Не удержался

Не удержался

Сразу скажу о кровавых пятнах на моей физиономии, это я опять упал, на крутом бережку, где улетел от меня прах моей девочки.

Вообще-то я пытаюсь минимизировать число описаний о моей Таньке. Я сам устал, измотался, несколько дней назад должен был заново собрать все 66 главок моей книги о ней, чтобы передать корректору и редактору. У меня был, конечно, вордовский файл, но так получалось, что, опубликовав в фейсбуке или где-то еще, я находил и находил ошибки и описки, дикие исправления автоматического редактора, который диковинным образом подменяет слова, как предатель. Короче, мне нужно было скопировать каждую главку в отдельности и вставить ее в новый файл. Велика ли работа? Но я поневоле, по заглавию главки, по фотографиям и невольному же не столько прочтению, сколько восстановлению со дна памяти содержания, впал в такую депрессивную яму, что не могу из нее вылезти уже какой день.

Одновременно я понял, что сегодня уже не написал бы так, как написал в прошлом году книгу о своей жене, я был измучен, потерян, но все же моральных сил было больше, и я рад, что сделал это по горячим следам, а не тогда, когда вся эта ситуация меня почти израсходовала.

Поэтому я решил писать о Таньке меньше, чтобы меньше себя травмировать, и решил, что следующий раз напишу на Татьянин день, который она очень любила, после своего дня рождения и наравне с Новым годом. Но до этой даты почти 10 дней, а я не нахожу себе места, потому что политические тексты никак не решают проблемы, они работают только пока я пишу и отвлекаюсь от своих мыслей, но мои мысли, как заводной волчок, вертятся вокруг Таньки и только вокруг нее.

Я каждый день прихожу в ее комнату, и на ее постели что-нибудь читаю, поглядывая по сторонам и растравляя себе душу. Короче сегодня не выдержал, опять съездил за цветами в Trader Joe’s и поехал в тот лесопарк, где развеял Танькин прах. Я уже был здесь несколько раз после того, как разорили моей мемориал, но увидел то, что хотел, что ваза на месте, только утонула немного и покрылась льдом. Я взял не молоток, как в первый раз, а длинную отвертку, чтобы им ковырять лед и вытащить вазу.

Я вытащил ее, увидел, что ваза без дна, но все равно ее можно поставить, а ожидаемый мороз ее прихватит с боков. Конечно, никто не гарантирует, что цветы опять не утащат, или их не съедят утки или другая живность, которой здесь в избытке. Но я сделал то, что сделал, на мгновение – нет, дольше, на какое-то время – получил облегчение.

У меня не получается жить без нее. Я живу, конечно, встаю, делаю зарядку, завтракаю, порой езжу в бассейн, но буквально мгновенно на меня накатывает пустота и какое-то тихое отчаянье, которое рвется превратиться в громкое, громогласное или, напротив, в тишину, которую я устаю ждать. У меня нет выхода, я вместе со своим высокомерием в ответе за то, что остался один, и буквально нет никого, кого можно пригласить в гости или на кофе; моя Танька, как Гамельнский крысолов, увела от меня всех и все. Да, кроме пары друзей в трубке моего телефона, но как растратить эту тоску, это ощущение бессмысленности и какого-то тотального жизненного поражения, вины за то, что я ее не спас, я не знаю. Я просто не знаю.

Разоренный мемориал

Разоренный мемориал

 

Сегодня, неделю спустя, как я попытался устроить что-то вроде самопального мемориала на месте, где я без малого год назад развеял прах моей Таньки, я опять поехал на это место и нашел его разоренным. Кто-то выдрал цветы из вазы, вмерзшей в лед: саму вазу не тронули, кому она нужна, а цветы забрали. Те, что я разбросал по земле и заснеженному льду, остались и погибли сами, а букет из вазы вынули.

Мне трудно представить, чтобы кто-то просто решил позаимствовать и, типа, подарить чужой букет своей жене или подружке. Замерзшие и уже мертвые трупы цветов, кому они нужны. Я платил за каждый букет чуть более 10 баксов, такие вещи в Америке не воруют.

Возможно, их забрал служитель этой лесопарковой зоны, здесь очень строгие экологические правила, например, нельзя собирать грибы, что Танька очень любила, и порой собирала немало. У неё вообще была эта тяга к природе, она собирала грибы летом в детстве, которое часто проводила у тети Мани в деревне Удино.

У неё вообще было немало таких совершено природных и архаических проявлений, она могла разговаривать с форточкой или каким-то предметом, нагружая его антропологическими свойствами, вочеловечивая и говоря, будто предмет понимает ее упреки или замечания.

Мне на самом деле это нравилось. Но когда она ленилась, а у неё в полной противоположности со мной очень часто не хватало энергии, я над ней подшучивал, зная, что это ее страшно злит. Но я ведь беспощадный шутник. Говорил, например, что женился на простой деревенской девушке, которая работает без устали, и я, мол, на это рассчитывал.

Она злилась страшно: хотя она любила тетю Маню и Удино, но к деревенским относилась неприязненно, потому что ее в детстве жестоко третировали, постоянно улюлюкая: городская вошь, ползи под кровать говно лизать. И вместе с почти повальным деревенским пьянством сформировали у неё комплекс неприятия деревенской жизни и ее обитателей.

Но мне всю жизнь действительно нравились именно русские девушки, и евреев или евреек в моем окружении до знакомства с ленинградским андеграундом просто не было. Да и какие это были евреи, практически все крещенные и православные, как тот же Витя Кривулин или Лена Шварц. А христианство очень плодотворно вылечивает именно еврейское высокомерие, выметает из души националистические позывы, а к национализму я всегда относился настороженно.

Те несколько моих друзей, которые читали по моей просьбе те или иные тетради Танькиных дневников и видели, что между Танькой и моей мамой (а потом и поддерживающим ее папой) были напряженные отношения, спрашивали меня, а родители не возражали, когда вы решили жениться на русской? Не возражали, я даже представить себе не могу, чтобы мама или тем более папа сказали, что еврейская жена, возможно, была бы лучше. Даже когда увидели прискорбную Танькину тягу к алкоголю, ни разу. Все-таки какой-то, но уровень интеллигентности. Да и потом уже мои бабушки и дедушка со стороны отца до революции кончали гимназии и университеты, практически полностью обрусели и в синагогу ходили (или посылали кого-то) за мацой на Пасху. Более никаких проявлений еврейства не было, если не считать конформизм, который я — возможно, слишком категорично, интерпретировал как проявление именно еврейства, наблюдая его у знакомых и приятелей моих родителей и у них самих. Возможно, моя непримиримость и была такой реакцией на эту удивлявшую меня слабость.

И то, что моя мама постоянно как бы враждовала с моей Нюшей, на это были другие причины (я все время говорю: Танька, Танька, но я так ее звал при посторонних, а так — Нюша, Нюшка: как сокращение от Танюши и намек на фамилию Юшкова. Кстати, в обиходе звал ее и Юшковка тоже). Так вот главным противоречием была разница в темпераментах, мама была эмоциональной, экспрессивной, пользовалась словарем преувеличений, а Танька была — сдержанной, холодной, скупой на ласку; я не помню, чтобы она, проходя мимо, обняла меня или погладила по волосам (пока они были) или поцеловала. Она и стеснялась проявления чувств, и была приверженицей эмоционального и прочего минимализма.

И это, конечно, раздражало мою маму, которая требовала какого-то особенного уважения и почитания, чего в Таньке отсутствовало полностью, а лицемерить ей было неприятно. Но все равно она долгое время относилась к моим родителям теплее, чем они к ней, если не считать маминой выспренности в руладах преувеличенной любви, которую могла обрушить на любого, но ответной реакции от Таньки она не могла дождаться.

Но я во всех этих столкновениях или упреках всегда был на стороне Таньки, родители тоже находились в зоне моей ответственности, но моя Нюша была в приоритете, тем более я видел, что она куда честнее и прямее моей мамы, постоянно переходящей от повышенной клавиатуры эмоций любви к не менее эмоциональным упрекам.

Но что я замечаю сегодня? Без Таньки, без родителей, прежде всего, папы я оказался совершенно незащищенным. Я этому не придавал значения, но тот же папа практически всегда стоял на защите моих интересов, и только сейчас я понимаю, что многие в том числе родственники, с удовольствием решившие посчитаться со мной, обнаружив мою слабость, вынуждены были считаться с этим, потому что никакой обиды мне папа бы никому не спустил. Танька не могла ни с кем ссориться, она тщательно избегала любых конфликтов (поэтому и завела дневник, чтобы ему рассказывать о своих обидах и разочарованиях), но и она как бы была свидетелем нашей жизни, и с ней, как я теперь понимаю, приходилось считаться тоже.

В некотором смысле я совершенно потерялся. Я совсем не понимаю, как и зачем мне жить в том тотальном одиночестве, в котором я очутился. Дело даже не в том, что время, прошедший год не принесли никакого облегчения. Ибо это не только боль от ушедшей навсегда моей Нюшки, моей Юшковки, это еще абсолютная космическая пустота полной невесомости. Я пытаюсь как-то заполнить эту пустоту писанием, и не только о Таньке, но и как бы на злобу политического дня. Но это отвлекает, пока я пишу или снимаю ролики по тексту (опять же для того, чтобы занять себя чем-то и растратить душащее меня бремя пустоты). Но поставив точку, я мгновенно оказываюсь там, где я есть, в сплошном, как черная южная ночная темнота, одиночестве, которое таким энергичным натурам как у меня, дается, скажем так, с огромным трудом.

Вся моя активность вне дома — это три раза в неделю бассейн, магазины и поездки на место, где я развеял прах своей Таньки; вот и сегодня я с раннего утра поехал к нашей скамейке на берегу Чарльз Ривер; мы много сидели на ней вместе, разглядывали речку, противоположный берег, белые фигурки овцы и собачки, наверное, гипсовые (издалека не разглядишь) и просто дышали вместе. А теперь я дышу один, и каждый вздох как упрек, как напоминание, что моя жизнь кончилась и не имеет ни одного шанса возродиться.

Поэтому я пришел сегодня к этой скамейке, увидел разоренный мемориал моей Нюши, на торчавшие из вазы остатки обломанных стеблей, и побрел обратно. Собственно, в никуда.

Танькина годовщина смерти

Танькина годовщина смерти

Суета – одно из лучших противоядий, она как кассир, разменивает крупные тяжелые переживания на мелочь. Тебе сгружают ее в ладонь, и ты вынужден ей заниматься, положить это в карман, не рассыпав, а если рассыпал, то нагнуться, собрать, чертыхаясь, и вернуть мелочь туда, где ей место. И эта последовательность движений влечет тебя на другой путь, совсем не тот, к которому ты готовился.
Все последние дни я готовился к годовщине смерти моей Таньки, она, так любившая Новый год с его праздничной мишурой, умерла 1 января, но уже была без сознания, накаченная морфином. И, получается, ее последние слова «Все болеют, все поправляются» были сказаны вечером 31 декабря, когда ей было так плохо, что о новом годе она и не вспомнила. Но была нежной-железной Таней, которая ни словом, ни жестом не показала, что боится смерти, вообще чего-то боится. Ее выдержки может позавидовать и такой мачо, как я, вот только хватит ли у меня сил быть таким же спокойным, когда прийдет свой час, не знаю. Не уверен.
И весь год, и особенно последние дни и недели я прожил с таким тяжелым чувством, что я совсем не понимаю, как и зачем мне жить дальше. Я не справляюсь с этим одиночеством, мне ему нечего противопоставить. То есть я весь год писал о Таньке, написал книгу, Сорокин отправил ее издателю, но издатель из той среды, которую я более всего критикую, поэтому он молчит. А мне неохота его спрашивать, я не умею просить, и ничего никогда не прошу. От самомнения, наверное. Но и после книги я продолжал писать по несколько раз в неделю о Таньке, что-то вспоминая, что-то анализируя. А на самом деле просто расчесывая рану, чтобы она не зажила, чтобы мне не стало легче. И это не мазохизм, просто у меня настолько ничего нет, что я хочу быть с ней, моей девочкой в непрерывном, пусть и болезненном контакте. Я даже хотел бы попросить ее, чтобы она взяла меня к себе, потому что без нее я все равно не могу, и прошедший год не принес никакого облегчения.
Но как она может забрать меня к себе, если ее нет, как бы не было мне хуево, я ничего не могу поделать с моей уверенностью, что моей Таньки больше нет нигде и никогда не будет. Ее нет, как нет никакой загробной жизни, нет ничего, хотя я с ней каждый день говорю, но по очень простой причине – она во мне, она живет во мне и будет жить, пока жив я.
Когда-то в конце 70-х одна дама из ленинградского андеграунда написала феминистический роман, я не помню ни название, ни имени автора, но смысл бы тот, что в этой антиутопии жили только женщины, а мужчин они содержали в своих матках. И когда в них наступала надобность, они их доставали на время, а после употребления засовывали обратно, чтобы не мешали. Не мельтешили.
В некотором смысле это модель моей жизни. Танька живет во мне, и я ощущаю ее почти живой, очень близкой к тому состоянию, которое мы именуем жизнью. И я прекрасно понимаю, что вместе со мной умрет еще раз и она, потому что по пальцам руки можно пересчитать тех, кто о ней сейчас помнит. Но и они естественным образом не то, что сразу забудут, но она будет переезжать у них с этажа на этаж, все ниже и ниже, все реже появляясь в виде образа или воспоминания. Именно поэтому я написал книгу о Таньке, пишу каждый второй день, чтобы дать ей вторую жизнь, виртуальную, литературную, которую она заслужила. Хватило ли у меня ума и таланта описать ее так, чтобы она жила без меня и моих усилий, не знаю, если не вечно, то долго: я не могу быть умней, чем я есть, не могу быть искусней, не могу быть честней, это все не достоинства, а обыкновенные свойства, но обеспечат ли они моей Таньке долгое существование после меня, мне это узнать не суждено.
Мне уже давно не нужна собственная жизнь, я вроде как могу делать то, что делал раньше; и если мои способности ослабли, то я не знаю, насколько. Но я точно знаю, что ослабли, исчезли мотивы все это длить и длить, не зная, зачем и почему. Страха нет совсем, да и его и всегда было только где-то на донышке: потому я один сегодня, что с таким норовом, как у меня, выдержать могут немногие. И даже Танька, мученица и страстотерпица, терпела меня с трудом, о чем ее дневники говорят или кричат с мучительной достоверностью.
Я уже как-то говорил, что эмиграция похожа на тюрьму, потому что их мука одного покроя. Дело не в отсутствии свободы или не только в ней, а в отсутствии инструментов самоутверждения, без которых мы теряем себя, как будто пропадаем в банном тумане. Ни в камере, ни в одиночестве эмиграции не работают инструменты самоутверждения, проявления себя, а это подчас и даже чаще всего дороже самой жизни.
И моя Танька, такая, какая была, невыдержанная в своем стремлении выпить, у нее трубы горели, наварное, непрерывно, но все равно она была тем зрительным залом, той акустикой, которая позволяла мне быть собой и не ощущать тюремного или эмигрантского одиночества совсем. Понятно, что это имеет отношение к какому-то актерству, зависимости от публики, от отклика, а я вроде как казался и кажусь себе довольно естественным, по крайней мере, предельно откровенным. И, значит, позе актера нет места. Или эта поза так вросла в меня, как памятник в своей постамент; Пригов, по крайней мере, постоянно использовал это слово «поза» с положительной коннотацией, как проявление художественной воли не только внутри делаемого, но и в самой жизни.
И именно поэтому я так горюю, Танька оставила меня одного, беспомощного, без зрительного зала и читальни, без трибуны и просто чуткого уха, ловящего любые колебания и сомнения. Нет никого, понимаешь, милая, нет, никого, ни бабы не набежали, как ты саркастически предполагала, никто. И вот сегодня день твоей смерти, ни родственников, которые мучали тебя при жизни, вообще нет никого, я стоял сегодня на том месте, где развеял твой прах – и был один, как перст, как потерявшийся в толпе на стадионе ребенок, и я не знаю, сколько я еще смогу все это терпеть.
И тут я хочу рассказать, откуда мне пришло мгновенное, но все равно облегчение и отвлечение. Потому что я давно решил, что в день твоей, моя милая, смерти, я понесу на тот берег, у которого я развеял твой прах (а на самом деле не развеял, развеять бы было хорошо, а как бы начал сыпать из пакета, выданного похоронным домом твой прах, и порывом ветра он вернулся мне в лицо, на ноги, высыпался желтым порошком на берег и мелководье). И я, думая о твоей годовщине, решил, что высыплю по тому пути, куда ушла ты, цветы, тобой любимые, и вроде как по замыслу все получалось.
Но вот незадача, 1 января, речка наша, Чарльз ривер, подо льдом давно, на ней уже катаются на коньках, сам сегодня видел, а у самого берега почему-то тонкий ледок. И я, размышляя о том, что же предпринять, решил, что на мелководье поставлю вазу с цветами, а рядом разбросаю цветы, вроде как устье твоего ухода, твой последний маршрут. И по замыслу все было вроде как разумно.
Вот только первого января не работают магазины, я это знал, поехал 31 декабря купил тебе цветов, мне все равно было, сколько покупать, мог бы скупить весь магазин, но надо ли? Купил четыре букета, для вазы с ржаво-оранжевой желчью, остальные красные розы. До утра поставил их на нашем обеденном столе, где стояли цветы и при тебе. А дальше и началась та суета, которая разменяла мои чувства на мелочь. Не завелась машина, кажется, первый раз, чтобы наша тойота отказала, да еще в такой день, когда всю ночь шел снег; и только он перестал, я взял два рюкзака с аппаратурой, ведро с цветами, чтобы – как мне представлялось в каком-то видении – сделать это не то, чтобы красиво, а значительно. Со смыслом и сюжетом.
Ничего не получалось. Одна суета, ветер, холодно, руки стынут; пока устанавливал камеры, расставлял штативы, берег скользкий, несколько раз падал, поставил вазу в разбитый молотком и лопатой лед на мелководье. Ваза тут же опрокинулась, я полез ее поднимать, сам намочил себе перчатки и один ботинок. Но самое главное другое, во всей этой суете не было уже никакого смысла, я это видел и чувствовал, что все пропадает за мелочью суетливых движений, что вся эта беготня ничем не соответствует той боли, которую я хотел разменять. Пока с изумлением и усталостью не ощутил, что как бы заел, как бы растратил те чувства, с которыми я задумывал это действо. В нем не было ни смысла, ни красоты или достоинства, одна последовательность необязательных шагов, разменивающих все на медную сдачу.
Я даже несколько раз упал, чтобы совсем потерять достоинство и внутреннее равновесие, ударился грудью о лед, так что сейчас и дышать больно, но зато явственно увидел и ощутил, как суета убивает все, в том числе боль. Я ехал сюда с водителем Юбера, которому я с ужасом – почти сразу осознанным – дал неправильный адрес в этой Charles River Reservation, который нашел на карте. А водитель ни слова не знал по-английски, как я не говорю на испанском, и я должен был с ним спорить, уговаривать его, объяснять, что он везет меня не туда из-за моей ошибки, и когда он со меной согласился, довезя сначала туда, куда мне не надо, я просто отдал ему весь кеш, который у меня был в бумажнике, и отблагодарил на сайте, как только можно.
Но я все-таки о том, куда девается горе, если подходить к нему с черного хода, со стороны суеты и бессмысленных действий, оно растрачивается на эту пустоту, оно исходит в ничто, как радуга в небе, и что остается? Огромная, неподъемная усталость и опустошенность.
Вот так, моя дорогая, я отметил годовщину твоей смерти, нашего вечного расставания, от которого нет и не будет мне покоя, потому что ты ушла, унеся с собой все те приемы проявления себя, столь необходимые мне и бесполезные без твоего участия. Но та усталость, которая сменила горечь и печаль, пройдет, сегодня, завтра, послезавтра, и я опять начну расчесывать свою рану и вызывать тебя, как духа при спиритическом сеансе, ибо без тебя я уже не могу. И не хочу, моя дорогая, забери меня к себе, я второго такого года не смогу пережить.

Барселона. Последний день перед возвращением в ад

Барселона. Последний день перед возвращением в ад

Жизнь это ревизор. Она смотрит с конца в начало или середину и легко доказывает нашу неправоту. Я нашел фотографии и несколько роликов, снятых в наш последний день в Барселоне. Утром мы вернулись с круиза, поехали сначала в аэропорт, где оставили тяжелые вещи, и так как у нас было еще полдня, поехали попрощаться в так нам понравившуюся Барселону. Потому что я ее, конечно, снимал за те четыре дня, что у нас были до круиза, но SD-карта, купленная в барселонском же магазине фото и видео меня подвела. Я спросил Таньку, не возражает ли она еще раз поехать к собору Гауди, знаменитой Саграда Фамилия, который я на всякий случай хотел еще раз снять? Тем более, что такси в Барселоне было самое дешёвое, которое нам вообще встречалось во Франции или Италии и даже других испанских городах.

Но я вот сейчас смотрю на эти кадры, мало то, что они — малоинтересные, так еще снимал их на мою маленькую камеру DJI Action 2, висевшую у меня на груди, а своей нормальной камерой Sony a7 IV делал только фотоснимки. Но самое главное другое, если бы вернуть все обратно, я бы повернул камеру и стал бы снимать свою Таньку, которая идет за мной следом или сидит на скамейке и курит и попадает в кадр только случайно. Я бы сейчас не сводил с нее глаз и объектива, я бы слушал, что она говорит, а вместо это снимал в тысяча сто пятидесятый раз архитектурные красоты, которые и до меня, и после, да и намного лучше, снимали другие.

Но время не изменить, не отредактировать, не развернуть камеру, не навести ее на родное лицо и не снять именно ее, вместо ненужных банальностей. Правда, с ее скромностью и стеснительностью она бы наверняка тут же запротестовала, зачем меня снимать, я что тебе актриса, звезда, Лотман, снимай своего Гауди.

И я снимал Гауди. Сначала Саграду Фамилию, потому опять же на такси, так как Танька ходила с проблемами, еще не такими, как через месяц если не раньше, но пока только боли в спине говорили о ее нездоровье. И мы поехали к Каса Мила и Каса-Батльо́, благо они были рядом. И там моя Танька больше сидела на скамейке и курила, а все это снимал, как будто это имело какой-то смысл, кроме как служить декорациями к нашему последнему дню путешествия, последнему дню, когда она еще не больная, а если больна, то какой-то ерундой вроде радикулита, мало ли от чего болит спина.

У нас в планах было пообедать, так как барселонская кухня и испанское вино пришлось нам по душе, но как выяснилось, рестораны открывались позже, в лучшем случае в обед, поэтому мы сначала просто посидели на какой-то веранде перед кафе, ожидая его открытия. Потом все-таки пошли прогуляться и наткнулись на собачью площадку. С одной стороны, все собачьи площадки очень похожи, потому что у их обитателей нет национальности, она есть у их хозяев, а собаки точно такие же как в Бостоне или Питере, но мы все равно с каким-то грустным удовольствием сидели и смотрели на собак и их владельцев. У нас тоже были собаки в этой жизни – черный терьер Джимма и черный же ризеншнауцер Нильс.

Было немного печально, можно, конечно, предположить, что у меня уже было предчувствие, потому что дважды на корабле Танька переставала есть: останавливалась, пыталась проглотить что-то и не могла. Она сидела спокойно, с прямой спиной что-то около минуты, потом выпивала глоток воды, и спокойно продолжала еду, наверное, поперхнулась. Нет, мне это очень не нравилось, но она вела себя так, как обычно, но по ней вообще никогда ничего нельзя было сказать, до такой степени она была выдержанной и скрытной.

Но мы сидели с ней в центре Барселоны, не зная, что это последний день перед войной, последний мирный день, когда болезнь еще не появилась в полный рост, ее еще можно было приуменьшать и не замечать. Нам было грустно, но грусть была вполне светлой и объяснимой, завершалось столь удачное путешествие по городам на Средиземном море, 11 дней, еще четыре в Барселоне до отплытия, и вот наш последний день здесь, с чем мы молча прощались.

Мы дождались открытия какого-то ресторана, сели за стол, я зачем-то опять поставил свою маленькую камеру, для которой здесь было слишком темно, я, страшно потолстевший за круиз, опять не подумал, что снимать надо не тарелки и стол, а мою Таньку, от которой в кадре только рука с бокалом, и все. И ведь всего ничего, повернуть камеру, увидеть ее дорогое лицо, что-то сказать, что-то спросить, но ничего не изменишь, все было по-другому, по другому плану, потому что плана умирать и прощаться навсегда у нас еще не было.

Жизнь за жену

Жизнь за жену

Я давно заметил, что живу в какой-то мере за свою Таньку. Не то, что я ее копирую или стараюсь на неё походить, но перенес из ее спальни ряд вещей, в том числе фотографию ее мамы, Зои Павловны. Точнее, это такая прозрачная стеклянная рамка-подставка, с одной стороны которой фотка Зои Павловны, а с другой — папы, Александра Михайловича. С ним у меня не было никаких особых отношений, а к Зое Павловне относился с нежностью и почти восхищением. И все анекдоты про тещу в моем случае были нонсенсом. Ее аристократическая простота, полное отсутствие амбициозности и удивительная уместность, правильность во всем, вместе с безотказностью, — привлекали.

Танька держала эти две фотки с левой стороны своего стола, я, когда научился входить в ее комнату и что-то там делать, подумал, зачем фотография стоит там, где ее никто не видит, и перенес ее на свой стол. Тоже с левой стороны, а с правой — Танькин потрет в 16-летнем возрасте, летом 1968 в Крыму. У меня не так-то много ее портретов, в коридоре висит один из самых любимых — портрет 2017, ей было 66, но она была очень хороша. Я снимал ее и дальше, но таких удач больше не было. Хотя и по поводу этой фотографии она скептически говорила: и зачем снимать и тиражировать бабушку?

Она была очень критична, она не считала себя красавицей, она помнила сколько женских усилий ей всегда требовалось, чтобы выглядеть так, как она выглядела. И уже приводил ее слова, сказанные в студенческие время: будешь выбирать себе следующую женщину, смотри на неё по утру, до макияжа. То есть это была досада на себя, что она со сна выглядела так, что себе не нравилась.

В своем дневнике она несколько раз касается женских тем, например, уже в первом блокноте пишет, реагируя, очевидно, на какую-то обиду: если умру, М. быстро утешится, сразу набежит куча баб, ничего, один не останется. Она ошиблась, я не утешился, хотя без недели прошел год с ее смерти, да и бабы не набежали, возраст уже не тот, да и страна.

Да, был период в моей жизни, когда я был, наверное, привлекателен для женского внимания. Еще в одном из блокнотов дневника Танька пишет после какой-то ссоры прямо противоположное утверждению «бабы набегут», она, напротив, фиксирует внимание на моем возрасте и говорит, что мне былые успехи не помогут и перечисляет с презрительной скороговоркой несколько женских имен. Но больше половины я просто не знаю, она просто говорит, типа, Машки и Дашки, чтобы продемонстрировать ряд.

Танька ни разу за всю жизнь не устроила мне ни одной сцены ревности, но, как теперь стало понятно, ревновала, скрывая это, как почти все — из-за подспудной скромности и неуверенности, возможно, страха меня потерять. Хотя это было почти невозможно, потому что бросить ее для меня была равноценно банкротству и яме депрессии, раз уже приключившейся во время перерыва в наших отношениях. Но ее счастье, которое я ей все равно не дал, было вшито в программу моего «я», а почему и как — это совсем другой разговор.

Я продолжаю смотреть на себя и свою жизнь ее глазами: не непрерывно, но постоянно к этому возвращаюсь. Она очень сурово меня критиковала и сдерживала от каких-либо покупок, хотя я покупал или какую-то фототехнику и фото-причиндалы, или какие вещи в дом. У меня, из-за невозможности растратить всю переполнявшую меня энергию, было множество чудачеств, которые не встречали у Таньки понимания.

То есть я могу пойти в ванную и начать доводить до блеска краны или специальной мастикой смазывать кафельный пол, драить унитаз или что-то такое мыть или подкрашивать. То есть буквально вставал от компьютера и делал что-то в качестве перерыва, и чтобы облагораживать обстановку в доме. Таньку это страшно раздражало. Завтра же прийдет Наташа, зачем ты делаешь ее работу? Но я это делал всегда. Пока мы в ранней молодости жили на Искровском в Веселом поселке (районе Ленинграда), потом на Бабушкина, возле Елизаровской я делал то же самое, и она упрекала меня, что я хочу пустить пыль в глаза нашим гостям, обычно собиравшимся у нас по субботам. Но и тогда это было не так или не совсем так: мне всегда надо было растрачивать энергию, чтобы она меня не мучила, и у меня всегда была страсть к обустройству пространства вокруг себя.

Но Танька это еще воспринимала, как посягательство на ее прерогативы хозяйки и как завуалированный упрек: мол, я делаю что-то, чтобы подчеркнуть несделанное ею. И делаю все плохо, неправильно, за мной потом дольше надо убирать, чем восхищаться трудолюбием. Это было не так, я просто был невротик, которому невозможно оставаться на месте, чтобы не взорваться как скороварке с завинченной крышкой.

Тоже самое с моими покупками по интернету, это было еще одним видом деятельности, как например, вождение машины, я предпочитал ехать на машине на длинные расстояния даже там, где за ту же цену можно было прилететь, например, во Флориду. Но моей нервной системе нужна была постоянная нагрузка, и сидение за рулем вполне оказалось функциональным.

Но Танька меня продолжала критиковать за обычные покупки, даже тогда, когда я ее вроде как убедил, что нам денег с лихвой хватит, мы физически не успеем всего потратить. Она это отчасти приняла, стала соглашаться на более дорогие отели, почти перестала экономить в путешествиях, но за любую мелочь, купленную в дом или для моих фото-занятий продолжала меня сверлить. Она была просто из очень бедной семьи, в которой все экономили, где без экономии просто не выжить, и перестроиться уже не могла.

Но если вы читаете это, как скрытый и запоздалый упрек моей умершей жене, то это не так. Я просто говорю, что продолжаю смотреть на себя ее глазами, представляю, за что она была стала меня корить. А я без ее сурового контроля действительно стал покупать больше, чем раньше, потому что избыток энергии никуда не делся, неврастеник — это навсегда. Хотя все мои близкие друзья, такие как Пригов или Кривулин, или Левка Рубинштейн и Алик Сидоров, были такими же. Сжигающая изнутри жажда деятельности, которую сделанным не усмирить и не успокоить, только новый раундом, новым циклом, новым занятием или редактированием старого.

Но я бы, понятное дело, отдал всю сегодняшнюю свободу за ее критический и въедливый взгляд. За то, чтобы она просто смотрела на меня и сурово критиковала, чтобы зудела, пилила, была ко мне несправедлива (или справедлива); но чтобы она была, жила, вот здесь, в соседней комнате, мимо которой я прохожу и всегда, всегда, хоть сто раз на дню — оглядываюсь на ее постель и ищу, где она, не вернулись ли еще, не сидит ли тихой мышкой за своим столом и своим компьютером. Все на месте, все так же, всё тебя ждет, только возвращайся, избавь меня от этого непереносимого чувства заброшенности, бессмысленности и одиночества. Я не устану ждать.

15 декабря

15 декабря

На заставке к этой публикации фотография с металлическим перекидным календарем на Танином секретере. Его Танька привезла с собой из Питера, как память от отце, Александре Михайловиче. Тяжелый, по-советски старомодный. Она каждый день переворачивала его, устанавливая наступивший день.

15 декабря – это число она установила последний раз утром того дня, который стал ее последним днем дома. Вечером мы пойдем с ней в туалет, пойдем, так как она очень ослабла, но главное – ей надо было тащить с собой огромную стойку с канистрой жидкой пищи, вливавшейся в нее через зонд; поэтому я поддерживал ее под локоть, а другой катил за нами стойку с зондом.

В дверях своей спальни она, как мне показалось, споткнулась, на самом деле потеряла сознание и упала. Так как я продолжал по инерции удерживать стойку, то смог только демпфировать ее падение, я не дал ей удариться головой, но от падения не убер. Она почти сразу стала приходить в себя, хотя ее глаза я узнал – такие же немного удивленные, пустые и расширенные были у моего папы, когда он терял сознание и падал. Я успел сказать ей: ты потеряла сознание. Ну и что, — со своей привычной невозмутимостью ответила она: сколько раз папа терял сознание и падал. Я же, поддерживая ее за голову, уже вызывал Emergency; через пару минут мы услышали звуки сирен. Вошли парамедики, уложили Таньку на каталку, меня попросили найти список лекарств, я бросился искать. Они вынесли ее в коридор, и повезли в больницу.

Больше она сюда не вернется, поэтому на календаре это число навсегда.

Прошел год, и для меня почти ничего не изменилось. Я все также испытываю к ней острую, болезненную нежность, на которую никак не повлияло время и прочитанный мною Танькин дневник, который расстроил меня, но на мое отношение к ней не повлиял. Безусловно, я уже не забуду то, что она в этом дневнике писала, но она была и остается моей женой, моей девочкой, за которую я в любой момент отдал бы жизнь и за которую всю эту жизнь боролся, возможно, далеко не так удачно, как мог, но иначе не сумел.

Кто из нас не терял близких, моя потеря ни в чем не уникальна. Да, она усиливается тем, что я совершенно один, один день за днем, и кроме нескольких близких друзей, поселившихся в моем телефоне, у меня нет и не будет больше никого. Притом, что моя болезнь вносит суровые ограничения в том числе в мою сексуальность, которая не стала меньше, но ее удовлетворение меня невероятно смущает. Смущала и при Таньке, демонстрация немощности – это особое испытание для моей гордости, и я плохо представляю, что решусь ее продемонстрировать еще кому-то. Это при том, что стеснительность, казалось бы, незнакомое для меня ощущение, и вот — однако.

Какой бы болью и разочарованием не делилась Танька в своем дневнике, она была самым близким мне человеком, женщиной, которую я знал с нашего подросткового детства, нашего школьного романа, в котором я был и оставался мачо, и больше нее мне в этой жизни не помог никто. Танька был верной и никогда не жалующейся подружкой, и все, начиная от становление во мне писателя, до поведения мужчины, никогда и не перед чем ни склоняющегося, — это все была она, принимавшая и поддерживающая меня таким, каким был.

Не без сомнений, наверное. Она пару раз вспоминала, как в десятом классе нас по очереди и ли  — нет, всех вместе спрашивали, кто уверен, что поступит в вуз? И я, кажется, единственный поднял руку, хотя поступил в результате с огромным трудом, меня прокатили в Политехе и пришлось уходить в ЛИАП. Но Танька помнила этот случай, и однажды сказала, что она не понимала меня, она думала, что это просто форс, понт, такое подростковое наглое поведение, и только потому поняла, что это и есть моя натура. И добавила: если бы я понимала, какой ты был уже в девятом классе, я бы, возможно, тысячу раз подумала, выходить за тебя замуж или нет? Но не было у нее никакого выбора, она никогда не умела мне сопротивляться, и за ее покладистость, молчаливую верность я и ценил ее больше других. И всех женщин, встречавшихся мне на пути, поневоле сравнивал с моей Танькой, и неизменно выбирал ее, объясняя это чувством долгом, но она действительно была лучшей для меня, неуступчивого и непримиримого, и выдержать это могла только такая стойкая и спокойная женщина как моя Танька.

Она помогала мне с первого по последний написанный при ней текст, она читала и редактировала мои романы и статьи, монографию моей диссертации, мои многочисленные колонки в разных СМИ; я помню, как в течение одной ночи, перед отдачей в печать первой части моих «Момемуров» мы с ней радикально изменили весь текст, внеся в него игровое начало вместо вполне автобиографического описания ленинградского и московского андеграунда; и подобное было неоднократно и было совместным творчеством.

Я так это и понимал, уверенный, что она получает удовлетворение от нашей совместной работы, что она числит себя моим соавтором, но Танька была, к сожалению, слишком скромной, она нивелировала свою роль, уверенная, что любая женщина, которой выпало бы стать женой писателя, делала бы тоже самое. Нет, тысячу раз нет, но Танька так видела себя и не переоценивала свою роль.

Конечно, ее пагубное пристрастие к выпивке сильно повлияло на нашу жизнь, но ничего не изменило в моем чувстве долга, а это чувство, если кто-то забыл, для меня – субститут любви. Не любовь, как ее именуют многие, а ее проекция в реальности, потому что сам факт того, что я испытывал, что должен, должен заботиться, не считаясь ни с чем, и было – не любовью, но следствием существования этого трудно определяемого чувства, которое было свойственно и мне, оставаясь без имени.

Танька была тем, без кого я превратился в то, чем являюсь сегодня, измученным, одиноким, всеми покинутый (кроме нескольких друзей в трубке телефона) и обреченный. Обреченный на вечное одиночество, которое уже никто со мной не разделит. Я намеренно делаю акцент на собственном положении, чтобы моя субъективность была наглядна, чтобы описание моей мучительной печали от ухода моей девочки было более честным, чтобы было понятно, что в нем не только ужас от ее ранней смерти, от плохого, ужасного неправильного лечения и столь же плохого предварительного обследования, которое не оставляло ей шансов, но и от моего собственного положения, потерявшего вместе с ней все. Практически все.

Формально, если говорить о моем интеллекте, а это и есть во многом я, я, возможно, потерял не так и много, кроме стимула его использовать. Я могу писать вроде как о многом, но хочется писать мне только о ней, моей жене, моей подружке, которая оставила меня на съедение горю. Я пишу о ней, потому что она сразу оживает, я ощущаю ее, спорю с ней, критикую или хвалю, но она в эти минуты продолжает жить, и я не так одинок, боль делает меня живым и чувствительным к градациям живого и прошлого, и я держусь за это вопреки любой рациональности.

Понятно, что у меня остается цель издать мою книгу о моей Тане, она полностью написана, ее передали в издательство, но издательство эмигрантское, а я продолжаю критиковать либералов-эмигрантов за конформизм, и это осложняет мои отношения с этим социальным слоем. Но книга уже никуда не денется, сегодня ей мешаю я, моя строптивость и неуступчивость, но это все равно произойдёт, если я перестану мешать, исчезну из пространства между мной и моей книгой.

С дневником Тани все сложнее. Сначала я был уверен, что издание дневника в паре с моей книгой — это такой издательский ход, который усилит и мою книгу и привлечет внимание к ней, моей Таньке. Сделает ее пусть не живой в прямом материальном смысле, но живой, как живут другие литературные виртуальные персонажи. Но сейчас я сомневаюсь, потому что дневник поневоле бросает на нее косую тень, а я этого не хочу, да и не знаю статуса этого дневника. Она подложила его мне, чтобы объяснить, как ей непросто было со мной жить, но в том, что она хотела бы его публикации, у меня нет ни одного подтверждения. Как и того, что ее писания не были вынужденным и болезненными, призванными защитить ее самую болезненную жизненную особенность, и значит, я должен думать и думать.

Моя девочка, чтобы ты не написала под горячую руку, или перейдя на параллельный курс, ты моя подружка, моя верная спутница, мой соавтор, как в литературе, так и в жизни. И ты настоящая жена писателя, в твоем дневнике немало примеров настоящей сильной прозы. И этого никто не изменит и не отнимает у меня. Ты видишь, что прошел год, и он не принес мне облегчения. Я думал, что обида на твои несправедливые часто описания меня в твоем дневнике, охолонут меня, отрезвят, добавят скепсиса. Ничуть не бывало, ты – оборотная сторона моего тотального одиночества, ты единственная была в состоянии вытерпеть такого ужасного эгоцентрика как я, и ты сделала все, чтобы я, несмотря ни на что, состоялся. Вместе с тобой, благодаря тебе. И я от тебя никуда не уйду.

Через две недели будет год с твоей тяжелой и мучительной смерти, которая позволила тебе продемонстрировать невероятную стойкость, выдержку и стоицизм, неожиданной в такой слабой, стеснительной и спокойной натуре, но я все еще с тобой, и мне уже некуда идти и никуда от тебя не деться. И я живу, пока нужен тебе.