25 августа Танька не столько отмечала (хотя отмечала), но помнила и напоминала мне. У женщин (в отличие от мужчин) вообще присутствует такая фиксация на датах, как событиях по меньшей мере неслучайных. 25 августа 1969 года Танька вернулась из колхоза, в районе Дачи Долгорукова, куда направили всех почти первокурсников их факультета; не помню, сколько она там была: наверное, пару недель, вернулась с наслаждением предвкушая душ и горячую воду.
Только помылась, и звоню я, по ее словам, как ни в чем не бывало, и предлагаю встретиться. Как ни в чем не бывало — потому что мы с ней были в ссоре, я вроде как предпочел ее подружку, Наташку Хоменок, но и с ней поссорился, не помню, по какому поводу, я вообще был избалован женским вниманием. Но с Танькой все два школьных года мы много разговаривали по телефону вечерами, а у Хоменок телефона не было, и она вообще жила в Александровке.
Вот этот день возобновления наших отношений Танька и отмечала всю жизнь, тем более что с этой датой было связано для неё еще два события — день рождения ее подружки по начальной школе Иры Незговоровой, а еще в этот день, только через 10 лет умерла наша первая собака, черный терьер по кличке Джимма-Арета. Я сам этих дат не помнил, но Танька помнила и не давала забыть мне.
25 августа 1969, мы, вчерашние одноклассники, встретились на выходе из метро напротив Дома книги и пошли куда-то по набережной в сторону Спаса на крови. Я, естественно, ничего не помню, ни о чем говорили, я даже не уверен, что мы тогда целовались, могли целоваться, у меня повышенный порог стеснительность, то есть, иначе говоря, я вообще не стесняюсь. Сегодня стесняюсь, например, того, что хожу в памперсах, по большей части влажных, я это ощущаю, как признак мужского банкротства. Но до этого мало чего стеснялся и мало чего пугался, потому и барьер страха у меня рифмовался со стеснительностью, которая практически отсутствовала.
Но я все равно не помню, поцеловал ли я Таньку на прощание, мог поцеловать и, скорее всего, поцеловал, но мог и не поцеловать, ведь мужественность как и женственность существуют только при их демонстрации. А так — нет. Женственность — не означает безбашенное кокетство, скорее, напротив, стеснительность и осторожность, с мужественностью все немного проще, она соответствует культурным стереотипам, разным в разных культурных и социальных стратах, но по контуру похожим как похожа брутальность в разных поколениях и социумах.
Но ведь сейчас это уже все совершенно неважно. Я не отмечаю, конечно, но вспоминаю почитаемый ею день 25 августа, впервые без нее. Прошло почти 8 месяцев, как я живу один, и ничего не зарубцевалось, ничто не перестало болеть, просто боль немного разная — не как после ампутации поначалу, а как от натертой мозоли из-за протеза. Что такое протез? Время, наверное, время делает вид, что протезирует нашу психику, замещает собой то, что заместить невозможно. Но боль градуируется и различается.
Вчера специально весь вечер провел в ее комнате не только для того, чтобы сделать себе больнее. Несколько месяцев назад я купил очки дополнительной реальности и, чтобы усложнить себе жизнь, смотрю через них фильмы на как бы огромном экране размером в 2 с половиной метра. Смотрел фильм про старого и молодого гонщика, старого играл Бред Питт, съемки были вполне масштабными, вполне для просмотра на большом экране.
Но у Танькиной комнаты есть одно преимущество, вытекающее, как любое преимущество, из недостатка: в ее спальне одно окно, а в моей три. Три окна высотой метра 3, и сколько не закрывай шторы, свет все равно проникает. А у Таньки в комнате все темнее, потому что она не могла спать при свете, а мне все равно, в том смысле, что все равно не засыпаю без костылей. Поэтому я лег на ее кровать, опустил единственную штору и стал смотреть фильм в абсолютной темноте.
Что касается того, как на меня влияет обстановка ее спальни, она не влияет каким-то особенным образом, потому что я не смирился с Танькиной смертью, и не ее дневники, где она, выпив, задавала мне жару (причём вполне заслуженного при этом), ни то время, которое якобы лечит, ни мои три недели среди друзей в Усть-Нарве ничего кардинально не меняют. Я остался один — с протезом. И не могу, и не хочу с этим смириться.
Издание книги «Жена» стоит на месте, хотя ей вызвались заниматься несколько вполне себе влиятельных людей, до издательского плана моя рукопись не дошла. Не могу сказать, что меня это слишком тревожит. Не для того я прожил эту жизнь, не идя ни на какие компромиссы, чтобы в конце начать мандражировать. Книга написана и будет издана, возможно, многим мешает фигура автора, ну так и он не вечен, а без него все будет проще. Я тем временем собираюсь оцифровать Танькины дневники, чтобы в следующем расширенном издании представить все три части: собственно книгу «Жена» из 66 главок, Танькин дневник из восьми блокнотов, а также мои дополнения к книге «Жена», в которые и этот текст, возможно, войдет.
Несколько близких мне людей осторожно спрашивали меня уже несколько раз: это, наверное, последний текст, это уже прощание? Но я ничего не знаю. Я не пишу никаких прощаний, я как Портос, пишу, потому что пишу. Я понимаю, что читателю уже давно все ясно, ему не нужна эта избыточная информация, частично дублирующая себя, и возможно, просто лишняя. Но я пишу о моей девочке не для того, чтобы кому-то понравиться или кого-то убедить. В чем, в чем убеждать? Что мне одному совсем хуево? Тоже мне — бином Ньютона, я пишу о ней, потому что не могу не писать, мне нужно все время растравлять эту рану, чтобы боль не давала мне покоя, чтобы она кровоточила, потому что я не уверен, что все сделал, чтобы ее спасти.
И в любом случае не могу — как говорят мудрые люди — ее отпустить. Я тебя не отпускаю, понимаешь, не отпускаю и никогда не отпущу. Тебе нет замены, и даже если ты утащишь меня за собой, в этом не будет ничего более болезненного, чем сейчас или полгода назад, или еще через полгода, которые еще надо прожить.
Я это пишу исключительно для себя. Я сегодня отмечаю день 25 августа 1969 года, который отмечала ты, как день нашего повторного воссоединения, и мне никто не нужен, кроме тебя, хотя я и смеялся над твоей чувствительностью и пристрастием к памятным датам. Всего лишь число, не более того. И я подсмеивался над тобой, но сейчас уже не смеюсь. Это давно не смешно. Твоя болезнь отменила мою беззаботность и мой настырный цинизм пересмешника. Нечего и некого высмеивать, кроме себя. Это, пожалуй, единственное, на что я еще гожусь, моя дорогая. Если, конечно, гожусь.
Я хочу вернуться к одному впечатлению, которое посетило меня почти сразу по приезду в Усть-Нарву и сопровождало все те три недели, что я провел в ней, в Нарве, а последний день в Таллине, хотя в нем — меньше.
Я о совершенно непривычной для русского уха и глаза доброжелательности, причём не той, к которой я привык в Америке, основанной на правилах поведения, как бы обязательных, а вполне себе русской, на русском языке и, казалось, внутри русской культуры. Такое, безусловно, встречается и в России, и в Америке, и в других странах Европы или Латинской Америки, но тут вот какое уточнение. Русский язык — практически единственный в Усть-Нарве и Нарве, да, и в Таллине он есть, хоть не преобладает. А в русскоязычном анклаве, пограничном с Россией, он русский практически повсеместно, и это поначалу немного странно, а потом и вовсе непонятно.
Совершенно отсутствует привычная русская мрачность и неулыбчивость, как следствие ожидания любых подвохов от хитроумного мошенничества до колючего хамства. От пьяного напора до попыток государства все контролировать и наябывать при каждом удобном случае.
Я совершенно не знаю, каких политических убеждений придерживаются те русские в Нарве и Усть-Нарве, с которыми я разговаривал или был в контакте. Очень может быть, что их политические взгляды меня бы огорчили или неприятно удивили, но в рамках почти анонимного общения, естественного в незнакомом городе, радушие все равно удивляет. Я подчеркиваю, что в этих разговорах не было ничего серьезного, так, городская рекогносцировка, ориентирование на местности туриста при помощи прохожих на улице, продавцов в магазине, клерков в конторе. Для более глубокого общения не было возможности, да оно в этом случае и ненужно. Не нужно идти туда, где очень легко натолкнуться на другое и враждебное. Как говорил поэт по другому поводу: выше локтя не пойдешь или колена.
В некотором смысле поверхностное общение вполне можно сравнить с необязательным флиртом: ничего не значащее очарование, желание оставить хорошее впечатление. Но это часть культуры, которая у русских в России и в той же Америке — другая. А здесь неторопливая провинциальность, смягченная необязательной улыбкой и открытостью.
Вот мы останавливаемся на минутку возле дома на Койдула, 12, где 35 лет назад мы жили большой дружеской компанией. Я-таки нашёл этот дом, не сфотографировал его в первый раз, потому что он показался мне заброшенным и мрачным. Но вот я проезжаю мимо него в солнечный день и решаю все-таки запечатлеть его на айфон. Мы останавливаемся, я начинаю снимать, появляется улыбчивый жилец этих неказистых построек, я говорю ему, что жил здесь много десятилетий назад, он с радостью мне кивает, конечно, поснимайте, жалко нет моего отца, он бы вас встретил.
Моя подружка Олька зачем-то называет ему мое имя, и, как ни странно, он на него реагирует, нет, говорит, Михаила Берга я не помню, я был слишком мал, а вот Алешу Берга помню очень хорошо, мы с ним дружили и много проводили времени вместе. Узнав, что я — отец Алеши, засыпает меня вопросами, спрашивает, не собирается ли он в Усть-Нарву, и опять же жалеет, что его отец не сможет со мной перемолвиться парой слов. Дедушка, который и владел этим домом 35 лет назад, умер в 90-х, да, многое надо ремонтировать, кое-что сделали, но не все. Слова необязательные, но все под этим соусом совершенно другого вкуса, нежели русская речь в метрополии или у нас, в торопливой Америке.
Почему, что позволяет повернуться русской натуре к свету, не ожидать укола хамства или приема психологического самоутверждения? Да, русские в Нарве и Усть-Нарве преобладают, оставаясь самым крупным меньшинством в рамках всей страны. Может быть, это сложносоставная часть идентичности позволила в массовом порядке излечиться от фирменной хмурости и закрытости и транслировать ощущение того невнятного света, неточно именуемого свободой, которая либо есть, либо нет, либо обманет, либо станет привычкой.
Вообще-то то, что русская натура умеет приспосабливаться к любым внешним обстоятельствам, я это видел много раз, но дружелюбие и открытость дается ей с особым трудом. Самоутверждение, подчас настырное, как эстафета давления государства, все равно чаще всего никуда не девается, как и попытка избавиться от нее, передав насилие по эстафете. Именно поэтому отсутствие символического противоборства, отказ от него, как бы ошеломляет, заставляя опять думать о координатах русского, как типа. И, что скрывать, радует чрезвычайно, ибо как женственность, инстинктивно направлена на всех сразу и ни на кого избирательно и персонально. Потому что, персонифицируясь, она становится другим качеством — это-то присутствует у всех, потому что такая избирательность — эгоистична. А бескорыстие квадратно-гнездовым способом распространения говорит о новом и не вполне знакомом.
Я пытался вспомнить, как это все проявлялась тогда, во второй половине 80-х, когда я появился здесь впервые. Ощущение заграницы было, но оно транслировалось не столько людьми, сколько вещами и организацией пространства, и уж точно не обязательно русскими. Эстонский язык звучал повсеместно, и русская речь оставалась в тени эстонской. И можно было понять, что русское существует как способ приспособления к эстонскому. И никакого особенного радушия я не припоминаю. Сдержанность, немного чопорную, помню, дистанцию, которую не могли не обозначать люди с эстонской речью, ощущал. Как будто тебя отстраняли. То, что русские оккупировали Эстонию в имперской жадности до территорий, которые всегда не в коня корм, помнилось ежеминутно. И русские были в тени этой неизбывный вины, и никак не вычленялись, или вычленялись далеко не так отчетливо, как сейчас.
То есть процессы национальной независимости индукционным способом повлияли и на самоощущение русских. Они, как и все, перестали бояться. Или стали бояться совсем другого, не советской власти и КГБ, а эстонских властей и их стремления к национальной унификации, где русский равнялся чужому и возможно, имперскому.
Но куда важнее то, что и русские в Нарве ощутили это время как освобождение от комплекса причастности к империи и вине за неё. Легче дышать стало всем, и с вольным дыханием ушла мрачность, фирменная хмурость и боязнь оплеухи. И оказалось, что русский может быть любезным и неугодливо обходительным, не униженным, а добродушным. Нет, это не было выставляемая на показ радость, это было куда более естественное чувство радушия и доверия к незнакомцу, чего я не видел и не вижу у тех же русских в Америке. В том числе потому, что Америка большая, в доброжелательность русских в Нарве — камерная, небольшого размера, почти семейная, естественная.
В Таллине, куда я приехал на одну ночь перед возвращением и успел погулять по старому городу, пытаясь вспомнить, когда я был здесь первый и последний раз, все было иначе. Таллин — больше и торопливый, здесь все спешат, нет провинциальной размеренности. Нет и постоянной русской речи как в Нарве и Усть-Нарве. Я пытался вспомнить, когда я был здесь первый раз — но не вспомнил, возможно, студентом, на каникулах, приехал подышать прозападным воздухом в остатке. Почти наверняка с моей подружкой Танькой, возможно вместе с другом юности Юркой Ивановским. Да, мы приехали, кажется, втроем. Жили недалеко от центра и, конечно, гуляли по старому городу. Но в памяти почти ничего не осталось, кроме наиболее нагугленных (как сказали бы сегодня) достопримечательностей. И хрестоматийного впечатления от первого соприкосновения с Западом, более чем мифологизированным и загадочным. И мне, собственно, не было с чем сравнивать: архитектура за без малого полвека почти не изменилась.
За три недели в Нарве я лишь раз столкнулся с русским хамством, хотя почему обязательно хамством. Недопониманием и странностью. Со мной произошла довольно банальная история, я приехал в ботинках на очень толстой подошве, ботинках очень даже недешевых, и, казалось, очень прочных. Но выйдя раз из машины, взятой Олей и Кевином напрокат, я за два шага потерял обе подошвы. Это немного было похоже на цирковой номер, на первом шаге отлетела, вернее осталась на земле, как след ноги, подошва от левого ботинка, на следующем — от правого. Просто отклеились. Но чтобы настолько синхронно? Непонятная история.
Но у меня, кроме босоножек, другой обуви не было, и мы через пару дней поехали в обувную мастерскую, найденную в интернете. Приехали, нашли закрытую на замок дверь, мастерская закрыта, хотя, согласно расписанию, должна была работать до 2 дня. Но есть телефон, предлагают позвонить и договориться. И тут выясняется, что Олька оставила телефон с эстонской симкой в машине на парковке, довольно далеко отсюда.
Тут из соседнего помещения выходит какой-то мужик, Олька обращается к нему с просьбой, дополняемой улыбкой, не разрешит ли он позвонить на минутку хозяину обувной мастерской. Его соседу. Он смотрит на нас как бы сквозь, будто видит и не видит одновременно, затем, не издав ни звука, разворачивается и уходит. Еще через пару минут из того же соседнего помещения выходит другой мужик, и история повторяется как под копирку, на просьбу позвонить на минутку по телефону смотрит сквозь нас, молча поворачивается спиной и уходит. Может быть, сапожник увел у одного из них жену, у другого — сестру?
«Странная история, — изумляется Олька, —на Нарву совсем не похоже, здесь же все почти родственники, пусть и дальние. А ты видел, он даже не посмотрел на нас, как будто видел и не видел». Но в этом было что-то знакомое и незнакомое в одном пакете. Молчаливое русское хамство, ничем неспровоцированное и привычное. Такой аффектированный игнор.
Но этот инцидент запомнился именно потому, что был единственным за три недели, в течение которых мы сталкивались с также ничем не спровоцированным, спонтанным и оттого более ценным радушием к незнакомцу. А уважение к незнакомому, то есть априорное уважение, уважение в кредит — и есть настоящая вежливость. Потому что в уважении к знакомому есть откровенный обмен, а уважение к незнакомцу есть проявление универсальной вежливости, созданной жизнью в большом городе.
Мы же все помним, как в последние десятилетия советской власти, когда никакой перестройкой еще не пахло, у каждого второго телефона-автомата была оторвана трубка, а в каждой второй парадной на нижних этажах было нассано и душно пахло аммиаком. И это было демонстрацией отчуждения и неприятия города, отказ от коммуникации с незнакомыми людьми, где городская культура — это анонимное уважение, уважение в долг. У них, будущих путинистов, не было телефонов, им некуда было звонить и незачем. В отличие от сельской вежливости, которая распространялась на родственников и знакомых, незнакомым оставляя заросли настороженности и недоверия.
Так что нарвская и усть-наровская вежливость — это вежливость типично городская, сформированная жизнью в городе, когда ты зависишь не столь от знакомых, сколько от незнакомых людей. И именно поэтому она столь ценна. Возможно на земле есть еще места, где русские ведут себя одновременно достойно, радушно и вежливо, но я просто о них не знаю или не замечаю на фоне быстро меняющихся исторических декораций. Вежливость теперь совсем не в моде, ее сменили хвастовство и нагловатость. И это тем более странно, что она появилась там, где ее раньше совсем не было — в русскоязычном анклаве приграничного региона.
Русские все-таки не самые пропащие на земле, и ничто человеческое им опять не чуждо. А мрачность или нелюбезность — реакции на давление, и стоит только обстоятельствам измениться — но в том-то и дело, что они почти не меняются. Почти.
Хотя я уже почти написал текст о русском нарвском типе, я перед ним поставлю впечатление от возвращения домой, которое совершенно неожиданным для меня образом — даже в деталях — совпало с сюжетом возвращения в Бостон из Барселоны, почти полтора года назад, возвращением на самый страшный период нашей жизни, болезни, медицинских ошибок и смерти.
А начиналось все бодро: если вспоминать наше с Таней возвращение, то оно казалось очень продуманным и комфортным, после круиза по Средиземному морю, сразу после прибытия в Барселону мы отправились с чемоданами в аэропорт, где сдали вещи в камеру хранения, а сами поехали в город, между швартовкой круизного корабля и отлетом из Барселоны в Бостон у нас было почти полдня, и мы решили провести его в понравившемся нам городе.
Три дня назад я тоже поехал в Таллин из Усть-Нарвы утром, чтобы погулять по городу, провести полночи в гостинице недалеко от аэропорта, и не позже 4 утра быть в аэропорту. В отличие от нашего возращения через Барселону прямым рейсом до Бостона, мне предстояла не только бессонная ночь, но и 6 часов ожидания пересадки в Копенгагене. Прямых рейсов из Таллина или рейса с меньшим ожиданием – не было.
Тот наш последний день в Барселоне был окрашен грустью, я принял ее за ощущение конца вполне себе удачного путешествия, которое немного омрачалось ухудшением Таниного самочувствия; из-за чего мы в тех городах, в которые мы приплывали — ездили или на такси, или на экскурсионных автобусах (если они были). А тут мы вернулись в город, с которого путешествие началось, который нам понравился, и вот нам выпал еще один день, во время которого мы, не ожидая этого, прощались с ним и вообще обыкновенной жизнью навсегда.
Утром позавтракали на корабле, а обедали в каком-то ресторанчике, которые здесь открываются довольно поздно, а потом просто сидели около огороженной площадки для выгула собак и смотрели на них. Тоже прощались, не зная этого.
У меня же все сложилось иначе, я приехал в аэропорт, чтобы подать жалобу на компанию SAS, которая испортила мне чемодан во время проверки, срезала замок, не умея его открыть, и проделала просто дыру возле молнии, с обратной от ручки стороны. Так что рука туда проникала легко, лишь прореж или порви подкладку. Но добраться до компании SAS оказалось непросто, надо было ждать, когда объявят посаду на рейс, а до этого было два часа, никак не раньше. Более того, я понимал, что одно дело, если бы я сразу после получения чемодана пожаловался на испорченный чемодан, а другое спустя три недели – поди докажи, то ты не сам порвал. И я решил использовать предложение обмотать чемодан специальным скотчем, который надо прорезать, чтобы добраться до дыры. Я скептически всегда относился к тем, кто так обматывает вещи, хотя я в чемодане хранил и мой, доставшийся мне в наследство от Таньки старый Macbook pro 2015 года, пару объективов, дрон DJI, микрофонную систему от RODE и много чего по мелочи. Но моя ручная кладь в виде рюкзака и так была страшно тяжелой из-за камеры, объективов и прочего. Кстати, камерой и всем прочим я практически не пользовался, у меня возникла какая-то преграда между ней и мной, а снимал в основном на телефон, благо он под рукой.
До Копенгагена мы добрались за полтора часа. И с соседом, который оказался не только русским американцем родом из Петербурга, но еще знакомым моих приятелей Инги Рекшан, Лени Мерзона, Доли (Лены) Осиповой и других. Он несколько раз делал со мной селфи, как со знаменитостью, которой я не являюсь, но он повторял, что иначе ему никто не поверит.
Короче мы с ним прошли почти весь аэропорт пешком до станции метро, сели в поезд и поехали в исторический центр Копенгагена, моего попутчика манила андерсоновская Русалочка и район Христиании, я просто хотел немного прогуляться и где-нибудь позавтракать. Попутчик, скорый на ногу, шел налегке, я с тяжёлым рюкзаком поспевал за ним с трудом, и на главной площади мы с ним расстались. Он побежал в сторону памятника Русалочки, я пошел просто погулять, а в перспективе и позавтракать. Но все кафе открывались позднее, было еще слишком рано, я поплутал по городу, посмотрел на канал, как всегда напомнивший Петербург, и в конце концов увидел людей, сидящих за ресторанными столиками с той стороны стеклянной витрины, и решил, что нашел нужное место. Я, конечно, понимал, что это ресторан от гостиницы, причем одноименной тоже петербургский, облюбованной Есениным, Hotel D’Angleterre. Понимал, что здесь будет все дороже, но вряд ли намного, решил я. Зашел, меня посадили, дали на выбор меню или шведский стол, я, хотя не был столь голоден, выбраk шведский стол, взял сосисок с омлетом и чай. А когда мне за этот скромный выбор принесли счет на 450 датских крон, то понял, что это, наверное, самый дорогой завтрак в моей жизни. Расплатился и побрел к метро.
Наш последний ланч в Барселоне обошелся для двоих раз в пять дешевле, хотя мы заказали вино и вообще, но надо думать, чем ходить завтракать в один из самых дорогих отелей. Вернулся в аэропорт и сел ждать. Уже это ожидание было, конечно, утомительным. Мне трудно ждать и догонять, как и многим, но ничего не поделаешь. Меня грело, что я, регистрируясь на рейс еще в Усть-Нарве, немного доплатил за место, в результате в самолете Таллин-Копенгаген сидел у аварийного выхода, что позволяло почти лежать в кресле, а вот место в самолете Копенгаген-Бостон было менее удобным, все остальные уже разобрали, и я просто взял то, что осталось.
Главная мука в нашем перелете между Барселоной и Бостоном был холод. Мы, уповая на лето, жару и июнь, взяли с собой по куртке, без свитеров и прочего, а тут выяснилось, что в этой испанской компании даже насквозь синтетическое и тонкое одеяло надо не попросить у стюардессы, а купить. Купить, чтобы через несколько часов выбросить, оно стоило копейки, 5 долларов, если не путаю, но это было такое крохоборство, что я снял с себя куртку, мы нацепили ее на Таньку, и я все часы перелета сидел в рубашке, хота в пору было надевать дубленку и шапку.
В компании SAS до продажи одеял еще не опустились, их, как и дополнительные подушки выдавали по первой просьбе, но вокруг было столько детей, что оставалось надеяться, что родители их хорошо воспитали. Но никакое воспитание не помогает в результате перелета через океан, последние несколько часов проходили под аккомпанемент детского плача, переходящего в рыдания на грани или даже за гранью истерики. Взрослому терпеть такой долгий перелет непросто, детям тем более.
Но все рано или поздно кончается. Как и в случае с нашем полетом из Барселоны, так и в моем перелете из Копенгагена в Бостон самолеты прилетели раньше времени, мы-то и я спустя полтора года радовались, а зря. Прилетевшие самолеты простояли почти сорок минут на полосе в ожидания места для выгрузки пассажиров и багажа, в результате самолеты были пришвартованы в дальних частях аэропорта, и все пошло комом-ломом.
Мы с Танькой ждали наши чемоданы более двух часов, их куда-то возили, совсем не туда, привозили, но не те, меняли; Танька устала, где-то нашла место, чтобы присесть, свободных скамеек не было вообще, и ждали, кажется, бесконечно.
То же самое произошло и со мной: чемоданы из Копенгагена появились часа через полтора, мой, спеленатый как ребенок белым скотчем появился почти последним, я выхватил его с ленты транспортера и пошел к выходу. И тут меня из толпы вылавливает меткий глаз дежурного, смотрит с подозрением в глаза и отправляет на дополнительный досмотр в очередь, состоящую из мужчин странного вида с тележками чемоданов, каждый из которых тщательно просвечиваются и осматриваются. В конце концов, я не выдержал и пошел выяснять, за что мне такая честь? Я понимал, что они считают, что я обмотал чемодан скотчем, чтобы его не досматривали, а значит, я что-то прячу. После переговоров меня переместили в другую очередь, просветили чемодан, и отпустили.
Но, как выяснилось, как тогда, когда мы с Танькой возвращались из Барселоны, так и в случае моего перелета через Копенгаген, мы очутились на другом конце аэропорта, относительно того места, куда приезжали машины, вызванные по Uber. И у меня, и у Таньки было по два места, чемодан, и ручная кладь, надетая на ручку чемодана. Казалось бы, удобно, но у Таньки быстро кончились силы. Я пробовал тащить и свой и ее чемодан с прицепом, но они разъезжались, и это было не езда, а ерзанье. Но напомнило мне наше первое возвращение из-за границы, когда в 1989 году мы ездили в Гамбург, к нашим приятелям Эдику и Антье Фалькенгофам; я потом ездил ещё в Мюнхен, на радио «Свобода», кое-что заработал, и мы возвращались с бесчисленным количеством вещей. Одних книг из того списка, что считался еще запрещенным, было около 100, включая Солженицына, полный комплект Континента и так далее, подаренных мне после выступления в одной библиотеке. Но то возвращение было вполне мажорным, мы не просто были первый раз на Западе, мы были в нескольких месяцах от выхода первого номера нашего журнала «Вестник новой литературы», вся жизнь, казалась, лежала еще впереди, да так и получилось.
Из Барселоны я прилетал с женой, которая, несмотря на ее героический стоицизм и просто неумение жаловаться, чувствовала себя так плохо, что мне приходилось останавливаться, возвращаться за ней и ее чемоданом, тащить его, позволяя Таньке немного отдохнуть. Но все равно это была какая-то мука, с неправильным поворотами, лифтами, этажами и долгим поиском места для pickup машины от Uber.
Мы возвращались совершенно в другую жизнь, чем та, что мы покинули все пару недель назад, мы возвращались на Голгофу мучений, боли и смерти, о которых ничего не знали и даже не предчувствовали, наверное. Но все было так долго, муторно и некомфортно, что мрак поневоле заползал в душу. И я это еще раз ощутил, идя практически по нашим следам с разницей в полгода – такой же мало комфортный перелет, долгое до 40 минут ожидание на взлетной полосе, двухчасовое ожидание чемоданов, а затем плутание по ночному аэропорту (в случае Барселоны) или вечернего (из Копенгагена).
Я возвращался домой и одновременно в свое прошлое, в эти муки, которые предстояли моей девочке, даже в машине от uber все оказалось неладно, женщина-водитель, везущая нас с Танькой, то ли ошиблась, то ли я в заказе ткнул не свой адрес, а адрес моего папы, и это было дополнительным временем плутания. В машине, что мне прислали после Копенгагена, уже сидел другой пассажир, его надо было отвезти сначала и только потом меня. Водитель непрерывно говорил с кем-то через наушник телефона, телефон держал где-то у колен, никакого обычного навигатора у него не было, он ехал по подсказкам пассажиров.
Да, я возвращался домой после трехнедельного гостевания у своей подружки, милой-премилой Ольки Будашевской и очаровательного Кевина, который по-русски не бум-бум, но строил свои английские фразы так, что, даже не всегда и не все понимая, я видел, что от тщательно избегает банальностей, как и полагается английскому режиссеру-интеллектуалу, лауреату почти всех, которые на слуху, премий, кроме пока Оскара. Да и еще на неделю приехал мой друг и соредактор по «Вестнику» Миша Шейнкер, с которым мы не виделись с 2013 года. Много говорили, с прискорбием констатируя, что та линия продолжения андеграунда с его независимостью от государства и денег, не то, чтобы потерпела крах, нет, многие их наших друзей, такие как Пригов, Сорокин, Лева Рубинштейн, Кривулин, Шварц, другие ленинградцы – на слуху. И если не прославлены, как того заслуживали, то все равно остались в культуре. Но сама линия на независимость от государства и рынка не получила в культуре почти никакого отчетливого продолжения. Есть те, кто в силу профессиональной гордости исповедует подобные ценности, но не потому, что получили их по эстафете, а потому что сами выбрали их. А так, как сказал мне Миша, качая головой, мы потерпели поражение, мы не оставили после себя наследства, разве что в собственной судьбе, не столько учащей, сколько отвращающей от андеграунда, как стратегии лузеров.
Но это все равно было совсем не та пропасть отчаянья, в которую мы очень быстро погрузились с моей несчастной Танькой, не сумев получить назначение на эндоскопию в течение 4 с половиной месяцев, а получив результаты, стали медленно умирать на фоне неправильных и несвоевременных решений врачей.
Я ехал на такси домой, где меня никто не ждал, и теперь никто не будет ждать никогда, кроме Танькиных цветов на подоконнике. А так, открыл дверь, вошел, втянул чемодан с рюкзаком, и попал в объятия полного и окончательного одиночества – единственной линии, оставленной мне этой жизнью.
У Набокова есть сетование на зубное протезирование, в результате которого небольшая щель между передними зубами, которую Набоков называет «милой», заменили ровной и пластмассовой голливудской улыбкой. Я об этом вспомнил, когда остановился перед домом по улице Койдула, 12, где мы в конце 1980-х жили с компанией друзей каждое лето.
Я не сразу нашел этот дом, потому что раньше он был последним — перед международным лагерем Норус — домом, а теперь находится посередине, и я его сразу не нашел. За более чем 30 лет дом еще более обветшал, стал еще более обшарпанным, денег на ремонт у его хозяев явно нет, как, возможно и желания. А его умирание было особо заметно на фоне стоящих рядом совсем новых и современных домов, по сравнению с которыми он выглядел еще более старым и дряхлым стариком в детском саду. Во мне боролось желание достать телефон и сфотографировать его, но тогда снимок совсем заслонит праздничный образ этого дома, частично утопающего в тени деревьев, частично озаренного солнцем, каким он оставался в моей памяти. И я решил не портить воспоминания.
Когда 16 августа 1991 года мы с моей Танькой купили Алеше щенка ризеншнауцера, получившего имя Нильс (его нужно была называть как угодно, но с первой буквой Н), мы жили уже не на Койдула, 12, а в самом конце улицы Рая. Танька сопротивлялась покупке собаки как могла, но у нашего Алешки была не самая сильная нервная система, нам хотелось его максимально поддержать, и Танька, в конце концов, согласилась. Более того, сама выбрала Нильса из компании его не менее породистых сестер и братьев в квартире заводчика в Ивангороде. Пока мы везли Нильса в Усть-Нарву, он, не привыкший к машине и вообще смертельно напуганный, несколько раз скатывался с заднего сидения, а когда мы привезли его в наш дом, спрятался за шкафом и явно испытывал ужас.
Алеши дома не было, он играл со своими друзьями по дому на улице Койдула и не очень хотел идти домой, хотя я сказал, что его дома ожидает сюрприз. Ему было десять лет, и игра состояла в том, что они подбрасывали в костер куски шифера: который взрывался с резким шумом.
Понятно, что Нильс привык к новому дому очень быстро, он неуклюже бегал на поводке с Алешкой, постоянно запутывался, падал, но уже было понятно, что это страшно энергичный и веселый щенок.
В этот или на следующий день мы вместе с моим приятелем, писателем Сережей Коровиным пошли в баню (кажется, был мужской день), потом сидели у нас перед верандой, выпивали, затем переместились на веранду. Скоро Сережка с женой Наташей уехали на велосипедах домой, а я на следующее утро поехал в Ленинград. Уже не помню, по каким делам. Скорее всего, журнальным, потому что в котельной я к этому времени уже два года как не работал.
Это было 18 августа, накануне путча. Когда путч начался и появились первые слухи о колоне танков на подъезде к Петербургу, я позвонил в Усть-Нарву; у нашей хозяйки Инны был телефон, и, когда это было нужно, звала к нему Таньку. Но сразу дозвониться не удалось, никто не подходил. Наконец Инна ответила, позвала Таньку, которая на большой кухне варила варенье. Я сказал, чтобы она срочно собиралась, я за ними выезжаю. В переломные моменты лучше быть вместе. Танька начала собираться, ей это было несложно, она была педантичной и собранной, но варенье все-таки подгорело.
Мы и так среди нашей большой компании оставались в Усть-Нарве последними, остальных позвали дела еще раньше. Если говорить о путче, то я помню, как со своими друзьями смотрел митинг, посвященный победе над путчистами. Мы, конечно, симпатизировали тем, кто путч преодолел, но пока мы смотрели этот митинг, кажется, 22 августа, послушав риторику выступавших и эти троекратные раскаты: Россия, Ельцин, Москва, я сказал, что у этих людей не получится преобразовать Россию, они продолжают говорить на советском языке. Мои друзья со мной тогда не согласились, хотя впоследствии стали не только противниками Ельцина, но и сторонниками Путина.
Но в нашей семейной памяти все это сохранилось именно в такой последовательности: покупка Нильса, первые часы и дни его с нами, баня с Коровиными и путч.
Мы так и рекомендовали потом Нильс — путчевый. Мы взяли его 16 августа, а родился он 17 мая, в один день с Леной Шварц, женой моего соредактора по журналу «Вестник новой литературы» Мишей Шейнкером, и к августу 1991 мы успели выпустить уже несколько номеров и книг, чем (книгами и нашим издательством) почти полностью занимался Миша Шейнкер.
На следующий год мы последний раз приехали в Усть-Нарву с годовалым Нильсом, который был энергичным и непоседливым как ртуть. Он успел побегать по усть-наровским пляжам, но мы были в Усть-Нарве почти одни, заходил Лёва Лурье, еще кто-то, но введение виз переместило нас на Корельский перешеек, где у Лены Шварц и ее мамы, Дины Морисовны, заведующей литературной частью театра Товстоногова и его ближайшей подругой, была сьемная дача с огромным участком.
А Усть-Нарва, как корабль в тумане, стала пропадать, не полностью, конечно, мы очень часто возвращались к ней в разговорах, мы все сравнивали именно с ней, все наши дачи и дачки в Репино и Комарово. Все было похоже на Усть-Нарву, но уступало ей по какому-то внутреннему ощущению праздника. Когда мы первый раз приехали в Усть-Нарву, нам с Танькой было по 34 года, когда уехали — уже под сорок. Когда мои друзья (не все, конечно, но многие) начали дрейф в сторону официоза, обиды за неполучающиеся реформы, приведшие к обнищанию большинства, а потом узнавшие Путина как своего, Усть-Нарва стала тоже покрываться трещинами и пятнами, как, не знаю, портрет Дориана Грея. Усть-Нарва была ничем не виновата, никто ни в чем не был виноват, демократы, действительно, были вороваты, использовали пугало в виде красно-коричневого реванша, чтобы без помех делить огромный кусок пирога, доставшийся им бесплатно. Но все равно путинское великодержавие и имперский синдром были настолько хуже, что это было очевидное сравнение.
И все же Усть-Нарва стала покрываться крокелюрами, паутиной морщин и трещин, она была не виноваты в том иллюзии дружбы и взаимопонимания, которым мы владели, пока жили здесь, но потом оказалась не столько отороченной, сколько символом разрушения дружбы, юности и молодости.
И когда я пару недель назад приехал сюда, я приехал в Усть-Нарву моей Таньки и меня. Я вспоминал о том, как мы проводили здесь время, как смотрели друг на друга сквозь призму Усть-Нарвы, и это были очень дорогие воспоминания. Да, она стала совсем другой. Как трещина между передними зубами Набокова, она была красива и непритязательна одновременно, и то, что я, прежде всего, увидел, вернувшись в неё сегодня, это то, что этой трещинки уже не было. Старые дома, среди которых был и дом Инны в 1991, обветшалый уже тогда, скорее всего, снесли (по крайней мере, я его не нашел). Зато новые и современные виллы возводились тут и там, вероятно, придавая Усть-Нарве более лощенный вид, но трещинка пропала.
Но я уже третью неделю живу здесь, через пару дней улечу обратно в Америку, а пока почти ежедневно хожу по улицам, по которым мы или я ходил, один или вместе с моей Танькой, моей единственной и самой преданной подружкой. Ее уже нет здесь, я не ищу ее отражение или тень ни на пляже, ни на улицах или в магазинах. Я знаю, что ее нет, как и нет той Усть-Нарвы, в которой мы когда-то жили и были, наверное, счастливы порой, даже если не давали себе в этом отчета. Моя девочка. От тебя ничего не осталось, мы тебя сожгли и развеяли прах, но ты есть, как прививка от оспы на плече, в моей памяти и в том, что я описал тебя, в тщетном стремлении сохранить тебя хотя бы как литературный образ. Но мы с тобой навсегда, пока еще я жив и могу вспоминать и думать о тебе.
Хотя я приехал в Усть-Нарву, чтобы хоть чуть-чуть отстраниться, отдалиться от моей девочки, моей Таньки, я помню о том, что она ушла и оставила меня одного, вполне, как оказалось, незащищенного, каждую секунду. Я просыпаюсь с этой мыслью, она не давит уже, как гранитная плита, она лишь мелькает рыбьем хвостом, одевая следующую мысль, опять же не мысль, а какое-то движение в сторону мысли, в эти постоянные цвета неизбывной грусти.
Я уже больше недели в Усть-Нарве, но все также почти ничего не узнаю, та Усть-Нарва, в которой мы жили во второй половине 80-х и начале 90-х не исчезла, но опустилась ниже ватерлинии, она там, ближе ко дну, а на поверхности все, что изменилось, заново построено или перестроено, мельтешит яркими крыльями бабочки, делающей вид, что не помнит себя гусеницей. Летать – не ползать.
Я не смог найти наш первый дом на улице Койдула, потому что и Норуса в том виде, котором он был, тоже нет, вместо него несколько в разной степени фешенебельных отелeq, в разных местах; я бы вспомнил его мгновенно, если бы не изменился контекст, не поменялось все вокруг, а так просто не могу идентифицировать.
Весь круг общения здесь Ольки Будашевской – это люди, намного нас моложе, их не было на свете или они были совсем маленькими детьми, когда мы жили здесь, они в лучшем случае возраста нашего Алешки или еще младше. Я был на одной тусовке с многочасовым сидением за столом, рядом с костром (для шашлыков) и торшером, выставленным на траву; и со смешанными чувствами наблюдал за гостями, которых объединяло не встречаемое мной ранее чувство близости по принципу принадлежности именно к этому месту, Усть-Нарве. Это что-то похожее на землячество, попытку сохранить память о родине, которую навсегда или надолго потеряли, живя на чужбине. И постоянно возвращаясь в памяти в прошлое, чтобы зачерпнуть немного былой силы и радости. Но они не были в эмиграции, они стояли на той самой земле, которая объединяла их сегодня, как объединяла их, когда они впервые сюда приехали детьми, а потом каждый год возвращались и возвращались сюда, в поисках какой-то новой идентичности.
В разговорах между собой они предавались воспоминаниям о детстве, иногда совместном, иногда параллельном (так как не знали друг друга), иногда последовательном – и у каждого была своя Усть-Нарва, которая походила на матрешку, в каждой последующей было меньше воспоминаний и воспоминателей, но тем они были слаще и ценней.
Это было какое-то почти религиозное отношение, похожее на отношение к идолам, например, к граду Китежу или Пушкину, который у каждого свой, хотя Пушкин един. И это было похоже на его отношение к лицею, к детству в Царском селе, по формуле – весь мир – чужбина, отечество нам Царское село. Только не Царское село, а Усть-Нарва. Я смотрел как люди совершенно разной судьбы распознают друг в друге усть-наровское происхождение как будто магнитом притягивают схожее. Так служат утерянному божеству, которого уже нет, разве что в их памяти, это какая-то ностальгия не по времени, а месту, немного похожая на религиозную. Бог, как Усть-Нарва тонет под наслоением прошлого, но они с удивительным упорством достают его из-под множества слоев, отряхивают от крошек и грязи, и их личная Усть-Нарва оживает, как птица Феникс, и машет приветственно крылами.
Я еще не сталкивался с таким видом религиозного поклонения. Вот один, с вполне земной профессией стоматолога, вспоминает свое детство, девочек, одна из которых стоит рядом, их первую сексуальную идентификацию и проверку ее на тех, кто рядом. А потом говорит, что приезжает сюда не просто каждый год, а несколько раз в год – на переходе от зимы к весне, или, напротив, от осени к зиме, когда здесь пусто, дачников нет, море суровое и ветренное, а ему нужно просто походить пару дней по пляжу, по улицам, чтобы затем вернуться хотя бы отчасти с новым зарядом.
Конечно, у меня этого нет, моя ностальгия исчерпывается ностальгией по времени и людям, но я не ищу среди прохожих свою Таньку, держащую за руку маленького Алешку, я точно знаю, что их здесь нет, что они были, но больше никогда не появятся. У меня нет такого опыта, у меня здесь не прошло детство, в которое я возвращаюсь и возвращаюсь, мне просто было здесь хорошо, потому что это тоже был переход от зимы к весне: я приехал сюда в тот год, когда меня последний раз допрашивало КГБ за публикации на Западе во второй день съезда КПСС, на котором Горбачев объявил перестройку. И жили отчасти в советской зиме, отчасти в усть-наровской весне, но именно в переходном коридоре, от одного к другому, от советского к западному, от костного и общего к частому и даже частно-собственному.
Но мне все равно оказалась близка эта ностальгия экспатов по genius loci, эта религиозная общность по принципу принадлежности к выдуманному и реальному землячеству, но не в изгнании или послании, а прямо здесь в центре того, с чем они прощаются и не могут проститься, в чем они живут, дышат и не могут надышаться.
Для меня Усть-Нарва – это место и время, время, неотрывное от места, где вся жизнь открывалась как с высокого холма и казалась столь же удачной, сколь обманной и естественной. Мы все ищем и ждем свою Эвридику, а ее не будет, потому что уже была и никогда не возвращается. Это одноразовая иллюзия, ей можно молиться, но она больше не воплотиться в реальности, в своем конкретном теле. И как я больше никогда не увижу свою девочку, мою утерянную половину души, так и эти служители памяти святого Грааля, не смогут вернуться в него целиком, а только мыслью, чувством, разделенным с таким же как он паломником ко святым местам, хотя стоят двумя ногами на той земле, по которой тоскуют. Потому что ее тоже нет, и о ней можно только мечтать.
В Усть-Нарву я приехал впервые более 50 лет назад с моим папой, Таней и нашим одноклассником Юркой Ивановским. В 1974 мой папа купил новую машину, тогда казавшуюся верхом шика, «Жигули» 5-ой модели, белую сверкающую «пятерку», и позвал меня и моих друзей в путешествие на несколько недель. С Танькой мы не были женаты, это произойдет через год, а подружка Юрки, Наташка, как он по секрету рассказал уже в путешествии, залетела, была от него беременна, и свадьба состоится уже осенью.
Мы не сразу поехали в Усть-Нарву, сначала мы проехались по Псковской области, собирали грибы, и в одном месте наткнулись на волшебную поляну первый и последний раз в жизни, которая стоит перед глазами любого грибника: она вся была уставлена красными головками, мы собрали их неимоверное количество, а потом готовили на костре, так как ночевали в палатке. Все туристское снаряжение было папиным, они с мамой порой ездили путешествовать на машине, пока у него (кажется, уже на следующий год) не появится дачный участок, и путешествия на этом закончатся.
Мы несколько дней ездили по Псковской области, а потом папа повез нас в сторону Усть-Нарвы, где никто из нас не был, чтобы оттуда направиться дальше в Литву или Латвию, через Пюхтецский женский монастырь и кемпинг в Каукси на Чудском озере. В Усть-Нарве у папы был близкий приятель и бывший сослуживец Боря Гринчель, который перешел на другую работу, но хорошие отношения с бывшим начальником сохранил. Однако в наших планах было остановится на окраине Усть-Нарвы, поставить палатку на реке и попробовать там устроиться. Мы так и сделали, но невиданное обилие комаров превратили первую же ночь в кровавое побоище, и папа попросил Гринчеля устроить нас на одну или две ночи, чтобы комары не обглодали нас до скелета.
Так и получилось, дом Гринчеля показался нам фешенебельным (особенно после палатки с комарами), хозяева гостеприимными, а обед в местном ресторане «Маяк» превосходным, как и местный творог. Дом Гринчеля был на улице Паркера, если я не ошибаюсь, нам понравилось почти все, пляж, море, несмотря на мелководье, привычное нам по пляжам Сестрорецка, где жила двоюродная сестра моей мамы и куда мы часто ездили, и вообще для всей Маркизовой лужи, как называли наше побережье Балтийского моря.
Через пару дней мы поехали дальше, но в памяти Усть-Нарва осталась каким-то сверкающим, солнечным образом роскошного отдыха, на который нужно немеренное количество денег (что было не так), но следующего раза пришлось ждать более десяти лет. Мы с Танькой поженились, но Алешка появился далеко не сразу, я уже писал об этом, что Танька совсем не спешила заводить детей, и я немного недоумевал, почему она этого не хочет. Но когда ей пошел 29-ый год, я ей однажды сказал, все, я тебе сейчас сделаю ребенка, больше нельзя откладывать (я где-то слышал, что 30 лет – это граница для относительно безопасных родов у женщины), и именно так все произошло. Танька-то была уверена, что ничего не получится, гинекологи говорили ей о загибе матки, что-то еще. Но первый же раз, когда мы не предохранялись, оказался плодотворным. И она родила Алешку.
Дальше начались будни, обычные при рождении малыша, Зоя Павловна, Танина мама, приезжала помогать почти каждый день; моя мама не была столь целеустремленной, и куда реже приезжала с папой погулять с Алешкой. Но именно рождение ребенка стало причиной первых столкновений между моей мамой и Таней, особенно, когда мы первый раз приехали на несколько недель на дачу, которую Таня предварительно полностью вымыла, убрала, подготовила комнату под лестницей на первом этаже для нее с Алешкой, и мы приехали в ситуации легкого, но постоянного напряжения между двумя женщинами. Ничего особенного, но каждая тянула одеяло на себя: мама слишком настырно предлагала свои советы, Танька далеко не все из них принимала к исполнению, мама была очень самолюбива, нетерпелива, куда более эмоциональна. Холодноватой и сдержанной Таньке было с ней настолько не просто, что на следующий год она отказалась ехать на родительскую дачу. Не отказалась, конечно, для этого у неё был слишком мягкий характер, но ей явно этого не хотелось, и я принялся искать другие варианты.
Об Усть-Нарве нам напомнила мой приятельница Бэлка Улановская, которая, поговорив со своей, кажется, двоюродной сестрой, дала ее телефон, и Усть-Нарва, где двоюродная сестра Бэлки жила вместе с целой компанией много лет, опять появилась на горизонте. Без машины это было трудно осуществимо, но папа предложил, пока они живут на даче, брать его машину, только раз в сколько-то там дней привозить им на дачу продукты.
Так мы и поступили, погрузились в папину машину, кстати, все ту же белую «пятерку», которая уже не казалась верхом изысканности, и поехали. А я потом каждую неделю ездил в Ленинград, на свою суточную смену в котельную, плюс отдавать и привозить Тане новую работу, как машинистке на Геофаке университета, и обязательно ездил к родителям, привозить им продукты.
В Усть-Нарве, где компания родственницы Бэлки Улановской нашла нам комнату в том же доме, где они все жили (Танька бы тут же сказала бы, как ее звали, как звали ее мужа, переводчика, как звали ее сестру из Москвы – кажется, Оля – но я к моему стыду не помню). Хотя без них никакой бы Усть-Нарвы не было, мы подружились, в городе виделись не очень часто, только когда они приходили на какие-то чтения или выставки, а здесь целое лето прожили одной дружной компанией.
Дом на улице Лидии Койдула был расположен не доезжая нескольких десятков метров до международного лагеря Норус (Юность), что позволяло пользоваться некоторыми из их удобств, в частности душем. Потому что в доме, который мы вместе снимали, душа не было, не помню, была ли горячая вода, но водопровод был. Дом был огромный, им владел дед, которого мы сразу окрестили бывшим лесным братом из-за его молчаливой мрачности. Еще он ездил на телеге с лошадью, но в его доме жило семей десять, и его родственников, и нас, летних арендаторов.
В Усть-Нарве все было великолепно, только вода в море была слишком холодной, мы приехали в июне, воздух уже давно прогрелся, а вода даже на мелководье оставалась очень холодной. Дети все равно бегали по ней и пытались купаться, мы, как могли, сдерживали Алешку, но все же отвадить его от воды не могли. В результате однажды у него вспухли все железки, на шее и еще где-то на теле. Мы, очень испугавшись, повезли его к врачу в Нарве, где очень доброжелательна врачиха прописала какие-то лекарства и подтвердила, что это от простуды. «Да,- сказала Таня, — он, наверное, перекупался». – «Вы с Черного моря только что приехали?» — «Почему с Черного, здесь, у вас, в Усть-Нарве». – «Да вы что, в такой воде купаться нельзя, нельзя взрослым, простудиться нечего делать, а ребенку – тем более. Наш курорт не предполагает морских ванн, только загорать и дышать морским воздухом». Но ее благоразумные рекомендации, естественно, были оставлены без внимания, и дети, и взрослые лезли в ледяную воду, ну а в июле вода потеплела.
Однажды на тропинке к морю мы столкнулись лицом к лицу с нашей питерской приятельницей Иркой Молнер, совершенной белокурой красавицей и женой переводчика Майкла Молнера, переводившего и Лену Шварц, и Витю Кривулина. Майкл постоянно не жил в Ленинграде, только наезжал, Ирка жила – не помню, снимала или имела квартиру – где-то рядом с домом Наля Подольского на Декабристов. У Наля был один из салонов ленинградского андеграунда со знаменитым выходом на крышу, где кто только не буянил, в том числе Женя Рейн, который напившись громогласно среди ночи, обращаясь к пустынным улицам, читал стихи посвященные Бродскому. И настолько громогласно, что приехала кем-то вызванная милиция.
Мы бывали и у Наля, и у Ирки Молнер, но, кажется, уже после того, как пересеклись на тропинке к пляжу. Вместе ходили на море, вместе загорали; Ирка была небольшого роста, очень худенькая, стильная, а раздевшись первый раз продемонстрировала огромный и ужасный бордовый шрам на животе, а поймав мой взгляд, пояснила, что это кесарево сечение. У нее были очень тяжелые роды, и она благодарна, что ее спасли. Я недоверчиво посмотрел на ее шрам, весь в каких ответвлениях и зазубринах, будто его делали тупым консервным ножом. Нравы советской медицины.
На следующее лето, мы опять решили ехать в Усть-Нарву, а так как двоюродная сестра Бэлки Улановской сказала, что они решили сделать перерыв, сколько можно ездить столь далеко (машины у них, кажется, не было), и мы пригласили своих друзей. Все еще школьных, но прошедших через последнее десятилетие второй культуры, противоречивый, но и интересный для неофитов андеграунда Клуб-81, все эти выставки и концерты Курехина.
Очень скоро пути наши разойдутся, уже в 90-х появилось ощущение, что мы смотрим на происходящие события с разных сторон. Я почти на десятилетие нырнул в наше с Мишей Шейнкером журнальное предприятие по редактированию и изданию «Вестника новой литературы», одновременно уволился из котельной и стал зарабатывать газетными и журнальными статьями. Потом стал работать на радио «Свободу», и помню, один разговор с моим приятелем детства, тем же Юриком Ивановским, который, кажется, по поводу убийства Галины Старовойтовой, сказал, что скептически относится к радио «Свобода», потому что она не хочет, чтобы Россия встала с колен. Не глупый, вполне еще совсем недавно антисоветски настроенный, он смотрел на перестройку, которую делали, конечно, в своих интересах представители все той же советской номенклатуры второго и третьего звена, но ведь для конкуренции они все-таки впустили элементы свободы в нашу жизнь. Но для тех, кто еще через десять лет станет путинистом, Россию Запад поставил на колени. Но я все равно был изумлен, не столько даже смыслом, сколько стилистикой, пропагандистским штампом без особого стеснения использованным моим другом детства, не зная, что это только начало.
Но к Усть-Нарве это имело лишь косвенное отношение. Мы были здесь еще вместе и даже не представляли, что найдутся силы, способные развести нас по разным углам. Мы жили не на ярком, но все равно почти Западе, немного отдыхая от убогого советского быта, и любили Усть-Нарву, может быть, по-разному, но все равно любили.