Среди тех, кто читал или читает дневники моей Таньки, пока только я прочёл все, и это понятно. Хотя, как выяснилось, не была сразу расшифрована последняя часть 9 блокнота, но я прочёл его по рукописи. Последний блокнот в каком-то смысле самый страшный, потому что в стиле дневника есть развитие, и последний блокнот это своеобразное крещендо. Я ошибочно думал, что дневник кончается перед моей болезнью и операцией, но он продолжается и после них, и в тоне изменений нет.
Более того, если в первых частях своего дневника Танька только нащупывает стиль и тон, то в последней части она говорит примерно о том же самом, но намного более уверенно, утвердительно, без сомнений.
О чем же речь? Есть несколько способов прочтения ее дневников, и все они имеют право на существование. Первый вытекает из ее невероятно угнетенного состояния, она пишет в взвинченном, истеричном и эмоционально невыдержанном ключе, что буквально с первых строк поражает тех, кто ее знал. Знал невероятно выдержанной, спокойной, никогда не выходящей из себя, совершенно неконфликтной и чуждающейся громких выражений.
А здесь практически сразу Танька использует регистр, полностью отсутствовавший в ее реальном общении с людьми, знакомыми и близкими и, прежде всего, со мной. На момент начала ее дневника (осенью 2007) мы только в браке прожили более 42 лет, а знакомы были 50. В сентябре 1967 мы с ней встретились в нашей 30-й школе, в нашем 9-шестом, а еще через 8 лет, получив дипломы — поженились.
Должен ли я говорить или повторять, что она за всю жизнь не устроила мне ни одного скандала, что всегда разговаривала спокойно и эмоционально скупо, и ее истерический тон с первых же записей в дневнике, помимо того, что расстроил, но и несказанно удивил. Она никогда и ни с кем так не разговаривала, и это продлилось до конца, самого конца, до ее тяжелейшей болезни, которую она переносила не только стоически, но и эмоционально приглушено. Я живу с ее словами, услышанными от неё в эти страшные последние полтора месяца, и ни то, что крика или воя, которым полон ее дневник, повышенного голоса она себе не позволяла. И я должен был дать себе ответ — что это такое, почему в дневнике, который она никому, в том числе мне, не показывала, она использовала тон, ей совершенно несвойственный и чужеродный?
Если вы опять ждете от меня упоминания ее пагубного пристрастия к алкоголю в виде объяснения, то я с этим не могу согласиться. Да, это была единственная, но постоянная или периодически возникавшая причина наших споров и ссор, но и во время этих ссор она никогда не разговаривала со мной в таком тоне. То есть она нашла или развила в себе (или решила воспользоваться для интимных записей в дневнике) тональностью и словарем, ей совершенно нехарактерными. И хотя можно предположить, что она поначалу писала в дневник, выпив исподтишка, или после неприятного разговора из-за выпивки, все равно это не объясняет истерический взвинченный тон.
Следующее предположение касается ее депрессивного состояния, о котором я опять же ничего толком не знал. Точнее, я предполагал, что вообще человек пьет чаще всего, чтобы избавиться от внутренней душевной боли, психологического дискомфорта: алкоголь — известный антидепрессант, похожий, однако, на качели, когда выпьешь, на короткое время может стать легче, но потом всегда становится только хуже. И тогда надо либо добавлять, либо как-то выходить из штопора.
Конечно, можно представить себе, что Танька на втором году нашего пребывания в Америке и сразу после получения мной позиции в Гарварде впадает в ужасную и мучительную депрессию, которую по тем или иным причинам скрывает от меня и всех остальных (потому что она общается с матерью, сестрой, другими родственниками, близкими к ней подругами и никому даже намеком не сообщает о своих проблемах). Да, такое возможно: скрывать ото всех своё тяжелое состояние, а выговариваться, да еще не в свойственном ей тоне на страницах дневника. В принципе такое, наверное, бывает.
Точно также на пересечении нескольких мотивов — скрытности ее натуры, невозможности быть по-настоящему откровенной ни с кем, в том числе со мной и другими близкими, может находится клапан, который открыл в ней ранее неизвестные эмоции и взвинченный тон.
Что еще — объекты ее эмоциональных жалоб? И хотя я должен сказать, что буквально с первого блокнота она делиться крайней негативными характеристиками тех людей, с которыми была в разной степени близка, но точно никогда в жизни не ссорилась и ни в чем не упрекала, основные объекты ее невероятно эмоционального раздражения — это, прежде всего, я, она сама и как следствие — ее жизнь.
Она пишет только об этом, о том, какой бездушный, грубый, невнимательный человек я, о том, как ей плохо со мной и с собой, и какой ужас представляет ее жизнь, как, получается, состоящая — за мельчайшими исключениями — только из ужасных и негативных впечатлений. Хорошего и даже нейтрального почти нет, а если есть, то с одной и тоже укоряющей нотой: все ничего. Так она расширяет свою палитру.
И тут я должен предложить еще один мотив написания ею дневника и ведения его во взвинченных и неестественно для неё бурных и сильных выражениях. И это опять же я. Дело в том, что в нашем реальном общении, которое — если мы не ссорились по поводу выпивки — было дружеским и вполне благополучным; и даже не только дружеским. Танька по неизвестной мне причине скрупулезно фиксирует в дневнике все моменты нашей близости, обычно используя оборот — М. приходил ночью. И надо сказать М. — неожиданно для меня — делает это довольно часто.
Короче обыкновенная семейная жизнь, но все же надо сказать, что мой характер, вообще моя манера общаться, проще говоря, непрерывно читая лекции, может достать до печенок. Не в том смысле лекции, что нравоучения, а вот просто говорить, вещать бесконечно, рассказывать и анализировать при условии, что у меня практически с детства устная и письменная речь почти не отличались. Я это к тому, что спорить со мной не очень удобно, а моей Таньке с ее тихим голосом и полным отсутствием агрессии это было еще более сложно.
Если вы думаете, что я буду скрывать, что очень часто был властным, настойчивым и несговорчивым, то — нет, не буду. А раз так, то это возможность попробовать еще один мотив — не имея возможности возразить и возражать мне по существу в нашей обыкновенной жизни, Танька решает сказать все, что она думает, в дневнике. Почему она говорит в несвойственном себе тоне, здесь тоже есть предположение. Ее характер, ее натура не позволяли ей высказывать себя в реальном общении, не только со мной, но и с другими, и вот она решает всем и мне в том числе сказать, что она обо всем этом думает, и начинает говорить в новой для себя тональности.
Почему? Потому что в обычной тональности ничего не получается. Надо спокойно аргументировать, доказывать, объяснять, а в этих сферах она не чувствует себя уверенно. И, может быть, из чувства противоречия, протеста, обиды на себя, меня и других она начинает пробовать говорить так, как ни с кем никогда не говорила.
Это одна из версий, у меня их немного, и ни одна не убеждает меня полностью, потому что ни разу тон дневника не прорежется за все почти двадцать лет в Америке, она не попытается перешагнуть через те ограничения, которые сама на себя наложила.
А зачем сгущать краски, зачем говорить так, будто ты собираешься покончить с собой, потому что твоя жизнь — бесконечная мука? И мое предположение такое — это наложение нескольких мотивов: реакции на самоуверенного и властного мужа, никак не соглашающегося разрешить ей пить спокойно и свободно, то есть лишающего ее одной из главных потребностей. Депрессивное угнетенное состояние, которое она не может обсудить ни с кем: ни с близкими, ни с врачами: потому что тогда надо будет признать, что алкоголь — это ее проблема, а это главное табу. И почти одновременное разочарование в себе, женщине, матери и жене, которая дошла до такой жизни, что она ее одновременно не устраивает и не поддается осмыслению в общении с близкими людьми. И исправлению.
И где-то на пересечении этих реальных мотивов появляется своеобразный сюжетный ход — раз муж лишает ее свободы, значит, он ужасный человек, которого она боится в реальной жизни, перед которым пасует, с которым не видит сил соревноваться и бороться, и тогда она решает ему не то, чтобы отомстить, хотя и отмстить тоже, но главное — не дать ему возможности ответить, защититься, как он не дает ей воздуха для жизни в реальном с ним общении.
Я, естественно, только строю предположения, потому что все равно не могу объяснить, зачем она буквально с первых записей в дневнике изображает меня совершенно неузнаваемым и не похожим на меня? Это, возможно, главная загадка. Один сплошной, как забор, негатив. Да, ты пишешь в виде протеста, бунта против тирании, ты делаешь то, что не можешь позволить себе в реальном с ним общении, но зачем ты превращаешь его в того, кем он не является? Зачем ты так сгущаешь краски, обрезаешь реальные черты, создавая экспрессионистские картины какой-то ходульной натуры, какие в реальной жизни почти не встречаются? А потому что иначе никак не объяснить, как это все получилось. А вот если использовать взвинченный тон, и в этом тоне говорить о других людях, о крупном и мелком, тогда все не превращается автоматически в правду, но, по крайней мере, становится одного цвета, одного тона, одной эмоциональной речью.
Мне было страшно больно читать первые блокноты дневников, потому что самым реальным и страшным было ее отчаянье, ее мука от жизни, ее невысказанность и беспомощность. Я не понимал, зачем она перекраивает из меня совсем другого человека, почему у неё, такой заботливой жены, такой всегда преданной и тактичной, вдруг появился какой-то искажающий реальность фильтр, делающий из меня отчасти бездушного монстра, отчасти непрерывно больного, физически и психически страшно неприятного субъекта, а почему это никогда, ни разу не прорывалось наружу, в нашем общении днем?
Не знаю. У меня нет убедительной и устраивающей меня версии. Почти все, кто читал ту или иную часть Танькиных дневников, а они все-таки разные, чаще всего говорили о том, что она, их автор, находилась в сильной депрессии, усиленной эмигрантским синдромом, климаксом, тяжело переживаемым старением тела. Но некоторые видели в нем протестную струю, борьбу с мужским доминированием, и это, конечно, реальные мотивы.
Зачем понадобилось сгущать краски, вписывая в канву реальных событий психологические и эмоциональные мотивы, практически не встречавшиеся в нашей жизни? Возможно, иначе просто не получалось. Чтобы оставаться на берегу реальности, надо твердо стоять на ногах, а если раскрыть эту метафору, то просто уметь говорить о себе и своих проблемах с другими. А если не умеешь, то появляется вот такая все искажающая интонация, от которой больно, потому что она есть верное свидетельства реальных мучений, переживаемых человеком, не координированным в дневной, а не дневниковой реальности.
Но написав все то, что я написал, я все равно должен признаться, что меня мои слова и предлагаемые мотивы не убеждают. Что-то с ней происходило, когда она открывала свой дневник и перед сном в постели описывала прожитый день, который под ее пером превращался в ад или чистилище. Затем засыпала, вставала, с улыбкой желала мрачному со сна мужу доброго утра, заваривала кофе, садилась с сигаретой к открытому окну, включала вытяжку, разглядывала утреннюю жизнь на противоположной стороне улицы (я ей даже сильный бинокль купил) и ждала, когда блямкнет почтовая компьютерная программа, извещающая, что муж из соседней комнаты прислал свой очередной текст с просьбой посмотреть его. Она это делала, а потом приходила, обсуждала предстоящий день, если муж уже оклемался от обычно тяжелой ночи; была обыкновенной хорошей женой, которая, конечно, помнила, что в одном из ящиков стола лежит дневник, и в нем она всего несколько часов изображала своего супруга ужасным жестоким сумасшедшим, психом с разрушенной нервной системой, а потом садилась с ним в машину и ехала на встречу ветру нового дня.
Вот такая имела место у нас жизнь, в которой день и ночь не походили друг на друга. И какие бы мотивы этого радикального непересечения, несовпадения ни предлагались — борьба против мужской тирании или искажение личности в результате невозможности справиться с пагубной привычкой, я знаю одно: я не могу ее, мою Таньку, мою девочку, ни в чем упрекать. Она прожила эту жизнь, как могла, у нас были светлые и темные страницы, но мы эту книгу писали вместе. И я живу сегодня с ощущением, что всем лучшим я обязан именно ей, а то, что ее боль изображала по ночам или пред сном, когда она писала в свой дневник, это — справедливая мне расплата за высокомерие и самомнение. И даже если иногда кажется, что наказание немного больше вины, так мы все склонны оправдывать себя.
Но я так делать не буду. Мне дорога эта женщина, моя единственная жена, которая прожила со мной длинную жизнь, а за все обиды, мной причинные, я уже не могу просить прощения, моя милая. Слишком поздно, я опоздал. Все равно ничего не изменишь.
Строчка, вынесенная в заглавие, всегда казалась мне немного высокомерной и хвастливой. По меньше мере, с отчетливым налетом высокомерия и хвастливости, мы, мол, настолько смелые и стойкие, но не уклоняемся от ударов судьбы и принимаем их чуть ли не с гордостью. И, естественно, попытка примерить на себя эту стойкость и гордость обладает обертонами хвастовства и высокомерия, даже если кажется, что тебе это признание в пору, ты его выстрадал. О чем это я?
Одиннадцать месяцев назад умерла моя Танька, моя девочка, а более четырех месяцев назад я нашел ее дневники, которые изумили меня, прежде всего, тоном истерической и безостановочной жалобы на меня, себя, свою жизнь и почти всех вокруг. Они написаны так, как она никогда и ни с кем не говорила, потому что была невероятно выдержанной, чуждавшейся жалоб и упреков; была, как подтвердила ее болезнь (страшная и тяжелая) непреклонным стоиком, не позволившей за все полгода болезни ни единой жалобы, ни одного стона. Даже выражение стиснув зубы будет приукрашиванием, присоединением драматизма – для педалирования сочувствия, повышения цены стоического поведения. Ничего подобного. Скромность и стойкость. И не только во время болезни и чудовищных испытаний, а всегда – всю жизнь, без жалоб, без попытки выцыганить дополнительное сочувствие, в котором она, конечно, нуждалась, но считала ниже своего достоинства его стимулировать, вызывать, подтягивать к себе как контекст.
Именно поэтому я с первой строчки ее дневника никак не мог попасть в ее тон, рифму, интонацию, понять, что происходит, почему она в своем дневнике делает то, что не делала никогда в жизни – с повышенной эмоциональностью громких выражений не просто стонет или жалуется, а воет, как раненная собака, просящая у хозяина помощи. И она такой помощи просит, требует от меня, который, под ее пером, превращается в монстра, ужасного и бессердечного эгоиста, жадного на выражение сочувствия и понимания и только самоутверждающегося за ее счет. Ее непрерывно унижая и уничтожая.
Я не мог взять в толк, откуда этот тон бесконечных и эмоциональных ламентаций, если их никогда – никогда не было за 57 лет нашего знакомства с девятого класса нашей физматшколы, за без двух месяцев полвека брака, в котором были, конечно, и ссоры, и обиды; но чего никогда не было – пафосных слов, высокопарных речей, отчетливой и акцентированной жалости к себе и своей участи. Этого не было никогда, ни в наши светлые дни, которых было не просто подавляющее большинство, они просто длились в виде обыкновенной жизни двух близких людей, знающих друг друга, но знающих и себя. И ничего подобного на поток истерических жалоб и упреков никогда никто себе не позволял, в том числе она, моя девочка У нас были противоречия, мы имели разные натуры, я имел, безусловно, настырный, очень часто властный нрав человека, гордящегося своей непреклонностью в духе названия этого текста и видоизмененной цитаты известного поэта, но ни пафоса, ни цветистости речи, ни бурных эмоцией у нас не водилось. Мы принадлежали поколению и социально-культурному слою, для которого это было неприемлемо, как грязное исподнее, выглядывающее из пояса криво натянутых брюк.
И вот четыре месяца я бьюсь над разгадкой ее, моей Таньки, дневников. Я был настолько поражен и уязвлен, что почти сразу решил опубликовать мою книгу о ней вместе с ее дневниками. Потому что возникала без преувеличения драматическая коллизия, хотя я описал ее жизнь, ее болезнь и смерть с той беспощадной пристальностью, на которую всегда был способен. Но эта пристальность, эти ужасающие порой подробности не меняли главного – ценность, трудно переоценимую ценность ее присутствия в моей жизни, что я осознал мгновенно при первых подступах к ее диагнозу, а на самом деле – раньше, при первых симптомах ее болезни.
Получается, что-то во мне проснулась, когда стало плохо, а до этого я был бесчувственный истукан, с насмешливым прищуром глядящий на живущую рядом женщину? Нет, конечно, хотя, повторю, свойственная нашему поколению и среде сдержанность, неэмоциональность были скупы на проявления эмоций. Эмоции были, но выражать их бурно, считалось неприличным. Но когда она ушла, еще раньше, когда я смог заглянуть за все приближающийся и приближающийся горизонт, я ужаснулся пустоте и бессмысленности моей жизни без нее, моей преданной жены и подружки, прошедшей рядом со мной всю мою жизнь. Без, повторю, единой жалобы или стона, без упрека, что молодость проходит, а денег нет, что жизнь в культурном подполье, в нашем ленинградском андеграунде – это не сверкающий паркет бального зала с шелестом шелковых платьев и облаком соблазнительных духов.
И вот я четыре месяца имею дело в дневником моей Таньки, и не могу в них разобраться. Это говорит и пишет человек, тетка, которой я не знал – какая-то истерическая, базарная, ненатурально эмоциональная, непрерывно жалующаяся и стонущая, прощающаяся с жизнью и клянущая ее, меня, себя и практически всех вокруг.
Те, кто не впервые читают мою историю, ждут, когда же возникнет упоминание о Таниной прискорбной слабости, тяге к выпивке, которая как бы все и объясняет. Но в том-то и дело, что далеко не все. Слабость и зависимость от алкоголя проявилась у Таньки давно, почти сразу после замужества, потому что я не помню, чтобы она напивалась в студенческое время. Хотя Танина мама, Зоя Павловна, когда я как-то от беспомощности пожаловался ей на то, что Танька пьет исподтишка, сама покупая и откупоривая, Зоя Павловна, к которой я относился с неизменной нежностью, резонно возразила: а разве не ты научил ее пить и курить? И это была правда. Не я персонально, но мы все пили и курили в студенческое время больше, чем нужно. Это было модно, это помогало ощущать взросление, но я уже отмечал, что перемены в Таньке наступили после ее поездки в 1973 или 74 году в Чехословакию, из которой она вернулась более независимой, уверенной, стала курить и затягиваться и пить с какой иной интонацией сопровождения пития. Но когда она напивалась, а это случилось уже в первый год замужества, она получала от меня по первое число. Но почему дневник она начала вести через 32 года? Мы поженились с ней в 1975, в Америку приехали в 2006, а вести свой истерический дневник она начла осенью 2007, когда я начал работать Гарварде? Что случилось, что изменилось?
И у меня есть несколько догадок. В нашей жизни много сломалось, сошло с рельсов привычных позиций в самом начале нулевых. Уехали мои родители, потому что кардиолог сказал папе, что у него аневризма аорты, здесь в России его не спасут, а в Америке делают такие операции как рутинные. Уехали родители, через два года сначала просто поехал к ним в гости и познакомился с моими приятелями в Гарварде наш Алеша, который кончал петербургский университет, а вернувшись в Питер, сдал экзамен на поступление в Гарвардскую докторантуру и уехал. А еще через пару месяцев умер наш любимый ризеншнауцер Нильс, давно болевший раком, перенесший несколько тяжелых операций, причем, Танька оставалась с ним всегда в ветклинике, ночевала с ним в обнимку, ухаживала как за ребенком, но он начал харкать кровью, Танька очень испугалась, и я разрешил его усыпить, что стало для нас огромной травмой.
Но все это Танька переносила всегда с одинаковой невозмутимой выдержкой, в самые трудные моменты я мог положиться на ее спокойствие, никаких истерик, ни слезинки, нет, она могла плакать, если мы ссорились, я мог ее довести до слез, но выдержка и невозмутимость были ее постоянными, корневыми чертами.
И вот она начинает вести дневник осенью 2007 и буквально с первых строк начинает просто выть, как раненная сука, у которой отняли щенков, воет, жалуется, говорит об отвращении к своей жизни и ко мне, а при этом продолжает жить-поживать со мной в ежедневном спокойном тоне, помогать, править мои тексты, советовать, когда я просил совета и быть хорошей преданной женой, которая почему-то по ночам превращается в истеричную фурию. Плакальщицу, оплакивающую свою судьбу и брызжущая ядом в сторону своего единственного мужа.
Я думаю, что-то сломалось после отъезда Алеши и смерти нашего Нильса, мы были – я был, точно – выбит из привычного образа жизни. Мы не находили себе места, поехали в Москву, но не к друзьям, там случилось недопонимание с одним моим приятелем, и мы на неделю поехали в Кержач, в какой-то новый дом отдыха, и там практически ежедневно я начал ловить Таньку, что она напивается исподтишка. Типа, давай выпьем вина перед обедом, помнишь дядя Юра в Комарово всегда при ходил с бутылочкой белого? Мы выпивали по бокалу вина, а она потом доставала из чулка или носка фляги с водкой и очень быстро напивалась.
Никакие увещевания не помогали. Все те приемы, которые ранее действовали, действовать перестали. Она не устраивала бунт, не говорила – хочу пить и буду – нет, ей были неприятны мои упреки, она их с фальшивым смирением принимала. И продолжала пить.
Для меня самого, испытывающего опустошение и какой-то конец корневого периода нашей жизни, это было чересчур. Вернувшись, я спросил: будет ли она продолжать меня обманывать или я уеду на родительскую квартиру? Она ответила уклончиво, я собрал вещи и уехал.
Это было первый раз, мы стали жить врозь, я продолжал давать ей деньги, я продолжал о ней заботиться, я почти сразу ощутил такое отчаянье, что через пару месяцев пошел на прием к психиатру, потому что явственно ощутил себя в депрессии. Но у меня появились другие бабы, и она об этом знала. Я приезжал; однажды мне позвонила соседка Анна Ивановна по этажу: Миша, приезжай, Тане стало плохо на лестнице, она лежит и не может встать. Я приехал, она была вдрызг.
Мы так прожили года полтора. И, возможно, за это время что-то в ней изменилось, что-то произошло, хотя мне без нее было очень плохо, у таких, как я, может быть только одна жена, потому что ей дано обещание, и бросить ее я не смог. А потом возникло приглашение от папы в Америку, мы ведь продолжали встречаться, мы с ней это обсудили: я не претендую, может, ты хочешь поехать с другой жениной? Но я не хотел другой женщины, я хотел только ее, свою Таньку, мы собрались и уехали, не попрощавшись с друзьями, которые на тот момент друзьями уже не были.
И мне очень скоро стало в Нью-Йорке плохо, мы пытались жить как туристы, благо деньги это позволяли, но меня очень быстро накрыла депрессия, у меня возник ком в горле, я начал задыхаться, возник страх удушья, в определенный момент Танька вызвала эмердженси, и меня увезли в больницу. Причем, это было уже после выделения мне гранта на научную работу в Гарварде, просто она начиналась только с осени 2007, но я был в страшной депрессии. И Таньке со мной пришлось повозиться. Но я не помню каких-либо ссор по поводу выпивки, очевидно, она выпивала потихоньку, но как бы незаметно для меня. В Нью-Йорке алкоголь продается на каждом углу, а вот когда мы переехали в Сомервилл, все изменилось. Алеша, как я уже писал, снял нам дом на вершине холма, дойти сама до винного Танька не могла, и вот через пару месяцев она начинает вести дневник.
Я читаю предпоследний 8-й блокнот, и у меня есть объяснение, почему в своем дневнике моя Танька предстаёт совершенно другим человеком, потерявшим все свои основные черты – выдержку, спокойствие, хладнокровие, благородство. Почему она почти сразу начинает истерически жаловать на меня и нашу жизнь, очень часто несправедливо, хотя и справедливо тоже. Справедливо, но в тональности, которая никогда за более, чем полвека не была ей свойственна в нашем общении. В ней что-то сломалось, и она перестала сдерживаться. То есть продолжала сдерживаться в реальном общении днем, и так вела себя до последней минуты своей жизни. Но в дневнике как бы открыла новую роль, новую позу, новый громкоговорительный ракурс себя – истеричной, всем недовольной, всех осуждающей и всех несущей несчастной женщины.
Есть несколько подсказок, которые появляются, если прочесть не один блокнот, не одну тетрадь, а все или почти все. У нее в тексте начисто отсутствуют позитивные впечатления. О них она не пишет. Например, о путешествиях, которые она очень любила, но она в лучшем случае сообщает, что были там-то и там-то, но никаких описаний. Как и вообще никаких приятных или радостных событий, почти один сплошной и черный негатив. И становится понятным функции дневника – быть дренажем, отсасывающим гной. И только. Для простой фиксации той или иной радостной или приятной случайности – места нет. Или почти нет. Только почти сплошной истеричный вой, ненависть ко мне, к себе, ко всем окружающим. И не потому, что из ее жизни пропали все радости, а потому что для радостей дневник закрыт, шлагбаум опущен, максимум положительной реакции в словах «все ничего», а так – тоска, отчаянье, нежелание жить. И не за какой-то период болезни, а с 2007 по 2015 – когда она вела дневник почти ежедневно. Хотя последние записи датированы 2021 годом, потому моя онкология, и дневник кончается.
Возможно, дневник был такой открывашкой – ей надо было разрешить себе выпить, она сообщала сама себе, что ее жизнь невыносима, что она так больше не может – и это, возможно, легитимировало открытие бутылки. Я не знаю. Я знаю только, что эти две роли – спокойной, выдержанной женщины, исполняющей обязанности хорошей жены и бывшей реально хорошей женой, несмотря на все свои слабости, — и истерическая жалобщица, ненавидящая почти все и вся на страницах дневника, который она никому не показала, только положила его так, чтобы я не мог его не найти.
Были ли связаны эти две роли, две почти противоположные позы натуры? Боюсь, что да. Из ночной дневникой жизни миазмы проникали в жизнь дневную, я это понял уже потом, когда стал читать этот дневник и анализировать ее поведение в самом конце жизни. Да, она была само спокойствие и достоинство, ни никогда меня не благодарила за мою помощь ей. Не то, чтобы я нуждался в ее поощрении, но я отметил его как бы попутно, а когда вчитался в дневник, понял, что Таня ночная влияла на Таню дневную.
Что это меняет? Не знаю. Кажется, немногое. Мне бесконечно больно от ее слезливых упреков, очень часто несправедливых или сильно преувеличенных, но дневник, как бы мучителен он ни был для меня, не в состоянии изменить простую вещь: с ней, моей девочкой, чистой и благородной – я жил, без нее умираю, если еще не умер, и меня держит на плаву только одно: я хочу издать свою книгу о ней, моей жене, моей Таньке, которую я знал. И, возможно, издать ее дневник, как второй взгляд на ту же жизнь. Хотя среди моих друзей, читающих сейчас дневник вместе со мной, растет убеждение, что я не должен публиковать его публиковать, он нанесет удар не столько по моей книге о Таньке, сколько по самой Таньке, он дезавуирует ее облик, превратит в то, чем она не являлась, чему сопротивлялась, а демоны – демоны есть у всех или многих.
Моя дорогая, я стоял и буду стоять на твоей защите, я был отдал за тебя жизнь, которую ни шибко ценю, и, если я пойму, что дневник твоих мучений надо оставить под спудом, он там и останется. Ты мне можешь доверять, я тебя не подведу.
Я продолжаю читать Танькин дневник, прочёл 5 блокнотов из 9 и начал 6-ой. Труднее всего давались первый, второй и четвертый. Я просто не понимал тот уровень истерического негатива, которым она начиняла каждый небольшой дневниковый отрывок. Мне это казалось какою-то ошибкой, ничего подобного по мрачной чернушной реакции не было в нашей жизни, пока в невероятно эмоциональном четвертом и самом болезненном для меня блокноте во мне не проснулся редактор.
Что я увидел: что она не пишет связный рассказ с определений логикой развития сюжета. У неё совершенно другая задача. В четвертом блокноте очень мало событий и много чувств. Она каждый раз хочет ужаснуть и использует для этого вполне понятные приемы, которые, однако, повторяются от фрагмента к фрагменту. То есть я не отключил, конечно, личное восприятие, мне все также страшно от той боли, которую она переживала и пыталась зафиксировать. Но я, как читатель и редактор, увидел этот текст одновременно со стороны. А как смотрит редактор: он пытается понять, как этот текст можно улучшить, как сделать его сильнее? Я начал смотреть на текст в этом ракурсе, и мне стало легче. Потому что я сразу увидел, как это текст можно улучшить и, одновременно, понять, как он сделан.
Танька пишет, желая себя или себя как читателя и потребителя собственного текста (а может, и другого читателя, например, меня) максимально ужаснуть. Или, что еще более вероятно, выбросить из себя переизбыток отчаянья, с которым ей невозможно дальше жить. Как балласт. И моментально сталкивается с проблемой: ужаснула раз, ужаснула другой, но на какой-то следующий раз нельзя не заметить, что ее приемы повторяются. Как повторяются и слова, которыми она пытается добиться суггестии.
Или, напротив, если день, который она описывает, вполне, на ее взгляд, кондиционный, то она сразу об этом и говорит. «Все ничего». Это «все ничего» может стоять подряд в пяти или шести фрагментах подряд и ее это не смущает, потому что она не мыслит длинной, композицией всего текста, она мыслит только мгновениями, которые ужасны. Тоска, жить не хочется, М. — сумасшедший, М. — псих, одержимый, химический, весь на лекарствах, жестокий, совершенный эгоист, по сравнению с его работой (которую Танька чаще всего дезавуирует, но не всегда, иногда и не очень) и правильно интерпретирует, как попытку справиться с собственным неврозом, все остальное и я, его жена, прежде всего, ничего не значит. В этот момент она в таком отчаянье, что может только сбрасывать пену своего ужасного разочарования, как змея шкурку, что и делает, а повторения ее не смущают, так как она живет только одним мгновением.
И тут я хочу обозначить одну развилку. Я не сомневаюсь, что все упреки мне, а дневник — это, прежде всего, выяснение отношений со мной, в меньшей степени — с нашим сыном, еще намного в меньшей степени — с моими родителями, особенно после того, как моя мама на дне рождении Тани, первом после ее первой же и серьезной операции, сказала, что никогда ее, Таню, не любила. Что было невероятно жестоко и глупо, и Танька этого никогда не простила.
Вообще я должен сказать, что Танька очень точна в рассказе о событиях, честна в них, ну а то, что она дает этим событиям свою и почти всегда катастрофическую интерпретацию, то это — ее дневник, и она писала его, не с кем не советуясь.
Одновременно, это все-таки текст. А любой текст доступен для анализа. И что я увидел, когда смог, наконец, посмотреть на него глазом редактора: что, как я уже говорил, она как будто забывает о том, что писала вчера. И поэтому сегодня может позволить себе текст, почти не отличающийся от предыдущего. Да, в первых трех дневниках было больше рассказов о событиях в нашей жизни, хотя рассказ, повествование не входит в ее задачу (она легко выпускает самое главное, мельком говорит о большой моей выставке в Гарварде или выходе важной для меня книги, или о своём диагнозе, катастрофическом, но она о нем не упоминает, только о последствиях). Ее задача ужаснуть своей реакцией, своим переживанием события, сказать, как плоха, как ужасна, невыносима ее жизнь. И как несправедлив и ужасен я.
Единственное, что она почти всегда опускает, это причину нашей ссоры или разлада, моей холодности или резкости, того, что ее страшно обижает, угнетает, заставляет сомневаться, что она это в состоянии перенести. И ее отчаянье — подлинное и реальное, пусть ей не всегда хватает словесных изобразительных приемов, но она совершенно и полностью искренна. Она только почти всегда и очень старательно обходит и никак не упоминает причину: а она всегда одна и та же — она где-то заранее достала выпивку и выбрав момент, когда это будет — по ее мнению — не очень заметно, выпила. А потом столкнулась с моей негодующей реакцией. Но она старательно воспроизводит эту реакцию: большой, для неё огромный сильный мужчина кричит и угрожает маленькой беззащитной женщине — что может быть ужасней? Более того, я действительно могу впадать в ярость, и это никакого отношения не имеет к жене, при определённых условиях я действительно (или — увы, хотя очень редко) становлюсь бешенным, и остановить меня могу только я сам.
Но я читаю о том, как ей было больно, как я ранил ее своим криком или своими язвительными словами, я переживал это снова и снова и пытался понять, мог ли я делать что-то иначе? Мог. Я мог реагировать мягче, я мог реагировать так, чтобы жалеть ее больше, щадить, потому что я жалел ее, и когда кричал или упрекал, но мог делать это мягче. Должен был.
Приведу пример. На протяжении ряда лет, начиная, кажется, с ее первой операции по поводу рака женских органов, к Таньке ходили разные помощницы, помогавшие по хозяйству. И она всегда была недовольна или не всегда довольна. Ей не нравилось, как убирали, как вытирали пыль и так далее. И она со мной советовалась: она говорила, мне кажется, пора все сказать на чистоту, что это не уборка, а халтура. На что я отвечал так: не говори резко, не обобщай, скажи, аккуратнее. Например, Катя, не могли бы вы сегодня больше внимания уделить пыли в моей спальне, что-то там много пыли накопилась? Никакого упрека, никакой ссоры, никакого скандала.
Очевидно, я мог попытаться бороться с ее пагубной привычкой именно таким способом. А не моим, брутальным, когда все высказывал в максимально резкой и прямой форме. Но у меня не получалось. Ведь это всегда был обман, всегда разрушение наших договоренностей. У меня тоже мир рушился. Но у неё не хватало сил этих договоренностей придерживаться, и она искренне страдала.
Да, так как Танька была неопытным писателем, она повторяется, она далеко не всегда находит нужные слова, но ее мука — подлинная, и ее обида, ее ужас, ее отчаянье — это именно то, что она реально переживала. И хотя я читаю уже 6-й блокнот ее дневников, мое сострадание и мое чувство вины, что именно я есть причина и инструмент ее боли, остаются со мною.
То, что я придумал, чтобы уменьшить боль, а именно включить редактора, боль, действительно уменьшает, но ее трагедия остается трагедией. И то, что я сказал, манера не говорить ей все от начала до конца — возможно, уберегла бы ее нервную систему и не превратило бы ее восприятие нашей жизни, по крайней мере, в дневниковой форме, в кошмар. Да, она раскручивает как бы истерику, рассказывая о пережитом, да, она беззастенчиво повторяется, но литературные ограничители ее способа описания не имеют никакого отношения к ее подлинным переживаниям, а они мучительны и красноречивы.
И еще я хочу сказать, что ее описания нашей жизни, — разоблачительные, нацеленные доказать, что эта жизнь была ужасна, использует разные способы доказательства. В частности, ей, как всем нам, хочется, чтобы тот, кого мы осуждаем, был не просто плох или ужасен, а плох и ужасен непрерывно. Во всем. То есть всегда был тираном и лишал ее свободы, всегда был психом, был несносным эгоистом, ни во что не ставящим ее интересы по сравнению со своими. И при этом упрямый дурак, не слушающий умных советов, и летящий в пропасть непрерывных провалов и финансовых катастроф.
Со вздохом я отмечаю, что это было не так или не совсем так. Она начинает дневник, когда я получаю место в Гарварде и получаю вполне сносные деньги, но это ни на что не влияет, она также вынуждена лепить из меня исчадье ада, неразумно тратящего деньги и ввергающего свою семью в опасность нищеты.
Увы, опять вздыхаю я, никакой нищеты не было. Я, действительно, особенно поначалу совершал много ошибок, терял деньги, но мы за почти двадцать лет эмиграции в Америке ни разу не столкнулись с серьезными финансовыми проблемами. Да, нам пришлось много платить за съемные квартиры, мы много и иногда с большим трудом переезжали. Более того, мы переезжали в Америке 8 или 9 раз, это всегда трудно и ужасно, и ей, моей маленькой девочке, приходилось таскать тяжелые вещи или помогать таскать их мне, в том числе накануне операции, если нашего сына не было рядом, и он не мог нам помочь. Но мы лишь совсем короткий период жили действительно в тесной студии, а так почти всегда имели две или три комнаты. И, в отличие от России, где я зарабатывал после перестройки не меньше и не менее стабильно, никогда не брали в долг. А то, в каких хоромах мы поселились как раз накануне того, как онкологическую операцию стали делать мне, а наша катастрофа, о которой мы и понятия не имели, замаячила где-то уже ощутимо впереди, зримо вильнув хвостом: о таких хоромах мы никогда не мечтали, когда ехали в эту дурацкую Америку. Мы вообще ехали не за деньгами или комфортом, а просто от усталости и разочарования в друзьях и российском обществе.
Но сколько бы я ни включал редактора, сколько бы ни анализировал отдельные тексты дневника моей единственной и дорогой для меня женщины, никто не освободит меня от чувства ужаса при лицезрении ее мучений, вызванных жизнью со мной. Ее слабости — это ее слабости, но ужас, ею испытанной, — это я, со своей невоздержанностью и непримиримостью, от которой все страдали, но она, моя девочка, больше всех. И я горюю и принимаю все упреки, среди них нет несправедливых.
Я прочитал первые два блокнота дневника моей Тани, и я, кажется, не читал ничего более мрачного и страшного. Есть, конечно, мрачные готические романы, фильмы ужасов, которые мы не смотрели, но они рассказывают о чужой и выдуманной жизни. А Танька пишет о нашей жизни, своей и моей, и пишет так, будто кто-то вылил на нас сверху несколько ведер дегтя, а вдобавок — мелкого вонючего мусора из контейнера.
И при этом я очень хорошо помню то время, которое она описывает. Я только что получил позицию в Гарварде, мы переехали из Нью-Йорка в Сомервилл, соседний с Кембриджем городок, где квартиры были немного дешевле. Алешка зачем-то снял нам квартиру в доме на холме, якобы, чтобы мы больше гуляли, если ехать на машине, то все равно, если гулять, то вспотеешь поднимаясь. Я еще мог, Танька от подъема вверх отказывалась наотрез. Сам Алеша снимал комнату в Кембридже и давно приучил себя к дальним прогулкам.
Вот экспозиция. Мы полтора года прожили в Нью-Йорке, жили вообще-то, как туристы, то есть я что-то писал, как всегда, мы пошли на отделение Бруклинского университета для улучшения языка, нам очень многое нравилось в Нью-Йорке, но от эмигрантских тягот это не освобождало.
И все-таки в Нью-Йорке Таньке было легче, чем мне. По крайней мере, мне так казалось, это я, переплыв океан, потерял все, что имел, работу, статус, привычный образ жизни. Таньке по идее должно было быть легче, и я думаю, что ей было действительно немного легче, чем мне, но, может быть, потому что она не писала дневник?
Она начинает писать в свой первый блокнот, спустя пару месяцев после переезда в Сомервилл, и то, как она описывает нашу жизнь, вызывает содрогание. Да, мы, как эмигранты, делаем много ошибок, особенно я, потому что у меня гиперактивность, у меня всегда была проблема с избытком энергии и, чтобы ее растратить, я постоянно что-то делаю, пишу, читаю, фотографирую бездомных, покупаю разные вещи, компьютеры, разные прибамбасы и подчас попадаю впросак.
Так я, даже не представлявший, какое в Америке количество мошенников и какие изощренные способы надувательства они используют, заплатил за ноутбук, как теперь помню, Sony, и послал за него деньги с помощью службы Western Union, то есть на деревню дедушке.
Танька все это описывает, будто листает страницы ада, но ведь на эту ситуацию можно было посмотреть и с юмором, а она описывает нашу жизнь так, будто вот-вот раздастся стук в дверь, нас арестуют чекисты или фашисты и потащат на цугундер или расстрел.
Танька не пишет, она воет, стонет, кричит, прощается с жизнью, удручена тем, что стареет, что выпадают волосы, непрерывно говорит, что не может больше это терпеть, и ее жизнь — это самое страшное, что можно себе представить.
И при этом я узнаю все подробности нашей жизни, она ничего не придумывает, она описывает какие-то вещи довольно точно, но с интонацией совершенного, абсолютного отчаяния, в цвете которого я превращаюсь в какого-то молчаливого, бездушного и безучастного монстра, цедящего сквозь зубы два-три слова, а на самом деле два-три упрека, чтобы опять вернуться в своей кокон, в свой панцирь безостановочных и выглядящих под пером моей Таньки совершенно бессмысленных занятий, шопинга и жратвы.
Описанная ею жизнь в каком-то смысле точна, она ничего не выдумывает, она просто дает всему, мне, Алеше, себе, нашим знакомым и родственникам оценку как непрестанному ужасу и беде, ужасной и непоправимой неправильности. И самое страшное в этом то, что она действительно так это видела и ощущала.
Конечно, она избегает говорить о том, из-за чего мы чаще всего с ней ссорились — о своей тяге к выпивке. Об этом она не упоминает, как если бы описывать людей во время урагана, но о самом урагане, ветре и прочем — не упоминать. Только о последствиях, разрушениях и потерях. О поле боя после битвы.
Но если бы меня спросили, как часто вы ссорились с женой по поводу ее тяги к алкоголю, я бы сказал — не знаю, раз в месяц, ну, пару раз в месяц. Но Танька пишет в дневник, начиная с осени 2007 года почти каждый день. И совершенно с одной интонацией полного и окончательного крушения и разочарования в жизни.
Я помню это время, но ничего похожего на тот беспросветный мрак, ею описываемый, никогда не было. Я воспринимал все совершенно иначе: я писал большую академическую работу о Пригове и Кривулине, вёл колонку в питерской газете «Дело», каждый день ходил на работу в Дэвис центр; да, трудности, оплошности, порой или часто беспомощность от незнания чужой жизни, но для меня все это было в пределах нормы, а для нее — кромешный ужас.
Но если бы меня спросили, почему ваша Танька находилась под сплошным колпаком ужасной депрессии, почему она описала вашу жизнь как непереносимое мучение, я бы ответил: потому что она была слишком хорошей женой. Более того, она была из породы таких женщин, которые не умеют и никогда не устраивают скандалов. Которые никогда не кричат, не повышают голос, не идут на конфликт, не ссорятся, которые умеют все на свете терпеть и все носить в себе.
И вот это, может быть, самая главная ее беда — она все носила в себе, не устраивала мне скандалов, сцен ревности, не кричала на нашего сына, не била посуду, не ссорилась с подругами, не делала другим замечаний. Она испытывала раздражение и обиды, но не высказывала их или высказывала в такой форме, что это и обидой не назовешь. Но она была настолько требовательна к себе, настолько неуверенна в себе, настолько стеснительна, что не выработала язык коммуникаций с окружающим ее миром. Этот мир не был к ней особенно жесток, он особо ее не выделял, он наградил ее тем мужем, который ей достался, тем сыном и теми родственниками, которые у неё были или появились. Но она не с кем не могла позволить себе откровенности, она общалась с людьми по какой-то усеченной, укороченной программе, больше состоящей из намеков, шуток, обозначений проблем, а не отражения их. И оказалась совершенно незащищенной перед этой, в общем и целом, обыкновенной жизнью.
Да, главной причиной, центральным, возможно, пороком стала ее тяга к алкоголю, но и это объяснимо ее невысказанностью, невозможностью никому открыться, допустить прямое откровенное высказывание, жалобу, крик. Снять напряжение. Она все носила в себе, а потом, дойдя до ручки: начала писать в дневник, описывая изнанку своей жизни. Изнанку, потому что вне дневника это вела обыкновенную жизнь с шутками, готовкой еды, умными разговорами мужа и сына, стандартным набором эмигрантских проблем, которые есть у всех или практически у всех, но оборачиваются таким сплошным мраком и отчаянием, только если чувствам и мыслям нет выхода, все заперто, закрыто, воздух спертый и отравленный и, кроме как жаловаться и умирать, ничего не остается. Или смотреть фильмы, которые мы действительно смотрели каждый вечер, но она придает этим фильмам какое-то эсхатологическое значение: хороший фильм — день удался, плохой — все коту под хвост.
Танька находилась в депрессии, ужасной и мучительной депрессии, но не могла ни с кем об этом поговорить, потому что по касательной обязательно бы всплыла ее тяга к выпивке, а эта тема была для неё — табу. У неё была тяга не к выпивке, а к свободе, и тот, кто лишал ее права выпить, лишал ее воздуха.
Я пытаюсь сказать о своих ощущениях при чтении ее дневника, и это очень непросто описать. Моя девочка, моя единственная жена была глубоко и искренне несчастна, но не могла ни с кем, в том числе со мной, об этом поговорить. Я, конечно, замечал, что с ней что-то не так, и она постоянно упоминает разговоры о психиатре, а потом и разговоры с психиатром; но она ото всех все скрывала, она не была и не могла позволить себе быть откровенной. Только в своем дневнике, да и то словами передавая вой ужаса и отчаяния от своего состояния и нашей жизни.
Я читаю эти ужасные и однообразные страницы и пытаюсь понять, чтобы я мог изменить, если бы вернулся по волшебному мосту обратно в нашу жизнь и знал бы об ужасе, который она будет переживать, а ей никто и ничем не помог? Одного я точно не мог бы исправить. Возвращай меня хоть сто раз в одно и тоже место в прошлом, я не смог бы смириться с ее тягой к алкоголю. А это и было (или стало?) оселком ее проблем, отравленной косточкой внутри плода, без которой и самого плода бы не было. Если бы она была откровенной со мной, я мог бы попытаться, но для этого она сама должна была это осознать и попытаться решить. Но она говорит об ужасе, в который превратилась ее жизнь, но защищает свою слабость с огромной, переполняющей ее силой. Она была несчастна, но мне было трудно помочь ей в ситуации, когда она соглашалась обнажиться только перед своим дневником. Да и там она говорит только о последствиях, но избегает говорить о причинах.
Меня никто так не ругал, как ругает и проклинает меня моя Танька на страницах своих блокнотов, и то, что она пишет — это фактическая правда, которую видела и чувствовала она, оставаясь при этом невидимой и не понимаемой другими.
Как она мучалась, моя бедная. Вот я сейчас остался один, оглушительно один, один как в космосе или потерявшийся ребенок в толпе, потому что я прожил жизнь с любящей, тихой и преданной женой. Упрямой немного, но лишенной темной энергии, вообще страдающей от недостатка сил, всегда как бы немного больной, но при этом бесконечно терпеливой.
И как бы ни было ужасно то, что рассказывает она о нашей жизни, у неё была и другая жизнь, жизнь самой преданной из всех встреченных мне на свете женщин, самой незаметной и незаменимой. А то, что она была так несчастна, когда писала в свой дневник, — это все равно моя вина, я взял ее в жены, я обещал сделать ее счастливой и допустил, чтобы она так страдала, даже не догадывался об этом. И если она стала пить, то опять же из-за меня, моего давления, присутствия, бешенного напора, моего эгоизма. Писатель — это не директор мебельного магазина, ибо мы так шутили по молодости, мол, лучше бы ты выбрала директора мебельного магазина — может быть, тихо говорила она и смотрела мне в глаза.
Она так мне верила. Слишком хорошая, слишком спокойная, слишком стеснительная и молчаливая, слишком слабая и слишком терпеливая. Бедная моя, бедная. И что мне теперь делать с этим дневником — я не знаю. Прости меня, дорогая.
Но нет никого, некому прощать, не у кого просить прощения. Поздно.
Те, кто имел дело с большими сторожевыми собаками, знают, что они грозные и сторожевые только с незнакомыми, а со знакомыми, хозяевами, дома — такие по-щенячьи ласковые и игривые, как дети. И эти две роли вшиты в них без швов, то есть перейти от щенячьей игры с попискиванием и лизанием рук к суровому сторожевому рыку и секунды не надо, все совершается мгновенно. Я помню, мой ризеншнауцер Нильс, измученный многомесячным раком и еле стоящий от слабости на дрожащих лапах, все равно неожиданно рвался драться с огромным догом или кавказцем, проходящими мимо, потому что инстинкт.
Конечно, у людей это тоже есть, разные роли, активируемые разными ситуациями, не настолько ортогональные, потому что культура все или многое микширует, усредняет, быть столь противоречивым — некрасиво и грубо.
К чему это я? Я уже рассказывал, как краем уха — более года назад — услышал, как моя Танька в разговоре с нашим психиатром пожаловалась на меня: он меня очень беспокоит, совсем не держит удар. Это потому, что меня переполняли дурные предчувствия после объявления ее диагноза, и я действительно был в ужасе. Потом Танька умерла, я начал о ней писать и вроде как хочу, но не могу остановиться. Меня уже несколько раз заподозрили в том, что я размяк бесконечно по поводу своей потери, что не держу удар, пишу о ней без остановки, многим уже порядком надоел; на ютубе за этот год от меня многие отписались: сколько можно; но все равно эти подозрения справедливы лишь отчасти.
Даже ее дневник, в котором она меня очень ругает, более того, делает из меня немного другого человека, то есть пользуется приемом остранения по Шкловскому: описывает странного мрачного болезненного человека, который непонятно весь день чем-то занят, не говоря, что он — писатель и единственное, чем занимается, это пишет или думает. Но и это не изменило моего к ней отношения. Да, описывает мужа, непримиримого к ее выпивке, как Толстой оперу.
Хотя я должен сказать, что я этот дневник полностью не читал, а лишь просматривал, потому что мне больно, возможно, почитаю, когда он будет переведен в цифру, но все равно вряд ли поменяю свою точку зрения. И не изменю идею издать его вместе с моей книжкой о ней, потому что она, моя Танька, от этого будет более живой, а то, что не всегда ко мне справедлива и мучилась от депрессии, то это тоже ее право. Да и моя вина.
Однако относительно того, что размяк и рассыпался, не совсем так. Я полон нежности к своей Таньке и готов ей простить многое, то есть не могу на неё сердиться. Но это имеет отношение именно к ней и почти исключительно к ней, и это нежность почти без швов соседствует с никак не меньше мне свойственнойбеспощадностью. Я думал о том, какое здесь использовать слово — непримиримость, неуступчивость, но они все равно требуют пояснения, которое я еще дам. Так что пусть будет предварительно беспощадность, на которую моя нежность к ушедшей от меня Таньке никакого — или почти никакого — влияния не оказывает. Потому что это две разные роли, два разных инстинкта. И в своем дневнике Танька меня почти безостановочно и совершенно справедливо ругает именно за беспощадность, неуступчивость, с которой она боролась всю жизнь, умерла, но не поборола.
Если уточнять, то эта беспощадность у меня, человека слова, выражалась прежде всего (хотя и не только) в артикуляции, я выговаривал все с полнейшей откровенностью (ее тоже всегда раздражавшей), нимало не смущаясь тем, что эта откровенность могла быть для кого-то болезненной. Да, я испытывал нежность, в каком-то смысле нежность — антипод беспощадности, в том числе в виде отчетливости формулировок, но испытывал нежность, и не знаю, насколько реже, чем другие. Если же говорить не о эпизодическом или ситуативном проявлениях ее, то я нежно относился к нашему сыну, пока он был ребенком, но и потом тоже, нежно относился к своим двум собакам, испытал огромную нежность к моей Таньке, когда она заболела, а тем более, к ее памяти, если то, что я испытываю — это память, — когда она умерла.
Но пока она была жива, был к ней беспощаден, то есть говорил с полной откровенностью, и она от этого мучилась, пыталась со мной бороться, но поборола меня только ее болезнь и смерть. А так, вне отношений с нею, я точно такой же беспощадный, как был всегда, и от моих страданий, моего горя из-за ушедшей подружки, никак вроде как не помягчел. Если я не говорю о ней, то формулирую все с той же откровенностью и точностью, на которую способен. Еще раз: я не говорю с предельной точностью, я говорю с той точностью, которую в состоянии воплотить. Это какой-то инстинкт и даже зависимость от поиска нужного слова в описании, в котором для меня никогда не было компромиссов. Да и других тоже.
То есть, повторю, моя нежность к Таньке (и, если хотите, слабость, которой я ни секунды не стесняюсь) касается только ее или тех и того, к кому я испытываю нежность. Потому что нежность — это щит, а вне ее, я, как мне кажется, такой же, какой был всегда. Как у сторожевой собаки инстинкт охраны соседствует с желанием быть игривым ребенком с любимым хозяином, так у меня как самая распространенная реакция — инстинкт писателя, который — это, возможно, как в таких случаях говорят: не пожалеет ради красного словца и отца, хотя я жалел своего отца, но все равно говорил ему больше, чем нужно, потому что справиться с инерцией порой сложнее, чем выйти на полном ходу из поезда.
Конечно, даже не знаю, нужно ли это уточнять, культура или мои представлениями о культуре, заставляют меня избегать откровенной грубости, вернее, я мгновенно становлюсь грубым в ответ на грубость, но не на словах, не онлайн: я никогда не угрожаю и не оскорбляю, помня лагерный принцип: не угрожай — делай. Но сам никогда не инициирую переход на хамский тон, потому что это признак слабости, воевать словами можно, не теряя достоинства.
Но я вроде как вежливый человек, хотя на стремление к отчетливости моих формулировок это не влияет. Совершенно. И я щенок только по отношению к моей хозяйке, которая ушла, но тащит меня за собой на поводке, я совершенно не препятствую распространению этой слабости дальше, но попробуйте спросить меня о правом Израиле или либералах из политической эмиграции последней волны, и увидите, что все, кажется, на месте.
Тут действуют какие-то переключатели, какие-то ограничители, спрятанные глубоко, и полностью помягчеть, впадая в ересь простоты, по словам поэта, у меня пока не получается. Но еще ведь не вечер. Хотя мне сейчас вообще все равно, сильный или слабый я в глазах незнакомого мне человека или тысячу раз знакомого: я готов к слабости, я бы мечтал раствориться в своем чувстве безграничной печали и жалкой памяти о моей несчастной девочке, у меня, кажется, ничего больше не осталось. Или это только кажется. Не знаю. Ничего уже не знаю.
Маленькая моя, с днем рождения. Я тебя обнимаю и целую. Я знаю, что ты не слышишь и не видишь меня, но это первый твой день рождения без тебя. Да и на прошлый ты была в больнице, в медикаментозном сне после бессмысленной операции, а я сидел рядом, пока ты спала. Мы были одни, нас никто не слышал, только вздыхала машина для вентиляции легких, иногда звуки от капельниц, похожие когда на шорох, когда на писк телефона, и мы. А что я тебе говорил, все равно никто не запомнил, потому что не слышал.
А как ты любила этот день, больше всего на свете — он позволял тебе быть в центре, твоя скромность не страдала, циркуль обводил тебя в календаре, это было легитимное внимание, и оно тебе льстило, как бедной девочке, которой всего не хватало.
Я один теперь в твой день, один навсегда, я и память о тебе, вот и вся моя семья. Но ты будешь со мной, пока я живу, а может, и после. Потому что я не даю тебе уйти тихо и безмолвно, как ты жила, я буду с тобой до конца, а потом ты будешь одна, с тем, с чем я тебя оставлю. Я знаю, что тебя не увижу, но храню твои дурацкие сигареты, потому что боюсь повернуться к тебе, и ты скажешь с этой гримаской: «совсем охуел, сигареты-то мои чем тебе помешали? Не мог подождать меня?» Я жду, знаю, что не дождусь, но жду.