашей 30-й школе, в нашем 9-шестом, а еще через 8 лет, получив дипломы — поженились.
Должен ли я говорить или повторять, что она за всю жизнь не устроила мне ни одного скандала, что всегда разговаривала спокойно и эмоционально скупо, и ее истерический тон с первых же записей в дневнике, помимо того, что расстроил, но и несказанно удивил. Она никогда и ни с кем так не разговаривала, и это продлилось до конца, самого конца, до ее тяжелейшей болезни, которую она переносила не только стоически, но и эмоционально приглушено. Я живу с ее словами, услышанными от неё в эти страшные последние полтора месяца, и ни то, что крика или воя, которым полон ее дневник, повышенного голоса она себе не позволяла. И я должен был дать себе ответ — что это такое, почему в дневнике, который она никому, в том числе мне, не показывала, она использовала тон, ей совершенно несвойственный и чужеродный?
Если вы опять ждете от меня упоминания ее пагубного пристрастия к алкоголю в виде объяснения, то я с этим не могу согласиться. Да, это была единственная, но постоянная или периодически возникавшая причина наших споров и ссор, но и во время этих ссор она никогда не разговаривала со мной в таком тоне. То есть она нашла или развила в себе (или решила воспользоваться для интимных записей в дневнике) тональностью и словарем, ей совершенно нехарактерными. И хотя можно предположить, что она поначалу писала в дневник, выпив исподтишка, или после неприятного разговора из-за выпивки, все равно это не объясняет истерический взвинченный тон.
Следующее предположение касается ее депрессивного состояния, о котором я опять же ничего толком не знал. Точнее, я предполагал, что вообще человек пьет чаще всего, чтобы избавиться от внутренней душевной боли, психологического дискомфорта: алкоголь — известный антидепрессант, похожий, однако, на качели, когда выпьешь, на короткое время может стать легче, но потом всегда становится только хуже. И тогда надо либо добавлять, либо как-то выходить из штопора.
Конечно, можно представить себе, что Танька на втором году нашего пребывания в Америке и сразу после получения мной позиции в Гарварде впадает в ужасную и мучительную депрессию, которую по тем или иным причинам скрывает от меня и всех остальных (потому что она общается с матерью, сестрой, другими родственниками, близкими к ней подругами и никому даже намеком не сообщает о своих проблемах). Да, такое возможно: скрывать ото всех своё тяжелое состояние, а выговариваться, да еще не в свойственном ей тоне на страницах дневника. В принципе такое, наверное, бывает.
Точно также на пересечении нескольких мотивов — скрытности ее натуры, невозможности быть по-настоящему откровенной ни с кем, в том числе со мной и другими близкими, может находится клапан, который открыл в ней ранее неизвестные эмоции и взвинченный тон.
Что еще — объекты ее эмоциональных жалоб? И хотя я должен сказать, что буквально с первого блокнота она делиться крайней негативными характеристиками тех людей, с которыми была в разной степени близка, но точно никогда в жизни не ссорилась и ни в чем не упрекала, основные объекты ее невероятно эмоционального раздражения — это, прежде всего, я, она сама и как следствие — ее жизнь.
Она пишет только об этом, о том, какой бездушный, грубый, невнимательный человек я, о том, как ей плохо со мной и с собой, и какой ужас представляет ее жизнь, как, получается, состоящая — за мельчайшими исключениями — только из ужасных и негативных впечатлений. Хорошего и даже нейтрального почти нет, а если есть, то с одной и тоже укоряющей нотой: все ничего. Так она расширяет свою палитру.
И тут я должен предложить еще один мотив написания ею дневника и ведения его во взвинченных и неестественно для неё бурных и сильных выражениях. И это опять же я. Дело в том, что в нашем реальном общении, которое — если мы не ссорились по поводу выпивки — было дружеским и вполне благополучным; и даже не только дружеским. Танька по неизвестной мне причине скрупулезно фиксирует в дневнике все моменты нашей близости, обычно используя оборот — М. приходил ночью. И надо сказать М. — неожиданно для меня — делает это довольно часто.
Короче обыкновенная семейная жизнь, но все же надо сказать, что мой характер, вообще моя манера общаться, проще говоря, непрерывно читая лекции, может достать до печенок. Не в том смысле лекции, что нравоучения, а вот просто говорить, вещать бесконечно, рассказывать и анализировать при условии, что у меня практически с детства устная и письменная речь почти не отличались. Я это к тому, что спорить со мной не очень удобно, а моей Таньке с ее тихим голосом и полным отсутствием агрессии это было еще более сложно.
Если вы думаете, что я буду скрывать, что очень часто был властным, настойчивым и несговорчивым, то — нет, не буду. А раз так, то это возможность попробовать еще один мотив — не имея возможности возразить и возражать мне по существу в нашей обыкновенной жизни, Танька решает сказать все, что она думает, в дневнике. Почему она говорит в несвойственном себе тоне, здесь тоже есть предположение. Ее характер, ее натура не позволяли ей высказывать себя в реальном общении, не только со мной, но и с другими, и вот она решает всем и мне в том числе сказать, что она обо всем этом думает, и начинает говорить в новой для себя тональности.
Почему? Потому что в обычной тональности ничего не получается. Надо спокойно аргументировать, доказывать, объяснять, а в этих сферах она не чувствует себя уверенно. И, может быть, из чувства противоречия, протеста, обиды на себя, меня и других она начинает пробовать говорить так, как ни с кем никогда не говорила.
Это одна из версий, у меня их немного, и ни одна не убеждает меня полностью, потому что ни разу тон дневника не прорежется за все почти двадцать лет в Америке, она не попытается перешагнуть через те ограничения, которые сама на себя наложила.
А зачем сгущать краски, зачем говорить так, будто ты собираешься покончить с собой, потому что твоя жизнь — бесконечная мука? И мое предположение такое — это наложение нескольких мотивов: реакции на самоуверенного и властного мужа, никак не соглашающегося разрешить ей пить спокойно и свободно, то есть лишающего ее одной из главных потребностей. Депрессивное угнетенное состояние, которое она не может обсудить ни с кем: ни с близкими, ни с врачами: потому что тогда надо будет признать, что алкоголь — это ее проблема, а это главное табу. И почти одновременное разочарование в себе, женщине, матери и жене, которая дошла до такой жизни, что она ее одновременно не устраивает и не поддается осмыслению в общении с близкими людьми. И исправлению.
И где-то на пересечении этих реальных мотивов появляется своеобразный сюжетный ход — раз муж лишает ее свободы, значит, он ужасный человек, которого она боится в реальной жизни, перед которым пасует, с которым не видит сил соревноваться и бороться, и тогда она решает ему не то, чтобы отомстить, хотя и отмстить тоже, но главное — не дать ему возможности ответить, защититься, как он не дает ей воздуха для жизни в реальном с ним общении.
Я, естественно, только строю предположения, потому что все равно не могу объяснить, зачем она буквально с первых записей в дневнике изображает меня совершенно неузнаваемым и не похожим на меня? Это, возможно, главная загадка. Один сплошной, как забор, негатив. Да, ты пишешь в виде протеста, бунта против тирании, ты делаешь то, что не можешь позволить себе в реальном с ним общении, но зачем ты превращаешь его в того, кем он не является? Зачем ты так сгущаешь краски, обрезаешь реальные черты, создавая экспрессионистские картины какой-то ходульной натуры, какие в реальной жизни почти не встречаются? А потому что иначе никак не объяснить, как это все получилось. А вот если использовать взвинченный тон, и в этом тоне говорить о других людях, о крупном и мелком, тогда все не превращается автоматически в правду, но, по крайней мере, становится одного цвета, одного тона, одной эмоциональной речью.
Мне было страшно больно читать первые блокноты дневников, потому что самым реальным и страшным было ее отчаянье, ее мука от жизни, ее невысказанность и беспомощность. Я не понимал, зачем она перекраивает из меня совсем другого человека, почему у неё, такой заботливой жены, такой всегда преданной и тактичной, вдруг появился какой-то искажающий реальность фильтр, делающий из меня отчасти бездушного монстра, отчасти непрерывно больного, физически и психически страшно неприятного субъекта, а почему это никогда, ни разу не прорывалось наружу, в нашем общении днем?
Не знаю. У меня нет убедительной и устраивающей меня версии. Почти все, кто читал ту или иную часть Танькиных дневников, а они все-таки разные, чаще всего говорили о том, что она, их автор, находилась в сильной депрессии, усиленной эмигрантским синдромом, климаксом, тяжело переживаемым старением тела. Но некоторые видели в нем протестную струю, борьбу с мужским доминированием, и это, конечно, реальные мотивы.
Зачем понадобилось сгущать краски, вписывая в канву реальных событий психологические и эмоциональные мотивы, практически не встречавшиеся в нашей жизни? Возможно, иначе просто не получалось. Чтобы оставаться на берегу реальности, надо твердо стоять на ногах, а если раскрыть эту метафору, то просто уметь говорить о себе и своих проблемах с другими. А если не умеешь, то появляется вот такая все искажающая интонация, от которой больно, потому что она есть верное свидетельства реальных мучений, переживаемых человеком, не координированным в дневной, а не дневниковой реальности.
Но написав все то, что я написал, я все равно должен признаться, что меня мои слова и предлагаемые мотивы не убеждают. Что-то с ней происходило, когда она открывала свой дневник и перед сном в постели описывала прожитый день, который под ее пером превращался в ад или чистилище. Затем засыпала, вставала, с улыбкой желала мрачному со сна мужу доброго утра, заваривала кофе, садилась с сигаретой к открытому окну, включала вытяжку, разглядывала утреннюю жизнь на противоположной стороне улицы (я ей даже сильный бинокль купил) и ждала, когда блямкнет почтовая компьютерная программа, извещающая, что муж из соседней комнаты прислал свой очередной текст с просьбой посмотреть его. Она это делала, а потом приходила, обсуждала предстоящий день, если муж уже оклемался от обычно тяжелой ночи; была обыкновенной хорошей женой, которая, конечно, помнила, что в одном из ящиков стола лежит дневник, и в нем она всего несколько часов изображала своего супруга ужасным жестоким сумасшедшим, психом с разрушенной нервной системой, а потом садилась с ним в машину и ехала на встречу ветру нового дня.
Вот такая имела место у нас жизнь, в которой день и ночь не походили друг на друга. И какие бы мотивы этого радикального непересечения, несовпадения ни предлагались — борьба против мужской тирании или искажение личности в результате невозможности справиться с пагубной привычкой, я знаю одно: я не могу ее, мою Таньку, мою девочку, ни в чем упрекать. Она прожила эту жизнь, как могла, у нас были светлые и темные страницы, но мы эту книгу писали вместе. И я живу сегодня с ощущением, что всем лучшим я обязан именно ей, а то, что ее боль изображала по ночам или пред сном, когда она писала в свой дневник, это — справедливая мне расплата за высокомерие и самомнение. И даже если иногда кажется, что наказание немного больше вины, так мы все склонны оправдывать себя.
Но я так делать не буду. Мне дорога эта женщина, моя единственная жена, которая прожила со мной длинную жизнь, а за все обиды, мной причинные, я уже не могу просить прощения, моя милая. Слишком поздно, я опоздал. Все равно ничего не изменишь.
Строчка, вынесенная в заглавие, всегда казалась мне немного высокомерной и хвастливой. По меньше мере, с отчетливым налетом высокомерия и хвастливости, мы, мол, настолько смелые и стойкие, но не уклоняемся от ударов судьбы и принимаем их чуть ли не с гордостью. И, естественно, попытка примерить на себя эту стойкость и гордость обладает обертонами хвастовства и высокомерия, даже если кажется, что тебе это признание в пору, ты его выстрадал. О чем это я?
Одиннадцать месяцев назад умерла моя Танька, моя девочка, а более четырех месяцев назад я нашел ее дневники, которые изумили меня, прежде всего, тоном истерической и безостановочной жалобы на меня, себя, свою жизнь и почти всех вокруг. Они написаны так, как она никогда и ни с кем не говорила, потому что была невероятно выдержанной, чуждавшейся жалоб и упреков; была, как подтвердила ее болезнь (страшная и тяжелая) непреклонным стоиком, не позволившей за все полгода болезни ни единой жалобы, ни одного стона. Даже выражение стиснув зубы будет приукрашиванием, присоединением драматизма – для педалирования сочувствия, повышения цены стоического поведения. Ничего подобного. Скромность и стойкость. И не только во время болезни и чудовищных испытаний, а всегда – всю жизнь, без жалоб, без попытки выцыганить дополнительное сочувствие, в котором она, конечно, нуждалась, но считала ниже своего достоинства его стимулировать, вызывать, подтягивать к себе как контекст.
Именно поэтому я с первой строчки ее дневника никак не мог попасть в ее тон, рифму, интонацию, понять, что происходит, почему она в своем дневнике делает то, что не делала никогда в жизни – с повышенной эмоциональностью громких выражений не просто стонет или жалуется, а воет, как раненная собака, просящая у хозяина помощи. И она такой помощи просит, требует от меня, который, под ее пером, превращается в монстра, ужасного и бессердечного эгоиста, жадного на выражение сочувствия и понимания и только самоутверждающегося за ее счет. Ее непрерывно унижая и уничтожая.
Я не мог взять в толк, откуда этот тон бесконечных и эмоциональных ламентаций, если их никогда – никогда не было за 57 лет нашего знакомства с девятого класса нашей физматшколы, за без двух месяцев полвека брака, в котором были, конечно, и ссоры, и обиды; но чего никогда не было – пафосных слов, высокопарных речей, отчетливой и акцентированной жалости к себе и своей участи. Этого не было никогда, ни в наши светлые дни, которых было не просто подавляющее большинство, они просто длились в виде обыкновенной жизни двух близких людей, знающих друг друга, но знающих и себя. И ничего подобного на поток истерических жалоб и упреков никогда никто себе не позволял, в том числе она, моя девочка У нас были противоречия, мы имели разные натуры, я имел, безусловно, настырный, очень часто властный нрав человека, гордящегося своей непреклонностью в духе названия этого текста и видоизмененной цитаты известного поэта, но ни пафоса, ни цветистости речи, ни бурных эмоцией у нас не водилось. Мы принадлежали поколению и социально-культурному слою, для которого это было неприемлемо, как грязное исподнее, выглядывающее из пояса криво натянутых брюк.
И вот четыре месяца я бьюсь над разгадкой ее, моей Таньки, дневников. Я был настолько поражен и уязвлен, что почти сразу решил опубликовать мою книгу о ней вместе с ее дневниками. Потому что возникала без преувеличения драматическая коллизия, хотя я описал ее жизнь, ее болезнь и смерть с той беспощадной пристальностью, на которую всегда был способен. Но эта пристальность, эти ужасающие порой подробности не меняли главного – ценность, трудно переоценимую ценность ее присутствия в моей жизни, что я осознал мгновенно при первых подступах к ее диагнозу, а на самом деле – раньше, при первых симптомах ее болезни.
Получается, что-то во мне проснулась, когда стало плохо, а до этого я был бесчувственный истукан, с насмешливым прищуром глядящий на живущую рядом женщину? Нет, конечно, хотя, повторю, свойственная нашему поколению и среде сдержанность, неэмоциональность были скупы на проявления эмоций. Эмоции были, но выражать их бурно, считалось неприличным. Но когда она ушла, еще раньше, когда я смог заглянуть за все приближающийся и приближающийся горизонт, я ужаснулся пустоте и бессмысленности моей жизни без нее, моей преданной жены и подружки, прошедшей рядом со мной всю мою жизнь. Без, повторю, единой жалобы или стона, без упрека, что молодость проходит, а денег нет, что жизнь в культурном подполье, в нашем ленинградском андеграунде – это не сверкающий паркет бального зала с шелестом шелковых платьев и облаком соблазнительных духов.
И вот я четыре месяца имею дело в дневником моей Таньки, и не могу в них разобраться. Это говорит и пишет человек, тетка, которой я не знал – какая-то истерическая, базарная, ненатурально эмоциональная, непрерывно жалующаяся и стонущая, прощающаяся с жизнью и клянущая ее, меня, себя и практически всех вокруг.
Те, кто не впервые читают мою историю, ждут, когда же возникнет упоминание о Таниной прискорбной слабости, тяге к выпивке, которая как бы все и объясняет. Но в том-то и дело, что далеко не все. Слабость и зависимость от алкоголя проявилась у Таньки давно, почти сразу после замужества, потому что я не помню, чтобы она напивалась в студенческое время. Хотя Танина мама, Зоя Павловна, когда я как-то от беспомощности пожаловался ей на то, что Танька пьет исподтишка, сама покупая и откупоривая, Зоя Павловна, к которой я относился с неизменной нежностью, резонно возразила: а разве не ты научил ее пить и курить? И это была правда. Не я персонально, но мы все пили и курили в студенческое время больше, чем нужно. Это было модно, это помогало ощущать взросление, но я уже отмечал, что перемены в Таньке наступили после ее поездки в 1973 или 74 году в Чехословакию, из которой она вернулась более независимой, уверенной, стала курить и затягиваться и пить с какой иной интонацией сопровождения пития. Но когда она напивалась, а это случилось уже в первый год замужества, она получала от меня по первое число. Но почему дневник она начала вести через 32 года? Мы поженились с ней в 1975, в Америку приехали в 2006, а вести свой истерический дневник она начла осенью 2007, когда я начал работать Гарварде? Что случилось, что изменилось?
И у меня есть несколько догадок. В нашей жизни много сломалось, сошло с рельсов привычных позиций в самом начале нулевых. Уехали мои родители, потому что кардиолог сказал папе, что у него аневризма аорты, здесь в России его не спасут, а в Америке делают такие операции как рутинные. Уехали родители, через два года сначала просто поехал к ним в гости и познакомился с моими приятелями в Гарварде наш Алеша, который кончал петербургский университет, а вернувшись в Питер, сдал экзамен на поступление в Гарвардскую докторантуру и уехал. А еще через пару месяцев умер наш любимый ризеншнауцер Нильс, давно болевший раком, перенесший несколько тяжелых операций, причем, Танька оставалась с ним всегда в ветклинике, ночевала с ним в обнимку, ухаживала как за ребенком, но он начал харкать кровью, Танька очень испугалась, и я разрешил его усыпить, что стало для нас огромной травмой.
Но все это Танька переносила всегда с одинаковой невозмутимой выдержкой, в самые трудные моменты я мог положиться на ее спокойствие, никаких истерик, ни слезинки, нет, она могла плакать, если мы ссорились, я мог ее довести до слез, но выдержка и невозмутимость были ее постоянными, корневыми чертами.
И вот она начинает вести дневник осенью 2007 и буквально с первых строк начинает просто выть, как раненная сука, у которой отняли щенков, воет, жалуется, говорит об отвращении к своей жизни и ко мне, а при этом продолжает жить-поживать со мной в ежедневном спокойном тоне, помогать, править мои тексты, советовать, когда я просил совета и быть хорошей преданной женой, которая почему-то по ночам превращается в истеричную фурию. Плакальщицу, оплакивающую свою судьбу и брызжущая ядом в сторону своего единственного мужа.
Я думаю, что-то сломалось после отъезда Алеши и смерти нашего Нильса, мы были – я был, точно – выбит из привычного образа жизни. Мы не находили себе места, поехали в Москву, но не к друзьям, там случилось недопонимание с одним моим приятелем, и мы на неделю поехали в Кержач, в какой-то новый дом отдыха, и там практически ежедневно я начал ловить Таньку, что она напивается исподтишка. Типа, давай выпьем вина перед обедом, помнишь дядя Юра в Комарово всегда при ходил с бутылочкой белого? Мы выпивали по бокалу вина, а она потом доставала из чулка или носка фляги с водкой и очень быстро напивалась.
Никакие увещевания не помогали. Все те приемы, которые ранее действовали, действовать перестали. Она не устраивала бунт, не говорила – хочу пить и буду – нет, ей были неприятны мои упреки, она их с фальшивым смирением принимала. И продолжала пить.
Для меня самого, испытывающего опустошение и какой-то конец корневого периода нашей жизни, это было чересчур. Вернувшись, я спросил: будет ли она продолжать меня обманывать или я уеду на родительскую квартиру? Она ответила уклончиво, я собрал вещи и уехал.
Это было первый раз, мы стали жить врозь, я продолжал давать ей деньги, я продолжал о ней заботиться, я почти сразу ощутил такое отчаянье, что через пару месяцев пошел на прием к психиатру, потому что явственно ощутил себя в депрессии. Но у меня появились другие бабы, и она об этом знала. Я приезжал; однажды мне позвонила соседка Анна Ивановна по этажу: Миша, приезжай, Тане стало плохо на лестнице, она лежит и не может встать. Я приехал, она была вдрызг.
Мы так прожили года полтора. И, возможно, за это время что-то в ней изменилось, что-то произошло, хотя мне без нее было очень плохо, у таких, как я, может быть только одна жена, потому что ей дано обещание, и бросить ее я не смог. А потом возникло приглашение от папы в Америку, мы ведь продолжали встречаться, мы с ней это обсудили: я не претендую, может, ты хочешь поехать с другой жениной? Но я не хотел другой женщины, я хотел только ее, свою Таньку, мы собрались и уехали, не попрощавшись с друзьями, которые на тот момент друзьями уже не были.
И мне очень скоро стало в Нью-Йорке плохо, мы пытались жить как туристы, благо деньги это позволяли, но меня очень быстро накрыла депрессия, у меня возник ком в горле, я начал задыхаться, возник страх удушья, в определенный момент Танька вызвала эмердженси, и меня увезли в больницу. Причем, это было уже после выделения мне гранта на научную работу в Гарварде, просто она начиналась только с осени 2007, но я был в страшной депрессии. И Таньке со мной пришлось повозиться. Но я не помню каких-либо ссор по поводу выпивки, очевидно, она выпивала потихоньку, но как бы незаметно для меня. В Нью-Йорке алкоголь продается на каждом углу, а вот когда мы переехали в Сомервилл, все изменилось. Алеша, как я уже писал, снял нам дом на вершине холма, дойти сама до винного Танька не могла, и вот через пару месяцев она начинает вести дневник.
Я читаю предпоследний 8-й блокнот, и у меня есть объяснение, почему в своем дневнике моя Танька предстаёт совершенно другим человеком, потерявшим все свои основные черты – выдержку, спокойствие, хладнокровие, благородство. Почему она почти сразу начинает истерически жаловать на меня и нашу жизнь, очень часто несправедливо, хотя и справедливо тоже. Справедливо, но в тональности, которая никогда за более, чем полвека не была ей свойственна в нашем общении. В ней что-то сломалось, и она перестала сдерживаться. То есть продолжала сдерживаться в реальном общении днем, и так вела себя до последней минуты своей жизни. Но в дневнике как бы открыла новую роль, новую позу, новый громкоговорительный ракурс себя – истеричной, всем недовольной, всех осуждающей и всех несущей несчастной женщины.
Есть несколько подсказок, которые появляются, если прочесть не один блокнот, не одну тетрадь, а все или почти все. У нее в тексте начисто отсутствуют позитивные впечатления. О них она не пишет. Например, о путешествиях, которые она очень любила, но она в лучшем случае сообщает, что были там-то и там-то, но никаких описаний. Как и вообще никаких приятных или радостных событий, почти один сплошной и черный негатив. И становится понятным функции дневника – быть дренажем, отсасывающим гной. И только. Для простой фиксации той или иной радостной или приятной случайности – места нет. Или почти нет. Только почти сплошной истеричный вой, ненависть ко мне, к себе, ко всем окружающим. И не потому, что из ее жизни пропали все радости, а потому что для радостей дневник закрыт, шлагбаум опущен, максимум положительной реакции в словах «все ничего», а так – тоска, отчаянье, нежелание жить. И не за какой-то период болезни, а с 2007 по 2015 – когда она вела дневник почти ежедневно. Хотя последние записи датированы 2021 годом, потому моя онкология, и дневник кончается.
Возможно, дневник был такой открывашкой – ей надо было разрешить себе выпить, она сообщала сама себе, что ее жизнь невыносима, что она так больше не может – и это, возможно, легитимировало открытие бутылки. Я не знаю. Я знаю только, что эти две роли – спокойной, выдержанной женщины, исполняющей обязанности хорошей жены и бывшей реально хорошей женой, несмотря на все свои слабости, — и истерическая жалобщица, ненавидящая почти все и вся на страницах дневника, который она никому не показала, только положила его так, чтобы я не мог его не найти.
Были ли связаны эти две роли, две почти противоположные позы натуры? Боюсь, что да. Из ночной дневникой жизни миазмы проникали в жизнь дневную, я это понял уже потом, когда стал читать этот дневник и анализировать ее поведение в самом конце жизни. Да, она была само спокойствие и достоинство, ни никогда меня не благодарила за мою помощь ей. Не то, чтобы я нуждался в ее поощрении, но я отметил его как бы попутно, а когда вчитался в дневник, понял, что Таня ночная влияла на Таню дневную.
Что это меняет? Не знаю. Кажется, немногое. Мне бесконечно больно от ее слезливых упреков, очень часто несправедливых или сильно преувеличенных, но дневник, как бы мучителен он ни был для меня, не в состоянии изменить простую вещь: с ней, моей девочкой, чистой и благородной – я жил, без нее умираю, если еще не умер, и меня держит на плаву только одно: я хочу издать свою книгу о ней, моей жене, моей Таньке, которую я знал. И, возможно, издать ее дневник, как второй взгляд на ту же жизнь. Хотя среди моих друзей, читающих сейчас дневник вместе со мной, растет убеждение, что я не должен публиковать его публиковать, он нанесет удар не столько по моей книге о Таньке, сколько по самой Таньке, он дезавуирует ее облик, превратит в то, чем она не являлась, чему сопротивлялась, а демоны – демоны есть у всех или многих.
Моя дорогая, я стоял и буду стоять на твоей защите, я был отдал за тебя жизнь, которую ни шибко ценю, и, если я пойму, что дневник твоих мучений надо оставить под спудом, он там и останется. Ты мне можешь доверять, я тебя не подведу.