Не шуми, пожалуйста

Не шуми, пожалуйста

Я, конечно, знаю, что моя Танька умерла, ее больше нет, и я ее никогда больше не увижу; но подсознательно все равно жду ее возвращения.

Несколько дней назад произошел вот какой случай. Я постоянно читаю и слушаю на ютубе ролики как на русском, так и на английском. И вот я включаю какой-то ролик на английском, не проверив громкость, и он начинается с каких-то слов, каких я не помню, но очень громких. И вдруг резкий возмущенный и тоже очень громкий женский голос что-то мне кричит со стороны Танькиной спальни или даже ближе, от окна, что у стенки, разделяющей наши спальни. И у меня сердце падает в каком-то ужасе: это Танька сердится, что я слишком громко что-то слушаю на ютубе. Это даже не мгновение, а доли мгновения, потому что я почти сразу вижу, что моя умная колонка от Amazon, с Алексой внутри, вся возмущенно сверкает, переливаясь разными цветами, и я понимаю, что она отреагировала на какие-то слова из английского ролика, и что-то мне в ответ сказала.

С Танькиной смерти я ни разу ее не включал, да и раньше включал очень редко, хотя так как у меня подписка на спутниковое радио Sirius XM, у меня есть возможность слушать его и на других устройствах, в том числе с помощью Алексы. Но я делал это очень редко, иногда во время утренней зарядки, и всегда довольно тихо. Потому что у Таньки были какие-то проблемы со слухом, она очень болезненно реагировала на любые громкие звуки. Для нее все было громко, мои шаги по коридору, открытие окон, а у нас они открываются с шумом, потому что там несколько рам – старая еще 1896 года и более новые стеклопакеты, очень тугие и неудобные. А если я слушал какие-то ролики у себя, за закрытой дверью, она подчас стучалась и просила сделать потише.

Поэтому то, что она могла бы возмущенно отреагировать на слишком громкий звук включенного мной ролика, это запросто. Более того, в моей подкорке вшито ее возмущение от громкой музыки или речи. Я как бы его жду, и то, что я принял за нее Алексу, в общем и целом, понятно. Другое дело, что Алекса тоже никогда не кричит и не использует длинные фразы, если ты говоришь ей, естественно, по-английски, включи мне пожалуйста, канал Sirius XM Sixty’s Gold, она, показав цветом, кажется, голубым, что включилась, обычно просто повторяет задание и включает нужный канал.

Танька, даже если я включал музыку тихо, не умную колонку, в просто что-то слушал на своем iPadPro с четырьмя динамиками, частенько приходила, качала головой и говорила что-то скептическое с обертонами упрека, все-таки ты — меломан. Я действительно порой слушал различных гитаристов-виртуозов, типа, Tommy Emmanuel, или какую-нибудь архивную запись того или иного выступления. Но, памятуя о ее болезненной реакции на громкие звуки, всегда намного тише, чем мне бы хотелось.

Первое, что мы купили на деньги, подаренные нам на свадьбу, была акустическая система, одна из лучших на середину 70-х и стереомагнитофон. Но это покупка (вместо ее волшебного плащика, на который нам не хватило денег, что навсегда останется для меня упреком) и отметила рубеж, когда наше увлечение музыкой пошло на спад, вытесняемое литературой.

В машине мы чаще всего слушали канал Пятидесятые Золотые, Таньке он больше нравился, она говорила, что ей надо было родиться раньше и не в России с ее угловатым, ограниченным и подловатым совком, а там, где сочиняют, танцуют и слушают такую прекрасную музыку, о которой она узнала слишком поздно.

Когда Таньки не стало, я все-таки стал слушать более мне интересные шестидесятые, хотя именно в пятидесятых произошел самый большой слом, и эта граница была ощутима среди тех, кто хотел продолжать петь, как и раньше, до войны, и кто открыл новое звучание, и таких было немало. Но послушав в течение нескольких месяцев Шестидесятые, я опять вернулся к пятидесятым, я слушаю то, что она любила и прежде всего поэтому.

У меня много появилось странных реакций на ее смерть, мне постепенно стала неприятна одежда, которую я носил при ней, не знаю, почему, она как бы говорила мне, ты носишь эти джинсы или футболки, как носил при ней, и продолжаешь носить, как будто нечего не изменилось. А изменилось все. И я несколько неожиданно для себя стал доставать с дальних полок и чемоданов одежду, в которой двадцать лет назад мы приехали в Америку и которую я покупал в России. Это тоже были хорошие и недешевые вещи, но уже старомодные или с отчетливым оттенком ушедшего времени, но я не ощущал предательства, когда их носил, а вот вещи, купленные при ней, моей Таньке, имели для меня какой-то горький привкус упрека.

Я понимаю, что бы я сегодня ни сделал, я ее не верну. Она умерла, с этим надо смириться, она сама всегда очень трезво относилась к смерти, куда больше страдала от процедуры старения; и, конечно, мою смерть она, скорее всего, пережила бы легче. Я сам не подозревал, что не смогу за более, чем год смириться с ее уходом. Я знаю, что она ушла навсегда, у меня нет и тени веры в загробную жизнь и встречу с ней на облаке, да и не хочу никакого облака. Я просто оказался не в состоянии согласиться с ее уходом, я его воспринимаю как ошибку и поражение, мое личное поражение, перечеркивающее всю мою жизнь. И я все равно живу почти исключительно ею, вместе с редактором-корректором готовлю к публикации ее книгу, книгу о моей Таньке, я почти постоянно смотрю на себя ее глазами, и вижу, точнее, представляю, как она осуждающее качает головой.

А если включаю музыку на своем айпэде, то инстинктивно жду, что она сейчас прийдет и попросит сделать потише. Не шуми, пожалуйста.

 

Нюшин день

Нюшин день

Наши неудачи — следствие собственных ошибок. Не случайности или невезения, а неправильные расчеты и неправильный выбор лежит в основе наших неудач. Я, например, воспитывал сына, окружая его избыточной заботой (для которой был вроде бы резон), но ему это не помогло, а помешало.

Сегодня Татьянин день, который моя жена Танька даже не любила, а свято почитала, она любила праздники, готова была на праздник в любой момент, а свои именины отмечала, как легитимную радость и почитание. И тщательно отслеживала тех, кто ее поздравил или, напротив, пропустил. Девочка, которой всегда не хватало радости и признания.

Но на чем я хотел бы сделать акцент. За лет 15 блогерства до ее смерти я вообще никогда не писал о себе, своей жизни, мне это было не надо и не интересно. Но ее уход все перевернул, и я начал писать о ней, сначала книгу, а потом просто о ней, чтобы опять побыть вместе, чтобы одиночество не казалось таким мучительным и окончательным. И в результате мне становится все хуже и хуже, меня засасывает воронка моей собственной раны, которую я тормошу, расковыриваю и иду в разнос.

На самом деле все так плохо, что нет выхода, и если я хочу попробовать выйти из этого штопора, то вариантов почти нет, и я, продолжая бесконечно и почти непрерывно думать о Таньке, должен попробовать другой прием. Делать акцент не на том, что ее нет и никто мне ее не заменит, а на том, что я оказался в одиночестве, и здесь есть поле для размышления.

Потому что мое одиночество рукотворно, я сам его соорудил, и, может быть, если я буду делать акцент на этом, то шанс выплыть у меня, возможно, будет. По крайней мере, я его еще не пробовал.

Кстати, Нюша тоже страдала от одиночества в эмиграции, возможно, больше, чем я. Потому что у меня всегда была работа, мои интеллектуальные интересы и занятия, а у неё только я, наше общение, ежевечерние просмотры фильмов (благодаря одному платному ресурсу с очень богатым ассортиментом) и, конечно, ютуб.

Но приятелей, а тем более друзей, практически не было, и это была в чистом виде моя вина. Хотя я общался с какими-то людьми из Дэвис центра в Гарварде, но опять же, в основном, со Светой Бойм, с которой был знаком и раньше. А редкие встречи на тех или иных литературных чтениях в книжном магазине Петрополь или в ресторане Санкт-Петербург, скорее, отвращали меня от более близкого общения, чем стимулировали. И это не только моя огромная ошибка, но и вообще изъян моей личности, последствие андеграундного снобизма и высокомерия.

Действительно, несколько десятилетий жизни в андеграунде избаловали многих из нас, на крошечном пяточке из московской и ленинградской второй культуры скопилось такое количество талантливых и умных людей, что с ними потом не мог сравниться никто. Но это была очень частная история, следствие жестокой цензуры советской власти, которая и способствовала уходу в подполье такого числа способных людей. Конечно, были и не очень яркие или вообще блеклые, или просто безумные, не без этого, но концентрация таланта и независимости, презрения к официальной советской культуре, превращали андеграунд в уникальное и неповторимое явление.

Был ли уже там снобизм? Безусловно, мы смотрели не только на официальную культуру, но и на всех, кто так или иначе сотрудничал с властью, как на людей с порчей. Среди них, конечно, были и умные, и талантливые (хотя как бы по критериям предыдущей эпохи), но андеграунд вырабатывал формулу обязательного соединения творческого поиска с общественной позицией, и конформизм не прощался никому.

Понятно, все это кончилось еще в перестройку, то есть личные отношения сохранились, но сама общность и ее ценность пропали. Но не пропало высокомерное презрение к конформизму, теперь уже другому, не советскому, а постсоветскому, либеральному, когда дети советских либералов практически мгновенно выбрали свою позицию и стали работать на бенефициаров перестройки, успевших сколотить свои нечистые и нечестные по большей части состояния. Это было, на самом деле, продолжением совка, только в другой общественной формации, но все равно оставалось то, что мы презирали и за что платили высокую цену пребывания на социальном дне в течение десятилетий, пока не столь принципиальные делали свои карьеры в разрешенном пространстве.

И хотя я повторю, что это не была чистая и светлая позиция, свободная от снобизма, высокомерия и порчи, но она казалась естественной. Если ваш ближайший круг Кривулин, Пригов, Рубинштейн, Сорокин, Стратановский, Алик Сидоров и Боря Гройс, то найти им замену проблематично.

Тем более в эмиграции, что и сыграло со мной злую шутку, основанную на моих ошибках и неверных расчетах.

Я почему-то был уверен, что умру первым, женщины вообще долговечнее и крепче, я же болел, но совсем не боялся смерти, тем более после неудачной операции по удалению рака простаты, превратившей меня в инвалида секса, у меня были основания думать о том, как Танька будет жить без меня.

Что это означало? Я должен был подготовить ей подушку безопасности. Я годами ее понукал получить права, учил ее водить, хотя она всему всегда сопротивлялась, чему-то научил, но все равно надо было идти в автошколу, а Танька упиралась всеми четырьмя лапами. С огромным трудом я добился, чтобы она получила кредитную карту. Так вышло, что из-за какой-то ошибки, какой именно, мы так и не поняли, у меня довольно быстро сформировался высокий финансовый рейтинг, а у неё такой плохой, что в кредитной карте ей отказывали все банки, в которые мы обращались. Пытались понять причину через рейтинговые агентства, но не смогли. Тогда я просто ее вписал в свою кредитную карту, хотя она, по существу, присутствовала здесь только номинально, но рейтинг начал понемногу расти, и в какой-то момент на неё посыпались предложения банков. Кредитная карта у неё появилась. На что мне эта карта, я не собираюсь покупать новую машину или дом, но карта – это возможность растянуть деньги, как меха аккордеона, хоть немного и ненадолго.

Естественно, я боялся, что ей будет трудно без меня финансово, потому что так или иначе почти все деньги приходили через меня. Я же покупал много дорогой фототехники, прекрасно понимая, что без меня она Таньке будет не нужна, поэтому тщательно сохранял все коробки-упаковки со всеми аксессуарами. Нюшка умела покупать на Амазоне и eBay, я полагал, что всегда успею ее научить и продавать.

Но у всего этого была и оборотная сторона, так как мне никто особенно был не нужен, мне хватало Таньки и работы, то я ничего не делал, чтобы подстелить соломку под место падения, в которое просто не верил.

Что сказать про публику, посещавшую относительно интеллектуальные посиделки в Бостоне? Ничего плохого, но это были советские люди. С советским культурным бэкграундом, для которых Пригов или Лена Шварц были ноуменами, их горизонтом был Бродский, да и то не всегда.

Что еще? Провинциальность. Это очень сомнительный упрек, потому что человек не выбирает, где родиться. Тот же Пригов мне неоднократно говорил, что его главная удача — оказаться в детстве и молодости в Москве, без чего он бы ничего не узнал о концептуализме и способах его адаптации к советской действительности. Но это действительно удача, стечение обстоятельств, а никакое не личное достоинство.

Понятно, это был такой столичный снобизм, но не только. В андеграунде было немало людей из Харькова или Ейска, из Екатеринбурга или Львова, Аксинин, Ры Никонова и Сергей Сегей, тот же Лимонов (в его советский период) или Башлачев, встреченный, однако, в Ленинграде без особого восторга, были все равно совершенно своими, хотя жили в условной провинции, а не в Москве или Питере. Упрек в провинциальности был перелицованным упреком в незнании той культуры, которая была в нашем бэкграунде и без которой все повисало в воздухе. Но я за два десятилетия эмиграции встретил всего несколько людей с похожим культурным опытом и в анамнезе всегда была связь с московской или ленинградской неофициальной культурой.

Но ведь культура – фундамент, однако не единственный. Люди не исчерпываются своими эстетическими пристрастиями, когда тебе в больнице делает укол медсестра, а врач назначает лечение, тебе до лампочки, что он читал, читает и почему. Или в том же сексе, который часто начинается с внешности, манер и желания, плюс идея, что воспитать девушку всегда возможно позднее.

То есть жизнь многосторонняя и вполне можно было бы не зацикливаться на эстетической родственности, тем более что противоречия были и внутри второй культуры. Скажем, я знал, почитателей Кривулина, которые ни во что не ставили Лену Шварц, и наоборот. А сложные и во многом завистливое отношение ленинградского андеграунда с его более классическими пристрастиям к московскому — просто притча во языцех.

Но для этого должна открываться какая-то другая страница жизни, как она у меня открылась после смерти Таньки, и я понял, что просто тотально одинок как тать в ночи. Что у меня нет никого, кому позвонить и пригласить попить кофе или на ужин, что я не догадался, что уход моей жены унесет вместе с ней множество мелких и незаменимых жизненных проявлений, которые на самом деле в минимальной степени зависят от культурного уровня. Зависят, конечно, но ими можно пренебречь, если, конечно, есть, чем пренебрегать.

Так что моя боль от ушедшей Нюшки, это боль от наказания одиночеством, которое я заслужил своей категоричностью, снобизмом и неумением представить себе все простоту и ужас жизни, в котором общение возможно только по телефону или в соцсетях. Это осознание не на йоту не приближает меня к выходу из одиночества в дружеский круг, в какой-нибудь зимний морозный день по пути от метро Владимирская к музею Достоевского или в дворике на Петра Лаврова, в квартире на Петроградке Кривулина или на Юго-Западе у Пригова, но это та обидная и лично моя оплошность, за которую я сейчас плачу. И буду платить дальше.

Но все равно это легче, чем мой, когда слышимый, когда беззвучной вой по навсегда ушедшей жене. Нюше. Нюшеньке. С Татьяниным днем, милая.

Не удержался

Не удержался

Сразу скажу о кровавых пятнах на моей физиономии, это я опять упал, на крутом бережку, где улетел от меня прах моей девочки.

Вообще-то я пытаюсь минимизировать число описаний о моей Таньке. Я сам устал, измотался, несколько дней назад должен был заново собрать все 66 главок моей книги о ней, чтобы передать корректору и редактору. У меня был, конечно, вордовский файл, но так получалось, что, опубликовав в фейсбуке или где-то еще, я находил и находил ошибки и описки, дикие исправления автоматического редактора, который диковинным образом подменяет слова, как предатель. Короче, мне нужно было скопировать каждую главку в отдельности и вставить ее в новый файл. Велика ли работа? Но я поневоле, по заглавию главки, по фотографиям и невольному же не столько прочтению, сколько восстановлению со дна памяти содержания, впал в такую депрессивную яму, что не могу из нее вылезти уже какой день.

Одновременно я понял, что сегодня уже не написал бы так, как написал в прошлом году книгу о своей жене, я был измучен, потерян, но все же моральных сил было больше, и я рад, что сделал это по горячим следам, а не тогда, когда вся эта ситуация меня почти израсходовала.

Поэтому я решил писать о Таньке меньше, чтобы меньше себя травмировать, и решил, что следующий раз напишу на Татьянин день, который она очень любила, после своего дня рождения и наравне с Новым годом. Но до этой даты почти 10 дней, а я не нахожу себе места, потому что политические тексты никак не решают проблемы, они работают только пока я пишу и отвлекаюсь от своих мыслей, но мои мысли, как заводной волчок, вертятся вокруг Таньки и только вокруг нее.

Я каждый день прихожу в ее комнату, и на ее постели что-нибудь читаю, поглядывая по сторонам и растравляя себе душу. Короче сегодня не выдержал, опять съездил за цветами в Trader Joe’s и поехал в тот лесопарк, где развеял Танькин прах. Я уже был здесь несколько раз после того, как разорили моей мемориал, но увидел то, что хотел, что ваза на месте, только утонула немного и покрылась льдом. Я взял не молоток, как в первый раз, а длинную отвертку, чтобы им ковырять лед и вытащить вазу.

Я вытащил ее, увидел, что ваза без дна, но все равно ее можно поставить, а ожидаемый мороз ее прихватит с боков. Конечно, никто не гарантирует, что цветы опять не утащат, или их не съедят утки или другая живность, которой здесь в избытке. Но я сделал то, что сделал, на мгновение – нет, дольше, на какое-то время – получил облегчение.

У меня не получается жить без нее. Я живу, конечно, встаю, делаю зарядку, завтракаю, порой езжу в бассейн, но буквально мгновенно на меня накатывает пустота и какое-то тихое отчаянье, которое рвется превратиться в громкое, громогласное или, напротив, в тишину, которую я устаю ждать. У меня нет выхода, я вместе со своим высокомерием в ответе за то, что остался один, и буквально нет никого, кого можно пригласить в гости или на кофе; моя Танька, как Гамельнский крысолов, увела от меня всех и все. Да, кроме пары друзей в трубке моего телефона, но как растратить эту тоску, это ощущение бессмысленности и какого-то тотального жизненного поражения, вины за то, что я ее не спас, я не знаю. Я просто не знаю.

Разоренный мемориал

Разоренный мемориал

 

Сегодня, неделю спустя, как я попытался устроить что-то вроде самопального мемориала на месте, где я без малого год назад развеял прах моей Таньки, я опять поехал на это место и нашел его разоренным. Кто-то выдрал цветы из вазы, вмерзшей в лед: саму вазу не тронули, кому она нужна, а цветы забрали. Те, что я разбросал по земле и заснеженному льду, остались и погибли сами, а букет из вазы вынули.

Мне трудно представить, чтобы кто-то просто решил позаимствовать и, типа, подарить чужой букет своей жене или подружке. Замерзшие и уже мертвые трупы цветов, кому они нужны. Я платил за каждый букет чуть более 10 баксов, такие вещи в Америке не воруют.

Возможно, их забрал служитель этой лесопарковой зоны, здесь очень строгие экологические правила, например, нельзя собирать грибы, что Танька очень любила, и порой собирала немало. У неё вообще была эта тяга к природе, она собирала грибы летом в детстве, которое часто проводила у тети Мани в деревне Удино.

У неё вообще было немало таких совершено природных и архаических проявлений, она могла разговаривать с форточкой или каким-то предметом, нагружая его антропологическими свойствами, вочеловечивая и говоря, будто предмет понимает ее упреки или замечания.

Мне на самом деле это нравилось. Но когда она ленилась, а у неё в полной противоположности со мной очень часто не хватало энергии, я над ней подшучивал, зная, что это ее страшно злит. Но я ведь беспощадный шутник. Говорил, например, что женился на простой деревенской девушке, которая работает без устали, и я, мол, на это рассчитывал.

Она злилась страшно: хотя она любила тетю Маню и Удино, но к деревенским относилась неприязненно, потому что ее в детстве жестоко третировали, постоянно улюлюкая: городская вошь, ползи под кровать говно лизать. И вместе с почти повальным деревенским пьянством сформировали у неё комплекс неприятия деревенской жизни и ее обитателей.

Но мне всю жизнь действительно нравились именно русские девушки, и евреев или евреек в моем окружении до знакомства с ленинградским андеграундом просто не было. Да и какие это были евреи, практически все крещенные и православные, как тот же Витя Кривулин или Лена Шварц. А христианство очень плодотворно вылечивает именно еврейское высокомерие, выметает из души националистические позывы, а к национализму я всегда относился настороженно.

Те несколько моих друзей, которые читали по моей просьбе те или иные тетради Танькиных дневников и видели, что между Танькой и моей мамой (а потом и поддерживающим ее папой) были напряженные отношения, спрашивали меня, а родители не возражали, когда вы решили жениться на русской? Не возражали, я даже представить себе не могу, чтобы мама или тем более папа сказали, что еврейская жена, возможно, была бы лучше. Даже когда увидели прискорбную Танькину тягу к алкоголю, ни разу. Все-таки какой-то, но уровень интеллигентности. Да и потом уже мои бабушки и дедушка со стороны отца до революции кончали гимназии и университеты, практически полностью обрусели и в синагогу ходили (или посылали кого-то) за мацой на Пасху. Более никаких проявлений еврейства не было, если не считать конформизм, который я — возможно, слишком категорично, интерпретировал как проявление именно еврейства, наблюдая его у знакомых и приятелей моих родителей и у них самих. Возможно, моя непримиримость и была такой реакцией на эту удивлявшую меня слабость.

И то, что моя мама постоянно как бы враждовала с моей Нюшей, на это были другие причины (я все время говорю: Танька, Танька, но я так ее звал при посторонних, а так — Нюша, Нюшка: как сокращение от Танюши и намек на фамилию Юшкова. Кстати, в обиходе звал ее и Юшковка тоже). Так вот главным противоречием была разница в темпераментах, мама была эмоциональной, экспрессивной, пользовалась словарем преувеличений, а Танька была — сдержанной, холодной, скупой на ласку; я не помню, чтобы она, проходя мимо, обняла меня или погладила по волосам (пока они были) или поцеловала. Она и стеснялась проявления чувств, и была приверженицей эмоционального и прочего минимализма.

И это, конечно, раздражало мою маму, которая требовала какого-то особенного уважения и почитания, чего в Таньке отсутствовало полностью, а лицемерить ей было неприятно. Но все равно она долгое время относилась к моим родителям теплее, чем они к ней, если не считать маминой выспренности в руладах преувеличенной любви, которую могла обрушить на любого, но ответной реакции от Таньки она не могла дождаться.

Но я во всех этих столкновениях или упреках всегда был на стороне Таньки, родители тоже находились в зоне моей ответственности, но моя Нюша была в приоритете, тем более я видел, что она куда честнее и прямее моей мамы, постоянно переходящей от повышенной клавиатуры эмоций любви к не менее эмоциональным упрекам.

Но что я замечаю сегодня? Без Таньки, без родителей, прежде всего, папы я оказался совершенно незащищенным. Я этому не придавал значения, но тот же папа практически всегда стоял на защите моих интересов, и только сейчас я понимаю, что многие в том числе родственники, с удовольствием решившие посчитаться со мной, обнаружив мою слабость, вынуждены были считаться с этим, потому что никакой обиды мне папа бы никому не спустил. Танька не могла ни с кем ссориться, она тщательно избегала любых конфликтов (поэтому и завела дневник, чтобы ему рассказывать о своих обидах и разочарованиях), но и она как бы была свидетелем нашей жизни, и с ней, как я теперь понимаю, приходилось считаться тоже.

В некотором смысле я совершенно потерялся. Я совсем не понимаю, как и зачем мне жить в том тотальном одиночестве, в котором я очутился. Дело даже не в том, что время, прошедший год не принесли никакого облегчения. Ибо это не только боль от ушедшей навсегда моей Нюшки, моей Юшковки, это еще абсолютная космическая пустота полной невесомости. Я пытаюсь как-то заполнить эту пустоту писанием, и не только о Таньке, но и как бы на злобу политического дня. Но это отвлекает, пока я пишу или снимаю ролики по тексту (опять же для того, чтобы занять себя чем-то и растратить душащее меня бремя пустоты). Но поставив точку, я мгновенно оказываюсь там, где я есть, в сплошном, как черная южная ночная темнота, одиночестве, которое таким энергичным натурам как у меня, дается, скажем так, с огромным трудом.

Вся моя активность вне дома — это три раза в неделю бассейн, магазины и поездки на место, где я развеял прах своей Таньки; вот и сегодня я с раннего утра поехал к нашей скамейке на берегу Чарльз Ривер; мы много сидели на ней вместе, разглядывали речку, противоположный берег, белые фигурки овцы и собачки, наверное, гипсовые (издалека не разглядишь) и просто дышали вместе. А теперь я дышу один, и каждый вздох как упрек, как напоминание, что моя жизнь кончилась и не имеет ни одного шанса возродиться.

Поэтому я пришел сегодня к этой скамейке, увидел разоренный мемориал моей Нюши, на торчавшие из вазы остатки обломанных стеблей, и побрел обратно. Собственно, в никуда.

Танькина годовщина смерти

Танькина годовщина смерти

Суета – одно из лучших противоядий, она как кассир, разменивает крупные тяжелые переживания на мелочь. Тебе сгружают ее в ладонь, и ты вынужден ей заниматься, положить это в карман, не рассыпав, а если рассыпал, то нагнуться, собрать, чертыхаясь, и вернуть мелочь туда, где ей место. И эта последовательность движений влечет тебя на другой путь, совсем не тот, к которому ты готовился.
Все последние дни я готовился к годовщине смерти моей Таньки, она, так любившая Новый год с его праздничной мишурой, умерла 1 января, но уже была без сознания, накаченная морфином. И, получается, ее последние слова «Все болеют, все поправляются» были сказаны вечером 31 декабря, когда ей было так плохо, что о новом годе она и не вспомнила. Но была нежной-железной Таней, которая ни словом, ни жестом не показала, что боится смерти, вообще чего-то боится. Ее выдержки может позавидовать и такой мачо, как я, вот только хватит ли у меня сил быть таким же спокойным, когда прийдет свой час, не знаю. Не уверен.
И весь год, и особенно последние дни и недели я прожил с таким тяжелым чувством, что я совсем не понимаю, как и зачем мне жить дальше. Я не справляюсь с этим одиночеством, мне ему нечего противопоставить. То есть я весь год писал о Таньке, написал книгу, Сорокин отправил ее издателю, но издатель из той среды, которую я более всего критикую, поэтому он молчит. А мне неохота его спрашивать, я не умею просить, и ничего никогда не прошу. От самомнения, наверное. Но и после книги я продолжал писать по несколько раз в неделю о Таньке, что-то вспоминая, что-то анализируя. А на самом деле просто расчесывая рану, чтобы она не зажила, чтобы мне не стало легче. И это не мазохизм, просто у меня настолько ничего нет, что я хочу быть с ней, моей девочкой в непрерывном, пусть и болезненном контакте. Я даже хотел бы попросить ее, чтобы она взяла меня к себе, потому что без нее я все равно не могу, и прошедший год не принес никакого облегчения.
Но как она может забрать меня к себе, если ее нет, как бы не было мне хуево, я ничего не могу поделать с моей уверенностью, что моей Таньки больше нет нигде и никогда не будет. Ее нет, как нет никакой загробной жизни, нет ничего, хотя я с ней каждый день говорю, но по очень простой причине – она во мне, она живет во мне и будет жить, пока жив я.
Когда-то в конце 70-х одна дама из ленинградского андеграунда написала феминистический роман, я не помню ни название, ни имени автора, но смысл бы тот, что в этой антиутопии жили только женщины, а мужчин они содержали в своих матках. И когда в них наступала надобность, они их доставали на время, а после употребления засовывали обратно, чтобы не мешали. Не мельтешили.
В некотором смысле это модель моей жизни. Танька живет во мне, и я ощущаю ее почти живой, очень близкой к тому состоянию, которое мы именуем жизнью. И я прекрасно понимаю, что вместе со мной умрет еще раз и она, потому что по пальцам руки можно пересчитать тех, кто о ней сейчас помнит. Но и они естественным образом не то, что сразу забудут, но она будет переезжать у них с этажа на этаж, все ниже и ниже, все реже появляясь в виде образа или воспоминания. Именно поэтому я написал книгу о Таньке, пишу каждый второй день, чтобы дать ей вторую жизнь, виртуальную, литературную, которую она заслужила. Хватило ли у меня ума и таланта описать ее так, чтобы она жила без меня и моих усилий, не знаю, если не вечно, то долго: я не могу быть умней, чем я есть, не могу быть искусней, не могу быть честней, это все не достоинства, а обыкновенные свойства, но обеспечат ли они моей Таньке долгое существование после меня, мне это узнать не суждено.
Мне уже давно не нужна собственная жизнь, я вроде как могу делать то, что делал раньше; и если мои способности ослабли, то я не знаю, насколько. Но я точно знаю, что ослабли, исчезли мотивы все это длить и длить, не зная, зачем и почему. Страха нет совсем, да и его и всегда было только где-то на донышке: потому я один сегодня, что с таким норовом, как у меня, выдержать могут немногие. И даже Танька, мученица и страстотерпица, терпела меня с трудом, о чем ее дневники говорят или кричат с мучительной достоверностью.
Я уже как-то говорил, что эмиграция похожа на тюрьму, потому что их мука одного покроя. Дело не в отсутствии свободы или не только в ней, а в отсутствии инструментов самоутверждения, без которых мы теряем себя, как будто пропадаем в банном тумане. Ни в камере, ни в одиночестве эмиграции не работают инструменты самоутверждения, проявления себя, а это подчас и даже чаще всего дороже самой жизни.
И моя Танька, такая, какая была, невыдержанная в своем стремлении выпить, у нее трубы горели, наварное, непрерывно, но все равно она была тем зрительным залом, той акустикой, которая позволяла мне быть собой и не ощущать тюремного или эмигрантского одиночества совсем. Понятно, что это имеет отношение к какому-то актерству, зависимости от публики, от отклика, а я вроде как казался и кажусь себе довольно естественным, по крайней мере, предельно откровенным. И, значит, позе актера нет места. Или эта поза так вросла в меня, как памятник в своей постамент; Пригов, по крайней мере, постоянно использовал это слово «поза» с положительной коннотацией, как проявление художественной воли не только внутри делаемого, но и в самой жизни.
И именно поэтому я так горюю, Танька оставила меня одного, беспомощного, без зрительного зала и читальни, без трибуны и просто чуткого уха, ловящего любые колебания и сомнения. Нет никого, понимаешь, милая, нет, никого, ни бабы не набежали, как ты саркастически предполагала, никто. И вот сегодня день твоей смерти, ни родственников, которые мучали тебя при жизни, вообще нет никого, я стоял сегодня на том месте, где развеял твой прах – и был один, как перст, как потерявшийся в толпе на стадионе ребенок, и я не знаю, сколько я еще смогу все это терпеть.
И тут я хочу рассказать, откуда мне пришло мгновенное, но все равно облегчение и отвлечение. Потому что я давно решил, что в день твоей, моя милая, смерти, я понесу на тот берег, у которого я развеял твой прах (а на самом деле не развеял, развеять бы было хорошо, а как бы начал сыпать из пакета, выданного похоронным домом твой прах, и порывом ветра он вернулся мне в лицо, на ноги, высыпался желтым порошком на берег и мелководье). И я, думая о твоей годовщине, решил, что высыплю по тому пути, куда ушла ты, цветы, тобой любимые, и вроде как по замыслу все получалось.
Но вот незадача, 1 января, речка наша, Чарльз ривер, подо льдом давно, на ней уже катаются на коньках, сам сегодня видел, а у самого берега почему-то тонкий ледок. И я, размышляя о том, что же предпринять, решил, что на мелководье поставлю вазу с цветами, а рядом разбросаю цветы, вроде как устье твоего ухода, твой последний маршрут. И по замыслу все было вроде как разумно.
Вот только первого января не работают магазины, я это знал, поехал 31 декабря купил тебе цветов, мне все равно было, сколько покупать, мог бы скупить весь магазин, но надо ли? Купил четыре букета, для вазы с ржаво-оранжевой желчью, остальные красные розы. До утра поставил их на нашем обеденном столе, где стояли цветы и при тебе. А дальше и началась та суета, которая разменяла мои чувства на мелочь. Не завелась машина, кажется, первый раз, чтобы наша тойота отказала, да еще в такой день, когда всю ночь шел снег; и только он перестал, я взял два рюкзака с аппаратурой, ведро с цветами, чтобы – как мне представлялось в каком-то видении – сделать это не то, чтобы красиво, а значительно. Со смыслом и сюжетом.
Ничего не получалось. Одна суета, ветер, холодно, руки стынут; пока устанавливал камеры, расставлял штативы, берег скользкий, несколько раз падал, поставил вазу в разбитый молотком и лопатой лед на мелководье. Ваза тут же опрокинулась, я полез ее поднимать, сам намочил себе перчатки и один ботинок. Но самое главное другое, во всей этой суете не было уже никакого смысла, я это видел и чувствовал, что все пропадает за мелочью суетливых движений, что вся эта беготня ничем не соответствует той боли, которую я хотел разменять. Пока с изумлением и усталостью не ощутил, что как бы заел, как бы растратил те чувства, с которыми я задумывал это действо. В нем не было ни смысла, ни красоты или достоинства, одна последовательность необязательных шагов, разменивающих все на медную сдачу.
Я даже несколько раз упал, чтобы совсем потерять достоинство и внутреннее равновесие, ударился грудью о лед, так что сейчас и дышать больно, но зато явственно увидел и ощутил, как суета убивает все, в том числе боль. Я ехал сюда с водителем Юбера, которому я с ужасом – почти сразу осознанным – дал неправильный адрес в этой Charles River Reservation, который нашел на карте. А водитель ни слова не знал по-английски, как я не говорю на испанском, и я должен был с ним спорить, уговаривать его, объяснять, что он везет меня не туда из-за моей ошибки, и когда он со меной согласился, довезя сначала туда, куда мне не надо, я просто отдал ему весь кеш, который у меня был в бумажнике, и отблагодарил на сайте, как только можно.
Но я все-таки о том, куда девается горе, если подходить к нему с черного хода, со стороны суеты и бессмысленных действий, оно растрачивается на эту пустоту, оно исходит в ничто, как радуга в небе, и что остается? Огромная, неподъемная усталость и опустошенность.
Вот так, моя дорогая, я отметил годовщину твоей смерти, нашего вечного расставания, от которого нет и не будет мне покоя, потому что ты ушла, унеся с собой все те приемы проявления себя, столь необходимые мне и бесполезные без твоего участия. Но та усталость, которая сменила горечь и печаль, пройдет, сегодня, завтра, послезавтра, и я опять начну расчесывать свою рану и вызывать тебя, как духа при спиритическом сеансе, ибо без тебя я уже не могу. И не хочу, моя дорогая, забери меня к себе, я второго такого года не смогу пережить.

Барселона. Последний день перед возвращением в ад

Барселона. Последний день перед возвращением в ад

Жизнь это ревизор. Она смотрит с конца в начало или середину и легко доказывает нашу неправоту. Я нашел фотографии и несколько роликов, снятых в наш последний день в Барселоне. Утром мы вернулись с круиза, поехали сначала в аэропорт, где оставили тяжелые вещи, и так как у нас было еще полдня, поехали попрощаться в так нам понравившуюся Барселону. Потому что я ее, конечно, снимал за те четыре дня, что у нас были до круиза, но SD-карта, купленная в барселонском же магазине фото и видео меня подвела. Я спросил Таньку, не возражает ли она еще раз поехать к собору Гауди, знаменитой Саграда Фамилия, который я на всякий случай хотел еще раз снять? Тем более, что такси в Барселоне было самое дешёвое, которое нам вообще встречалось во Франции или Италии и даже других испанских городах.

Но я вот сейчас смотрю на эти кадры, мало то, что они — малоинтересные, так еще снимал их на мою маленькую камеру DJI Action 2, висевшую у меня на груди, а своей нормальной камерой Sony a7 IV делал только фотоснимки. Но самое главное другое, если бы вернуть все обратно, я бы повернул камеру и стал бы снимать свою Таньку, которая идет за мной следом или сидит на скамейке и курит и попадает в кадр только случайно. Я бы сейчас не сводил с нее глаз и объектива, я бы слушал, что она говорит, а вместо это снимал в тысяча сто пятидесятый раз архитектурные красоты, которые и до меня, и после, да и намного лучше, снимали другие.

Но время не изменить, не отредактировать, не развернуть камеру, не навести ее на родное лицо и не снять именно ее, вместо ненужных банальностей. Правда, с ее скромностью и стеснительностью она бы наверняка тут же запротестовала, зачем меня снимать, я что тебе актриса, звезда, Лотман, снимай своего Гауди.

И я снимал Гауди. Сначала Саграду Фамилию, потому опять же на такси, так как Танька ходила с проблемами, еще не такими, как через месяц если не раньше, но пока только боли в спине говорили о ее нездоровье. И мы поехали к Каса Мила и Каса-Батльо́, благо они были рядом. И там моя Танька больше сидела на скамейке и курила, а все это снимал, как будто это имело какой-то смысл, кроме как служить декорациями к нашему последнему дню путешествия, последнему дню, когда она еще не больная, а если больна, то какой-то ерундой вроде радикулита, мало ли от чего болит спина.

У нас в планах было пообедать, так как барселонская кухня и испанское вино пришлось нам по душе, но как выяснилось, рестораны открывались позже, в лучшем случае в обед, поэтому мы сначала просто посидели на какой-то веранде перед кафе, ожидая его открытия. Потом все-таки пошли прогуляться и наткнулись на собачью площадку. С одной стороны, все собачьи площадки очень похожи, потому что у их обитателей нет национальности, она есть у их хозяев, а собаки точно такие же как в Бостоне или Питере, но мы все равно с каким-то грустным удовольствием сидели и смотрели на собак и их владельцев. У нас тоже были собаки в этой жизни – черный терьер Джимма и черный же ризеншнауцер Нильс.

Было немного печально, можно, конечно, предположить, что у меня уже было предчувствие, потому что дважды на корабле Танька переставала есть: останавливалась, пыталась проглотить что-то и не могла. Она сидела спокойно, с прямой спиной что-то около минуты, потом выпивала глоток воды, и спокойно продолжала еду, наверное, поперхнулась. Нет, мне это очень не нравилось, но она вела себя так, как обычно, но по ней вообще никогда ничего нельзя было сказать, до такой степени она была выдержанной и скрытной.

Но мы сидели с ней в центре Барселоны, не зная, что это последний день перед войной, последний мирный день, когда болезнь еще не появилась в полный рост, ее еще можно было приуменьшать и не замечать. Нам было грустно, но грусть была вполне светлой и объяснимой, завершалось столь удачное путешествие по городам на Средиземном море, 11 дней, еще четыре в Барселоне до отплытия, и вот наш последний день здесь, с чем мы молча прощались.

Мы дождались открытия какого-то ресторана, сели за стол, я зачем-то опять поставил свою маленькую камеру, для которой здесь было слишком темно, я, страшно потолстевший за круиз, опять не подумал, что снимать надо не тарелки и стол, а мою Таньку, от которой в кадре только рука с бокалом, и все. И ведь всего ничего, повернуть камеру, увидеть ее дорогое лицо, что-то сказать, что-то спросить, но ничего не изменишь, все было по-другому, по другому плану, потому что плана умирать и прощаться навсегда у нас еще не было.