Я сейчас в путешествии (типа), приехал к своей давней подружке Ольке Будашевской на ее дачу в Усть-Нарве, где она живет вместе со своим мужем, англичанином Кевином, и морем (морем дважды, реальным побережьем Балтийского моря и морем друзей и приятелей, что при ее общительности и редко искреннему интересу к другим, говорит о просторах ее души точнее многого).
Почему приехал? Потому что у себя дома, в нашей с Танькой огромной квартире в Ньютоне, я просто охуеваю от одиночества и тоски, а Олька, при всей своей хрестоматийной насмешливости и язвительности, оказалась самой доброй и сочувствующей мне; всегда очень любила Таньку, поддерживала меня в моих писаниях-воспоминаниях о ней, и правильно посчитала, что пусть временное, но житье среди толпы благотворнее многого скажется на моей ненависти к себе и своей теперь жизни.
Ненависти, потому что я не могу простить себе болезнь и смерть моей несчастной девочки, и живу, пока пишу о ней, ибо все остальное потеряло смысл. Но это все в одиночестве, пока у тебя есть возможность пестовать крах и банкротство своей жизни, а когда ты среди людей, настолько других, что будет невежливо демонстрировать им свое горе, ты поневоле ведешь себя так, будто ты — обыкновенный человек, приехавший туда, где тебе было хорошо когда-то, заходишь с чёрного хода в иную жизнь, и пространство твоих переживаний скукоживается.
Я действительно не был в Усть-Нарве 33 года. Мы, с середины 80-х проводившие тут каждое лето, чтобы нашему Алеше было где дышать морским воздухом, жили здесь большой компанией друзей, также полюбивших этот странный и традиционный петербургский курорт, где тесно от знаменитых теней прошлого, а настоящее оборачивается псевдозаграницей, разрешенным, адаптированным Западом для человека из совка. Здесь мы встретили начало перестройки, здесь мы с моим давним приятелем Сеней Рогинским, тогда еще не возглавлявшим Мемориал и только что вышедшим из тюрьмы по Горбачевской амнистии, обсуждали контуры и направление моего будущего журнала «Вестник новой литературы». Здесь нам было хорошо, потому что мы еще не знали, что приход Путина разведет нашу разношерстную компанию по разным углам и поделать с этим ничего будет нельзя.
Последний раз мы были в Усть-Нарве летом 1992, когда объявление Эстонией независимости, введение собственной валюты и виз сделает затруднительным наш привычный здесь образ жизни с еженедельным возвращением в Ленинград (я тогда работал еще в котельной, как почти весь андеграунд, вытесненный на обочину социальной жизни, и моя работа заключалась в суточном дежурстве) и вообще прозрачной границей. Мы покинули Усть-Нарву накануне 13 июля, когда из Москвы в Америку уезжала моя двоюродная сестра Манюня с мужем, дочерью и мамой, моей тетей Инной, сестрой папы. Я должен был поехать в Москву проводить их.
Я не настолько сентиментален, чтобы возвращаться в придуманную Мекку прошлого, пока я жил со своей Танькой мы предпочитали смотреть и посещать новое, благо его было достаточно. Но ее уход все изменил, я не могу себе даже представить, что еду один на какие-то Багамы в Карибском море или туристом в Европу. Даже представлять это больно, осуществлять тем более. А поехать в некогда родное место к родному и любящему тебя и все вокруг человеку — реальный ход, если все остальные ходы невозможны.
Я пока поснимал только на пляже, который единственный совсем не изменился. Природе наплевать, что в России за это время дважды сменился строй (как общественный, так и строй мыслей большинства), да и вообще поменялось почти все; природа смотрит на эти изменения равнодушно, оставаясь верна себя как единственная константа в этой суете. И море с широким песчаным пляжем и ледяной водой при раскаленном солнце и таким обжигающе горячим песком, что больно идти купаться, и небо, и оторочка пляжа в виде лесной полосы — все не только на месте, но практически не изменилось.
А вот все вокруг поменялось значительно. Я просто почти ничего не узнаю. Ни дороги, которая из Нарвы ведёт в Усть-Нарву, потом что это было узкое убогое шоссе с двусторонним движением, а теперь довольно широкая магистраль с велосипедными дорожками и тщательной разметкой. Я не могу даже найти площадь, на которую в советское время приезжали автобусы из Ленинграда, делая здесь конечную остановку, чтобы потом отправиться в обратный путь. Теперь въезд в Усть-Нарву совсем другой, какие-то огромные (и типичные) супермаркеты, сверкающие бензоколонки, новые рестораны и большое количество новых современных домов, построенных на месте старых деревянных развалюх. Или не развалюх, но все равно старых домов.
Но это не меняет того обстоятельства, что здесь все также доминирует русская речь, Усть-Нарва остается русским курортом, куда едут из России, купившие здесь (или снимающие их) дома, сюда приезжают русскоязычные эстонцы, в то время как не русскоязычные игнорируют Усть-Нарву, предпочитая места, где они будут среди своих.
Напряжение по отношению к русским нагляднее все демонстрирует граница, раньше она проходила по реке Нарове, прямо на мосту и была прозрачной и фиктивной, как многое в совке. Теперь сразу за мостом, вплоть до первой большой площади (надо уточнить ее название, которое я забыл) построен огромный погранично-таможенный комплекс, к которому тянется жирной змеей очередь из желающих вернуться (то есть поехать) в Россию. Неизвестно по какой причине (случайно, что вряд ли, или по приказу властей, что вероятнее), этот таможенный переход невероятно затруднен и занимает много часов. Можно, конечно, при наличии связей купить себе место в очереди поближе примерно за 50 евро, но большинство терпеливо стоят в ожидании, когда их вещи будут досмотрены в придирчивом и равно бессмысленном досмотре. Понятно, практически никто не везет с собой запрещенных вещей, зная о тщательном осмотре, но таким образом эстонские власти дают понять о своём отношении к тем, что посещает Россию, ведущую войну против Украины. Русскоязычные эстонцы, имеющие родственников в России, постоянно опасаются, что за частые поездки туда могут лишать гражданства, что напрягает. Но никто из них, кажется, и не собирается перебираться в Россию навсегда, жизнь в Эстонии значительно комфортней, правда и отказаться от поездок на родину не могут тоже.
Я пока не был возле ни одного из домов, в которых мы здесь жили, а это было, кажется, четыре или пять разных дома, в принципе я хотел бы посмотреть на них и может быть снять, но я всего лишь четвертый день в Усть-Нарве, а учитывая джетлаг из-за перелета через океан и смены часовых поясов, все еще хочу спать днем и не могу угомониться ночью.
Я думал, что буду испытывать болезненные ощущения от посещения мест, где мы жили с Таней и Алешей, где мы были внутри состояния, очень часто описываемого как счастье, но пока ничего подобного не происходит. В моих писаниях ностальгии больше, чем в реальных впечатлениях, возможно, потому что я все еще немного припизднутый от смены часовых поясов, возможно по тому, что слишком многое изменилось. И у меня нет возможности через оптику прошлого увидеть себя, мою ненагляднуюдевочку, Алешу, тени наших друзей и приятелей. Ничего и никого. Пока или вообще все прошлое выветрилось, как случайный запах, унесенный ветром. Я знаю, что был здесь, знаю, что здесь была моя Танька, которой я каждую неделю привозил и увозил работу, ибо мы были без оговорок бедны тогда, были почти нищие по сегодняшним меркам, а по меркам того времени, были почти счастливы, хотя никогда так не говорили, да и не считали тоже.
Я помню много раз встречаемый феномен, едешь на машине из Ленинграда и почти всю дорогу небо в хмурых тучах, накрапывает дождь или льет с монотонным раздражением, похоронное настроение и соотвествующий пейзаж неприбранного русского быта в провинции. Но вот переезжаешь реку Нарову, по привычке сравнивая крепость в Ивангороде и крепость в Нарве, и здесь впервые начинает ненароком проглядывать солнце. Едешь от Нарвы по шоссе к Усть-Нарве, и солнце становится все смелее, а когда въезжаешь в Усть-Нарву, солнце жарит во все лопатки, и ты здесь, на волшебном русско-эстонском, скорее петербургско-эстонском курорте. И вокруг ярко раскрашенное лето и неожиданное ощущение беззаботности и отпуска из будней твоей привычной жизни. Ты — за границей всего привычного, и значит, чудо еще возможно.
Я уже писал, что когда мы приехали в Нью-Йорк и стали заниматься на курсах английского, наш преподаватель Джон, высокий и немного сутулый человек, похожий на актера Николая Черкасова в роли профессора Паганеля, обратил мое внимание, что я, отвечая на вопросы на занятиях и рассказывая о нашей жизни, постоянно говорю «я», а Танька в тех же обстоятельствах говорит «мы». Сказал это с легким укором, мол, я — самоуверенный эгоцентрик, а моя Таня — коллективное существо, преданно играющая в интересах команды.
Так вот я заметил, что оставшись один, я постоянно возвращаюсь к прошлому и говорю мы: часто мы (или мы как-то) с женой или мы с Танькой, таким образом не только себя отправляю на секундное свидание с ней в облаке памяти, но и ее контрабандой провожу в наш мир, чтобы она побыла в нем, пока фраза длится и тема разговора не сменилась. Так что зря Джон возмущался: время быть эгоцентриком и время играть за команду, они не совпадают, но у каждого свой черед. И даже не надо верить в вечную жизнь, довольно форм грамматики, и невозможное в реальности становится реальностью на словах.
Те, кто читал главки моей книжки «Жена» или смотрел ролики по ним, знают, что книга из 66 главок была посвящена моей Тане, спокойной, нежной, мягкой, неэмоциональной, порой красавице, несмотря на возраст, порой усталой, обиженной и раздраженной. Но никогда не конфликтной и не скандальной. Не упертой, не настырной, подчас тихо упрямой, но никогда не агрессивной.
С ней я был знаком с 9-го класса 30-й физматшколы, потом — спустя восемь лет того, что именуют отношениями— прожил без двух месяцев 50 лет в браке. И описал все с той степенью откровенности, на которую способен во имя того, чтобы донести, сохранить ее образ максимально живым, пульсирующим, спорным, противоречивым. Чтобы она осталась в памяти даже тех, кто ее не знал. Так как ощутил ее уход, как кражу у меня ее жизни, ибо она плохо и халатно — с невероятными, необъяснимыми задержками, — обследовалась, плохо и неправильно лечилась: из-за незнания причин ее ужасного самочувствия после установки ей зонда для специального питания, что должно было предшествовать большой операции по удалению раковой опухоли пищевода. Но вместо операции она просто и неуклонно умирала, так как причина того, что пища через зонд не усваивалась, была вскрыта за неделю до смерти. В сосуде, питавшем кишечник, был тромб, обнаруженный слишком поздно, когда никаких сил уже не осталось.
Я описал нашу жизнь, держа в уме ее роковую болезнь, свою жизнь с преданной и верной женой, прошедший андеграунд и многолетнюю нищету, преследование КГБ и разрыв с друзьями, оказавшихся путинистами, а потом без малого двадцать лет эмиграции в том или ином варианте одиночества, которое меня нимало не тяготило, а ее — да: она, как женщина, любила общество, веселье, праздник. Но она меня только поддерживала и никогда не упрекала, что нет денег и прочее. Потому что была стойкая и легкая именно в трудностях, если не была обиженной и тяжелой, каковой она тоже могла быть, пусть и нечасто.
А спустя полгода после ее смерти, с которой я не смирился, я нашел ее дневники, сначала первую часть — практически с приезда в Америку по 2012 год, а через пару дней, последний дневник — с 2015 по 2022, плюс несколько разрозненных записей. И был ошеломлен, не только тем, что она, кажется, специально оставила эти дневники, не предупредив, не подготовив меня (хотя в свою смерть она не верила до конца, уверенная, что обязательно поправится), но уровнем и характером ее претензий ко мне. В этом дискурсе совершенно не свойственного ей упрека, никогда не артикулированного в непосредственном общении, упрека безапелляционного, неотменяемого, — и я, и она предстают совершенно в другом свете и в другом качестве, чем описывал я, воссоздавая ее образ.
Не всегда, но очень часто, особенно близко к концу, она пишет обо мне порой раздраженно, неприязненно, не заботясь о соблюдении баланса: краски у неё черные или исключительно темных тонов. И хотя я понимаю, откуда такое раздражение и необъективность, я все равно переживаю, будто читаю о предательстве, хотя это не предательство, а вытеснение того, что причиняло боль. И понимаю, что она порой проживала совсем не ту жизнь, которую она показывала мне и другим, а куда более сложную и тяжелую.
Я всю жизнь относился к ней как к однокласснице, которая была в меня без памяти влюблена и молча писала кипятком от каждой моей остроумной реплики. Я понимал, что она меняется с возрастом и опытом жизни со мной и нашим сыном, но я не представлял — насколько. Это почти, как если в вас поселяется Чужой, вы вроде как продолжаете жить, как раньше, в своем теле, но Чужой сосет из вас жизненные соки и неуклонно подменяет вас собой, хотя внешне это почти незаметно.
Я думал (и вы, наверное, подумали), что Чужой — это ее зависимость от выпивки, но это не совсем так. То есть, конечно, это было очень важное противоречие, по поводу которого мы всю жизнь спорили, ссорились, договаривались, но так и не договорились, точнее договор действовал какое-то время, а потом обязательно нарушался, трансформировался, превращался во что-то другое. Но в том-то и дело, что не только Чужой. И даже не вполне я и мой характер, хотя это тоже сыграло свою негативную роль, с чем я с прискорбием соглашаюсь.
Ее главная проблема была, возможно, продолжением ее достоинств, спокойная неконфликтность, отсутствие агрессивной настойчивости и эмоциональности, такие люди нам приятны, удобны, комфортны, но у них самих очень часто низкая самооценка, а Танька была не просто скромной, но и стеснительной. Причем не в физическом плане, хотя и в нем тоже, но главное: в представлении себя, она стеснялась своей речи, боялась говорить на отвлеченные темы, а в результате страдала коммуникация: она не могла представить себя достойно, рассказать о себе со всей отчетливостью, предпочитая промолчать. И здесь я опять же не очень ей помогал, так как не представлял, насколько это опасно — остаться невысказанной, не уметь сказать о себе, выговориться и стать понятной и понятой другими. Что же касается главной расплаты за это, она-то и обернулась бичом многих симпатичных и очень удобных людей — тем, что именуют алкогольной зависимостью, хотя и это следствие, а не причина. Однако и у нее есть начало.
Все стало появляться на третьем курсе, когда ее группа поехала в Чехословакию по студенческому обмену. Обратно она вернулась немного другой. Например, она стала заправской курильщицей, хотя раньше, если и закуривала в каком-нибудь пивном баре «Жигули», то набирала дым в рот, а потом его с отвращением отпихивала, выплевывала, не глотая. После Чехословакии она начала затягиваться. Изменилось и отношение к алкоголю, до поездки она его как бы любила, но без излишеств, как все мы, молодость которых пришлась на крушение мечтаний шестидесятников, как у нас, так и у них. И пили почти в виде протеста (хотя пьют всегда от протеста).
Но если я вспоминаю Таньку начала 70-х, хорошенькую и совсем юную, то она одновременно и побаивалась алкоголя, по крайней мере случаев, чтобы она напилась и отрубилась, не было. Но и тянулась к нему. А тут общение с чехами, не диссидентами вроде как, но все равно диссидентами, так как до пражской весны — рукой подать, года три. Поэтому о пражских событиях говорили как студенты, так и профессора, и вообще откровенные разговоры, ощущение куда большей свободы, ночная жизнь с путешествиями по барам, сам статус более уважаемого существа, чем в России, привели ее к большей самостоятельности и независимости. В том числе и от меня. Она стала более уверенной в себе, более спокойной, будто обведенная контуром индуцированного уважения.
Понятно, что с течением времени приобретенная уверенность поблекла, уменьшилась, сдулась, но полностью не ушла. И, как ни странно, именно алкоголь стал инструментом возвращения или реанимации этой уверенности. То есть выпивая, ощущая опьянение, она чувствовала себя как будто более защищенной. Не такой стеснительной, без замка, повешенного на рот. Хотя все равно ее речь была отрывистой, ей не удавалось высказать себя и избавиться от непонятного груза на душе, о чем она даже со мной не говорила, потому что не знала, как сказать об этом с нужной отчетливостью.
А вот алкоголь раскрепощал, он не превращал ее в златоуста, но сама проблема как бы уходила на задний план. Она казалась себе защищенной. Хотя на самом деле все было ровным счетом наоборот, не полностью наоборот, так как крепко выпив, она становилась куда более раскрепощенной, но при этом уязвимой. Хотя внутри неё рождалось чувство освобождения, быстрого полета.
И в Танькиных ощущениях, если я правильно их деконструирую, выпивка стала рифмой силы и независимости. Освобождения от скованности. От проблем с коммуникацией. Потому что, хотя она, как и все мы, почти непрерывно читала, говорить и спорить, отстаивать свою позицию у неё все также не было желания, да и не получалось в присутствии говорунов, а в андеграунде и помимо меня таких было немало. Другое дело, что в наборе ее амбиций почти не присутствовало желание убеждать других в своей интеллектуальной правоте.
Вообще ее привлекательность и состояла в устойчивом отказе от противоборства, открытого столкновения, болезненных амбиций, она подменяла это юмором, она обо всем старалась говорить с легкой иронией, но как бы намеками, речью, далекой от полноты артикуляции себя и своих проблем. Но стремление к правоте как роду свободы, права быть потенциально самой собой, это, несомненно, присутствовало. Хотя и было затруднено.
Было бы легко, если бы все можно было бы свести к выпивке и нашим спорам и ссорам, которые учащались с тех пор, как мы стали жить вместе и от наших еженедельных субботних посиделок с друзьями. Но при том все равно оставались эпизодами. Куда важнее, что это была не причина, а следствие. Хотя богемный образ жизни вряд ли способствовал ее нормальному самоощущению. Тем более, многое играло против. Например, наши новые друзья, в отличие от нас, предпочитавших сухое вино, пристрастили нас к дешевому портвейну, от которого более быстрый и тяжелый кайф. То есть и это тоже влияло — и влияло, в том числе, отрицательно.
И одновременно у Таньки на фоне развития этой зависимости возникала потребность в реабилитации, оправдании. Нет, она не формулировала с нарочитой резкостью, ей вообще не свойственной: хочу пить — и пью, мое дело. Мне так сказать она не могла. Да и никому не могла. Но акцент на том, что это был ее выбор, взрослого человека, в котором для неё и кристаллизовались контуры личной свободы, — этот акцент подразумевался и подспудно утверждался. И я, всячески пытавшийся поставить ее выпивку в какие-то рамки, представал в роли жандарма, лишающего свою жену право быть тем, чем ей хотелось быть. Не сомневаюсь, что она и себе не говорила, что борется за право даже не пить, а напиваться (я еще попытаюсь объяснить, почему ей нужно было именно второе, а не первое), она переформулировала эту проблему в других выражениях, на другом языке: я имею право на свободу выбора, и никто, даже любимый/суровый муж, не имеет прерогатив на лишения меня прав.
Происходило ли при этом изменение отношения ко мне? Скорее всего, да.Видел ли я это, — в минимальной степени. Она была слишком сдержанна и осторожна. Даже когда писала в дневник, но мне это не показывала и не рассказывала, хотя наверняка думала о том, что я когда-нибудь прочту ее упреки. Мы говорили вроде бы об одном и том, но на разных языках, и понимали, и не понимали друг друга одновременно. Даже когда я говорил о необходимости умеренности с выпивкой, она это же конвертировала в право на то, чтобы собой и быть свободной. Свободной от чего? От контроля. Но и от откровенности, публичной откровенности.
Вот я читаю блокнот с ее последним дневником, там записи, в отличие от дневника 2007-2012, куда более редкие. И построены примерно одинаково, почти по трафарету. Танька всеми силами пытается уйти от обсуждения вопроса алкоголя, она делает вид, что это второстепенная проблема, которая не стоит даже упоминания, я же, так получается — просто усталый деспот, лишающий ее права на свободу из жажды доминирования. И при этом она пишет только обо мне, другие почти не присутствуют. Нет вообще никого, кроме меня. Даже ее, она пассивная жертва, даже во вроде бы откровенном дневнике она ничего не говорит о себе, кроме своей муки сожительства с очень часто неприятным, изломанным, больным человека, который самоутверждается, лишая ее прав.
Типа, встал после ночи мрачный, поздоровался сквозь зубы, как всегда плохо спал, сел к компьютеру. И тут она совершает принципиальную и очень важную подмену: хотя прекрасно знает, что я каждое утро всю свою жизнь, — первого января и в день рождения, — работаю, пишу и читаю, но она принципиально вытесняет за скобки мое писательство, вообще его не упоминая, хотя в реальности ему служила с очень ценимой мной преданностью. И делает акцент на том, что я ищу какие-то бесконечные фотоаппараты, объективы и гаджеты, болен этой страстью к покупкам, то есть занимаюсь ерундой. А то, что я работаю, пишу каждое утро — повторю — это опускается. И означает только одно: что она, помогая мне всю жизнь, одновременно этим тяготилась, как навязанным послушанием. И пытается объяснить мне меня, не упоминая о самом главном.
Поэтому под ее пером я превращаюсь в пустозвона и самодура, который по непонятной причине спустя несколько часов сидения у компьютера оттаивает, просыпаясь, и постепенно начинает походить на человека. Так она описывает простое и понятное удовлетворение от сделанного. Но так как делаемое ею вытесняется, я оказываюсь просто неврастеником, который, отойдя ото сна, сам по себе начинает добреть, проявлять человеческие качества, в том числе и по отношению к ней, разговаривая и даже похож на человека. Но ведь пишет-то она ночью, в которую входит как тело в шубу в мороз, обиженной и неудовлетворенной. Потому что пишет только после ссоры из-за выпивки, и здесь объективность приносится в жертву желанию себя оправдать, ничего о себе при этом не говоря.
Тема алкоголя вообще изъята из описания, а если появляется, то как реакция на мою мрачность, властолюбие и пренебрежение к ней, она считает, что я, прежде всего, забочусь о своём папе, маме, Алеше, а о ней по остаточному принципу. Все ровно наоборот, я помогал папе и маме, насколько мог, по первому звонку, но Танька всегда являлась главным и непрерывным объектом моей заботы. Хотя и здесь важно не объективное суждение, а ее субъективное восприятие. Ей хочется создать негативный фон, чтобы появилась как бы случайная и непонятная здесь фраза: открыла бутылку виски, взаимопонимание с М. отсутствует. Зачем открыла, почему, в какой это попадает контекст. Неизвестно, она опускает подробности, резервируя за собой статус жертвы. И в каждой коротенькой заметке есть вот это движение — от моего мрачного эгоизма и пренебрежения к выводу о том, что взаимопонимание между нами исчезло или затруднено.
В реальности это означает, что я уже сделал ей реприманд, ибо она выпила, нарушив наш с ней договор. Или она продолжает выпивать и боится, что я сейчас войду в ее комнату и увидев, в каком она состоянии, сделаю замечание. Она как бы заранее девальвирует мое неприятие ее выпивки, не как причину, а как следствие ее невозможной и мучительной жизни со мной. И часто короткая заметка завершается коротким и хлестким словом «ненавижу». Она нигде не пишет, кого она ненавидит. Хотя разговор ведёт только обо мне, но может быть, она ненавидит ту ситуацию, в которую она и я вместе с ней попали? Возможно. Но она даже здесь осторожна и предпочитает не договаривать.
Но опускается и то, что эти ситуации все равно мгновения или эпизоды на фоне нашей привычной жизни, которая неизмеримо больше и реальней того, что ее обида рисует в виде картины нашего быта. Я никогда не ищу никакие гаджеты с утра, я читаю и работаю, а написав очередной текст, пишу ей — если не каждый день, то по несколько раз в неделю (мы сидим в соседних комнатах, каждый за своим компьютером): ты могла бы прочесть этот текст и исправить ошибки? Но ее страшно раздражает такая форма обращения. Зачем эта преувеличенная вежливость, как будто она когда-нибудь отказывала? Но я просто спрашиваю, так как не знаю ее планов, и ее это раздражает еще больше. Какое-то странное стремление к простоте, когда даже вежливость оскорбительна.
Но за всем этим старая и болезненная проблема с коммуникацией, с репрезентацией себя, фиксации чего она избегает и пытается победить или заместитьстремлением к простоте, подменяющей откровенность, а преследующее ее косноязычие — лишь недостаток опыта и веры в себя.
И здесь я хочу сделать одно отступление в виде рассказа ее ближайшей подружки по институту, Ларисы Морва, с которой я обсуждаю многое, в том числе Танькины дневники, так как мне сегодня легче разговаривать с теми, кто ее лучше знал и любил. С Ларисой Таня ездила после первого курса в Сочи, я уже упоминал этот случай в связи с печатью семейной бедности и как противовес ей — пристрастию к таким советским деликатесам как копченая колбаса в виде символа обеспеченной жизни. Но Лариса рассказала мне то, о чем я не знал об этой поездке, и опять же по причине проблем с коммуникацией. Но представим себе, что две семнадцатилетние девочки (так сказала Лариса, я посчитал, у меня получилось восемнадцатилетние, но разница не велика) приехали на курорт, и, кроме моря и солнца, им хочется новых впечатлений. Да и женское начало требует непрерывной легитимации, подтверждения своих женских чар.
Танька, любившая танцевать, рвалась на танцы, более осторожная Лариса, танцевать к тому же не очень любившая, Таньку отпустила, а сама сидела рядом на скамейке наблюдая. Танька, конечно, сразу стала объектом внимания, а отсутствие опыта не даёт понять, что мужчина на курорте знакомится с девушкой, только чтобы быстрее затащить ее в койку. А девушкам всегда кажется, что они могут контролировать ситуацию, хотя это далеко не так. Короче у них появляются ухажеры, которые их обхаживают, надеясь вот-вот трахнуть. И когда ситуация стала почти катастрофической (точнее не знаю, примерно так мне было сказано), Танька очнулась; более того, по словам Лариски, от ужаса, что она чуть было не упала в пропасть, у неё случилось что-то вроде нервного срыва. Она легла и сутки не вставала с постели.
В каком-то смысле это модель ее поведения с выпивкой, ее тянет то ощущение свободы от невысказанности, непроявленности, которое наступает только если выпить по-настоящему крепко, потому что она ранима и простодушна. И ей страшно. Не коварна, не хитра, хотя и очень скрытна, то есть боится сказать лишнее, что будет потом использовано против неё. Боится себя раскрыть, и это тои есть главная проблема. Поэтому она за целую жизнь не рассказала многое из того, что ее мучило, в том числе, как из-за своего простодушия чуть не попала в беду в Сочи на первых же студенческих каникулах, а избегнув несчастья, впала в ступор, как способ выйти из трудной ситуации.
Кстати не об этом ли она вспоминала,когда говорила мне, спустя годы, что жалеет, что не имела сексуального опыта с другим мужчиной, когда это было можно и не столь опасно. Хотя это было опасно, но время переписывает историю.
Точно так же она вела себя с выпивкой, в ней как бы зрело недовольство собой, мной, нашей жизнью, не недовольство как тотальное отрицание, а как ложка дегтя в бочке меда. Как объяснение своей слабости, неумения отстаивать свою позицию. И чтобы выйти из этого тупика, выплыть из ложки, в которой и море по колено, надо было выйти из себя, забыть себя, потерять. Выпить — здесь слишком мало, надо было — напиться. И чем больше было это недовольство собой, тем чаще возникало такое желание.
Конечно, можно сказать, что все это — повторю я — было эпизодами, раз в год в последний период своей жизни она писала, что ненавидит меня или что-то со мной связанное, но на нашей будничной жизни это никак не отражалось. Потому что мы прекрасно ладили. Мы везде ездили вместе, нам было — или казалось, что — хорошо вместе. Хотя, получается, что она возила с собой и разочарование в себе и во мне, но не высказанное, не обнародованное. И мы мотались по врачам, курортам, путешествиям, гостиницам, и всегда, и везде она была спокойной, заботливой, деликатной, хотя платила за эту деликатность и скромность слишком высокую цену.
И я не понимал этого, не понимал, что любой человек, даже не златоуст, нуждается в том, чтобы освобождать себя от невысказанности. И я не помогал ей, не понимая проблему и все сводя к выпивке. А то, что она сердилась на меня за попытку ограничения, то это обыкновенный перенос, когда акцент с причины делается на следствии.
И даже если не раз в год, а чаще она испытывала ко мне накопленную за годы вынужденного молчания неприязнь и пусть даже ненависть при обострении чувств алкоголем, в том числе и потому, что я пытался лишить ее патентованного способа выйти за флажки, наша жизнь была не такой, какой она описана в ее дневнике, а совершенно другой. Мне больно, что я, такой умный-разумный не помог ей, а напротив, причинял ей огорчение, выкручивая руки, но в противном случае, как мне казалось, я должен был квасить с ней ежедневно, с утра пораньше и до поросячьего визга, а мне было жаль ее, себя, ее слабости, безволия или подчинения другой логике, отличной от реальной.
Хотя если бы я и понимал ее, не факт, что мне удалось бы убедить ее в своей правоте. Она отказывалась от всего, что требовало дополнительных усилий: от того, чтобы научиться, например, управлять машиной и получить права, от того, чтобы быть действительно независимой, а не биться за иллюзию независимости в виде градуса опьянения.
Да, я жил на пороховой бочке, и она могла взорваться в любой момент; не смотря на этот вопль одинокого бизона: «ненавижу», Танька продолжала быть моим самым близким и преданным другом, который заменил мне все и всех из-за своих уникальных свойств — умения тихо сопереживать и никогда не давить, не напрягать человека. И никогда не впадать в панику. И то, что она порой сильно перебирала, не может превратить воспоминания о нашей жизни в мрак. Мрак был, но как переход от одного цвета к другому, от плохо освещенной сцены к освещенной слишком ярко. И этого у меня никто не отнимет, мою прожитую вместе с Танькой огромную и хорошую жизнь. Даже она. Хотя, если жена пишет «ненавижу», значит, у неё есть веская причина, явная или вытесненная, и значит, загорается красный сигнал ошибки. Огнеопасной.
Я все равно могу и не могу понять, почему она не предупредила, не подготовила меня к той боли, что принесло мне чтение ее дневника, если это были лишь мгновения? Боюсь, она хотела сделать мне больно и сделала это, оставив меня гадать, в какой степени это — абстиненция или отходняк, в какой желание отомстить. В какой проблемы с коммуникацией и невозможность выговорить себя. За это она и отомстила. Хотела или не хотела. Скорее, хотела. Молчала всю жизнь и, наконец, сказала. Все также не о себе, а о себе как жертве. Но проблема была не в выпивке, а в ее невысказанности, в ее скромности, сдержанности, самоумалении, жертвенности, в тех многочисленных достоинствах, которые мешали коммуникации, делали ее почти идеальной женой писателя и при этом страшно обделенной и порой бесконечно одинокой. Моя маленькая. Значит, обида еще глубже. Как и моя вина.
Я хочу рассказать пару историй, связанных с деревней Удино, куда Таньку отправляли в детстве к тете Мане. И хотя с деревенскими детьми у неё были сложные отношения, в деревне проблема свой-чужой – особо острая, Танька любила и Удино, и тетю Маню, за стать, благородство манер, особое неторопливое крестьянское благородство и легкий не амбициозный свет, ею излучаемый.
Из очень далекого детства Танька рассказывала о корове, которую тогда держали тетя Маня и ее муж, дядя Яша. Я сейчас пытаюсь вспомнить имя коровы, то ли Марфа, то ли Машка, увы, боюсь не вспомню, спросить не у кого. Но Танька говорила, что тетя Маня научила ее такой ласке, Таня клала ладонь в рот коровы, и та как бы жевала руку беззубым ртом, словно сосала, и это было ни на что не похожее ощущение.
Мы приезжали в Удино несколько раз, но я расскажу о двух приездах. Первый был с нашими девочками-одноклассницами, хотя шел уже второй или третий курс, наши дружеские школьные отношения не были потеснены студенческими, и многие праздники мы отмечали вместе.
Обо всем заранее договорились, мы с Танькой приехали из Москвы, где гостили на каникулах у дяди Юры, моего любимого дяди и маминого брата, а наши одноклассницы из Ленинграда. В тот раз в Удино приехала Тамарка Берсенева, кажется, Ленка Хохуля и Наташка Хоменок. Может быть, и Галка Щербакова. Не помню. Мы вместе гуляли, сидели за столом, выпивали, но мне запомнился один разговор уже перед отъездом, когда Танька полушутливо-полусерьещно стала жаловаться на мою опеку и мой контроль. Наши одноклассницы ее сочувственно кивали, а потом Тамарка Берсенева сказала: с жиру ты бесишься, милочка, я бы мечтала, чтобы обо мне кто-то заботился, где только он, этот, со своей заботой наперевес. Я просто вспомнил этот случай, так как на самом деле все сложнее, и где кончается забота и начинается контроль и диктат, определить не всегда можно. Но, значит, еще в студенческое время существовала эта проблема в отношениях.
Второй раз мы приехали в Удино тоже с одноклассниками, но с мальчиками, Юркой Ивановским и Вовой Пресняковым. Как и в первом случае, это было на зимних каникулах, мы почему ехали на автобусе, взяв с собой ящик белого сухого вина и пили всю дорогу дешевый кислый рислинг.
Ничего особенного не помню, наверное, гуляли, о чем-то говорили, а потом нас четверых уложили спать в большой комнате, мальчиков на одной широкой перине у окна, а мы с Танькой на какой-то другой кровати в противоположном углу. Мы женаты, понятное дело, еще не были, почему мы оказались в одной постели, уже не помню.
Как всегда долго разговаривали, потом выключили свет и приготовились засыпать. Как вдруг, как мне показалось, со стороны окна раздалось легкое постукивание, как будто кто-то стучал по нижней части рамы окна или даже еще ниже. Постучит, замолкнет, и так несколько раз. Надо ли говорить, что ночью в деревне — тишина с полностью выключенным звуком, любой шорох раздается как выстрел. А тут постучит — остановится, опять постучит — потом молчок. Начали тихо обсуждать, что это может быть. Птица? Какое-то животное типа мыши или хомяка? Звук немного смещался, то казалось, что стучат в нескольких метрах от дома, то буквально около окна, почти над головой.
Не помню, кто первый сказал, возможно, Вова Пресняков: а может, это пришельцы контакт устанавливают? Мы обсмеяли Преснякова, но идея о пришельцах запала, потому что некому было вот в такой слепой черной темноте стучать так отчетливо и не уставая. Сна ни в одном глазу. Не помню, кому, может мне, может, кому-то другому пришла в голову мысль, а если спросить у этих так называемых пришельцев, они-то нас слышат? И началась игра-угадайка. Мы задавали какие-то вопросы, типа, если вы пришельцы, стукнете два раза? В ответ — молчание, потом отчетливо два стука. Дальше пошла проверка пришельцев на знание арифметики, если вы разумное существо — стукните семь раз. Пауза, а потом отчетливые семь стуков. Или шесть? Я почувствовал, что Танька напряглась и одновременно затихла; все эти вопросы и ответы уже явно превышали порог рационального. Не то, что мы готовы были поверить в сверхъестественное, нет, ни тогда, ни после эта область нас не интересовала. Однако чуть ли ни до утра продолжались эта викторина, дурацкие вопросы и почти безошибочные ответы, мы измотались и, в конце концов, стук стал меньше или он удалялся, мы измучались и как-то незаметно заснули.
Утром встали хмурые, не выспавшиеся, но с не до конца остывшим возбуждением от ночных переговоров. Уже не помню, еще в Удино, или автобусе Юрик с Вовой признались, что это были никакие не марсиане, а просто Юрка стучал ногтем ноги о край кровати, а в полной тишине этот стук так резонировал, что казалось идет откуда-то вне дома или под домом.
«И зачем это валяние дурака?” — с упреком и тенью разочарования спросила Танька. Наши друзья посмеялись, и потом, не помню, кто — Юрик или Вова сказали, что стучали, типа, из вредности, мол, мы, любовнички, спим в одной кровати, а они валетом, вот и решили сломать нам кайф.
Не могу сказать, что мы с Танькой потом часто вспоминали эту историю, да и вспоминать, собственно, было нечего. Но то, что и я, и Танька это помнили, не сомневаюсь. Потом, когда она заболела и лежала после операции в больнице с каждым днем ухудшающимся самочувствием, я думал о том, как бы ее поддержать? И однажды попробовал реанимировать наши общие воспоминания, знаете, как в кино, когда жена болеет, а преданный муж вспоминает какие-то смешные или трогательные истории, и ее лицо светлеет и в глаза возвращается жизнь.
Ничего подобного. Я, типа, спрашивал, а ты помнишь вот это и это? Конечно, помню, коротко, отрывисто и без всякого энтузиазма отвечала она. Но никакого просветления в лице и огня в глазах, одна усталость и мука. И я понял, что никакие воспоминания не помогают, не работают. Ну, было и было — на уровень боли или непрерывный понос прошлое никак не влияло. Оно было где-то там, далеко, в другой жизни, и никакого влияния на день сегодняшний не оказывало. Хотя этот разговор с пришельцами мы, конечно, запомнили, как и утопающее в белоснежных, до боли в глазах сугробах Удино, и напевный говор тети Мани, ее иконы в одном углу, и какие странно подобранные пыльные фотографии с людьми из далекого прошлого в другом. Стол с истертой до ткани клеенкой и самовар на кухне.
Уже потом, почти перед самым отъездом в Америку Танькина мама, Зоя Павловна, с помощью Таньки продала этот дом. По объявлению. Тетя Маня давно умерла. Зоя Павловна ездила в Удино все реже, но переживала за прохудившуюся крышу и твердила, что дом без хозяина гибнет.
В результате за дом с участком дали смешную тысячу долларов, при том, что покупательница была противной, высокомерной и недоверчивой. Тане даже не разрешили остаться переночевать в уже проданном доме, к счастью, нашлась попутка до Боровичей, и она уехала, опечаленная всем произошедшим.
А на следующий день дом сгорел, покупательница с пьяной компанией что-то не так сделали с печкой — и все. Кончилось Удино — больше туда ездить было ненужно.
Подростком я очень любил Хемингуэя и прочел, кажется, все, что было переведено. Потом эта любовь, как все романтическое, рассеялась, но последнее время я по разным поводам вспоминаю один его рассказ Theseachange, на русский переведенный как Перемены. О том, как от молодого мужчины уходит его девушка и уходит к другой девушке. А перед этим говорит с ним, опасаясь его резкой реакции и испытывая к нему нежность. «Мы слеплены из разных кусочков», говорит она, объясняя ему, что в ней происходит. И добавляет: «Ты пользовался этим, сколько хотел». Она объясняет, что он пользовался одной ее частью, но эта часть в ней не единственная. Это о том, что я попытаюсь сформулировать.
Я так и не нашел свой российский заграничный паспорт, но нашел еще один Танькин дневник. Он лежал в ящике прикроватной тумбочки, буквально у нее под рукой. Он начинается 19 июля 2015 года, последняя запись датирована 3 октября 2021, через три дня после моей операции по удалению рака простаты; еще есть несколько разрозненных листков, вырванных из какого-то другого блокнота, но имеющих отношение к более ранним датам, они лежали под дневником.
Мое предположение, что после 2012 года (декабрем этого года кончался последний ее дневник, найденный в красной сумке) она перестала писать, так как успокоилась, привыкла к нашей эмигрантской жизни, — это предположение оказалось ошибочным.
Какое это отношение имеет к рассказу Хемингуэя, самое непосредственное. Мне было очень тяжело читать эту последнюю часть дневника, потому что там идет речь о об обиде и ненависти ко мне. Почти целиком. И если экстраполировать содержание этого дневника на всю нашу жизнь, то получается, что Танька ненавидела меня почти непрерывно, по крайней мере, пока писала, а писала она примерно об одном и том же. О том, что я невнимателен, не ценю ее, что погружен в свои дела, что не замечаю ее и постоянно третирую за то, что она пьет и курит в добавку. Понятно, что она так защищалась и защищала свое право делать то, что хочет, прежде всего, пить, не подвергаясь при этом осуждению.
Последние годы мы согласились на такой график: мы выпиваем только на выходных, а на буднях не пьем. И это почти до самого конца работало и стало ломаться, когда ломаться стала вся наша жизнь. Но я все равно боролся с ее пристрастием, как мог, и Танька не могла мне этого простить. Она интерпретировала борьбу с ее тягой к выпивке как борьбу за свою свободу, а меня как диктатора, упивающегося своей властью. Самое часто слово: «Ненавижу». Оно по большей части обращено ко мне, эпизодически к моей маме, с которой у нее были сложные отношения. Но если пользоваться этим дневником, как путеводителем по нашей жизни, то возникает совершенно ложное впечатление, что вместе жили два ненавидящих друг друга существа, не имеющих практически ни одной точки соприкосновения.
Но это не так. Да, она боролась за право легализации своей слабости, но одновременно была самым близким и дорогим мне существом. Ее раздражало, что я слишком много времени, по ее мнению, уделяю своим родителям, а когда ушла мама, то папе. Ей казалось, что я это делаю в ущерб ей. Но в ее дневниках практически нет упоминаний о наших путешествиях, так, отдельные безоценочные фразы. Так же отстраненно и как бы сквозь зубы она упоминает о моих публикациях, книгах и статьях, которые она редактировала, но в дневнике она это сообщает как не отрефлексированные факты. И понятно почему. Ни одно радостное событие или событие, не маркированное как образец моей бессердечности и равнодушия к ней, не помещалось в этот непрерывный поток упреков и ненависти ко мне. Потому что она писала об этом или преимущественно об этом. Это был ее протест, ее ответ, и здесь я делаю два вывода, имеющих отношение к рассказу Хемингуэя.
Танька, как я и все мы, была слеплена из разных кусочков. В ее дневнике говорит только один, обиженный и борющийся за легализацию ее потаенной страсти (хотя почему потаенной, вполне вроде как откровенной), а все остальное просто не попадает в ракурс ее взгляда и интереса. Но я-то, в основном или преимущественно, имел отношения с другой женщиной, доброй, заботливой, стеснительной, стесняющейся именно откровенной нежности, ласковости, но остающейся при этом мягкой, доброжелательной и невероятно дорогой мне. Этого нет в ее дневнике, но это было в жизни. Более того, именно из этой второй ее части, она и была соткана для меня, прожившего с ней полвека. Кто-то скажет о темной и светлой стороне любой жизни, но это не совсем так, хотя почти весь ее дневник соткан из раздражения и упреков мне, которые она, конечно, пыталась высказывать в наших реальных диалогах, и вот тут начинается еще один важный кусочек.
Сам дневник с его дискурсом ненависти был следствием того, что она не могла сформулировать и противостоять мне в наших многочисленных разговорах. Я был убедительнее именно для нее, и она, понимая это, лишь изредка и ненастойчиво намекала на это. Но не могла сформулировать и защищать свою позицию, но не могла согласиться и с моими доводами, что и побуждало ее к раздраю, к разделению на две части – условно говоря, дневную, вполне рациональную, не избегающую артикуляции, и ночную, дневниковую, где она царила, мстила и ненавидела меня за то, что я доминировал днем.
Мне, конечно, было очень тяжело и больно читать эти спичи ненависти ко мне, но я всю жизнь прожил с другой женщиной, которая заботилась обо мне, которая помогала мне, чем только могла, которая ценила меня, потому что никого ближе у нее не было.
Конечно, это, говоря обыденным языком, — трагедия. Но трагедия, присутствующая у всех и всегда, просто далеко не всегда две части одной жизни дистанцируются друг от друга, превращаясь в свою противоположность. Когда Танька была повернута ко мне лицом, она была милая, светло и стеснительно улыбающаяся, очень часто красивая и мягкая женщина, с которой мне было далеко не всегда легко, но я вынужден был мириться с ее недостатками (или тем, что так называется), отдавая должное ее самоотверженности и преданности.
Я теперь понимаю, почему перед отъездом из России она уничтожила свои девичьи дневники, они репрезентировали другую ее часть, которой она захотела противопоставить ее противоположность. Не любовь, а ненависть. Это если пользоваться такими трафаретными обозначениями того, что испытывают все, но по-разному, помещая сложный букет в прокрустово ложе упрощения. В ее дневнике нет места ничему из того и тех, кого она ценила, о ком заботилась, чему наслаждалась, лишь для проформы сообщения сквозь зубы про мои публикации или выставки, в которых она принимала участие. Она сообщала об этом для соблюдения иллюзорного баланса, но на самом деле писала только о том, что ненавидела, чему и против чего протестовала, и, кажется, даже упивалась этим.
Из ее дневника возникает образ угрюмого, самовлюбленного болвана, он просыпается недовольным, мрачным и молчаливым, и только поработав несколько часов, немного оттаивал и становился коммуникабельным. Но все равно общий тон повествования превращает ее партнера в какое-то изломанное чудовище, которое готово заниматься чем угодно, только не ей. Равнодушный, страшный, непримиримый, никогда не извиняющийся, и даже если это преувеличение, это был мой образ в глазах этой ночной Тани; потому что она по большей части писала в свой дневник по ночам, в постели, протягивая руку единственному в этот момент своему другу – дневнику, согласному слушать любые ее жалобы и упреки.
Мне очень жаль, что я дал повод интерпретировать даже не себя, а какую-то часто себя таким образом. Я, получается, загнал в ее подполье, я позволил такому взгляду на себя появиться, я стал его отцом, и она мстила мне за это.
Но как бы больно она ни делала мне своими признаниями в ненависти, это не заслоняет ту ее часть, которая оборачивалась ко мне и Алеше, к тем ее подружкам и друзьям, которых она ценила и любила, но о которых забывала, открывая свой дневник, потому что светлое не помещалось в эту атмосферу темной и жгучей ненависти, тем большей, чем меньше у нее оставалось возможности сформулировать, артикулировать себя ее в другой части жизни.
Какое-то время назад я заказал ее портрет на тканевой основе, тот самый, где немного лукаво и очень по-женски смотрит в объектив хорошенькая шестнадцатилетняя девушка, с которой я познакомился в девятом классе нашей 30-й физматшколы. Я решил повесить его справа от себя на стене, у которой стоит мой стол с компьютером, чтобы видеть ее постоянно. Эта девочка объяснилась мне в любви во время школьных танцев в физкультурном зале, эта девочка ездила почти каждое утро встречать меня к первой паре, чтобы просто побыть со мной лишние минуты. Это девочка не поняла бы ни слова из Танькиного дневника и не узнала бы ни меня, ни себя в том, кто это написал. У нее не было этой второй, темной стороны, она еще не родилась, не появилась на свет, и не было повода ненавидеть самого близкого ей человека, который не мог смириться с ее потаенной тягой, но и не мог отказаться от нее, эту тягу испытывающую.
Я поставил этот портрет на свой стол, но не повесил его, в том числе потому, что тогда бы он частично перекрывался, как бы перечеркивался прикрепленным к краю стола держателем для микрофона, тем что называется micboomstand, и шестнадцатилетняя Танька смотрит с вечным потаенным лукавством на меня, а я смотрю на нее и нашу подходящую к концу жизнь.
Я очень рад, что нашел ее дневники только сейчас, и они никак не повлияли на то, как я писал свою книжку «Жена», о нашей жизни и ее болезни и смерти. В ней темное, конечно, присутствует, так как моя задача была написать и сохранить образ моей Таньки таким, какой воспринимал и воспринимаю его я. Но и те дополнения, которые я писал и пишу в виде аппендикса, аппендиксом и являются. Если у меня будет возможность решать, я бы хотел сначала издать как бы канонический текст моей о ней книге, и лишь потом этот текст с дополнениями, от которых я не могу отказываться, но статус дополнений они не меняют.
Я знаю, что еще хочу написать о Таньке, нашей юности, наших отношениях, и это будут дополнения, я не хочу инкорпорировать их в основной текст. Милая, ты мне сделала очень больно, оставив мне свои дневники с признанием в ненависти ко мне. И это влияет, но не меняет моего отношения к тебе, чуть усложняет, чуть затемняет образ, мною воссоздаваемый и сохраняемый. Потому что ты была не просто лучшая часть моей жизни, ты была условием ее существования, так сложилось, так это произошло, и я принимаю ту боль, которую ты захотела мне причинить, как попытку усложнить то, что я мог бы упростить, но никогда не упрощал. А начинать поздно.
Вчера в поисках российских зарубежных паспортов, они должны быть вместе, мой и Танин, она хранила их у себя, нашел Танькины дневники. Они лежали в небольшой красной сумке, которую я много раз брал в руки, открывал, в боковом кармане видел наши старые американские паспорта, стянутые узкой резинкой (новые нашел уже давно); смотрел и внутри, открыл пару записных книжек, совершенно пустых, подумал, что Танька так хранила их на всякий случай, она не любила ничего выбрасывать. А тут, так как российские паспорта найти не могу, не то, чтобы собирался в Россию, нет, собираюсь в Усть-Нарву в Эстонии, но надо же найти документ: куда ты, родная, все это дела? Короче, еще раз открыл сумку, вынул очередной блокнот, полистал и мгновенно понял, что это ее дневник. Открыл еще, еще, все исписано ее почерком, 8 разнокалиберных блокнотов, блокнотиков и тетрадок, заполненных с первой по последнюю страницу. Кроме одного, возможно, последнего.
Читал всю ночь. Первая запись от 28 ноября 2007, последняя, если все правильно идентифицировал – 16 декабря 2012. Хотя есть блокноты без дат, только месяц и число. Летом 2007 мы первый раз поехали в Россию, вещи с нашей первой квартиры в Сомервилле (кроме нескольких сумок с необходимыми вещами) запихнули в специально арендованный storage. А когда вернулись, решили переехать поближе к моим родителям в Ньютоне и, с помощью Тани Янкелевич, с которой мы познакомились в Дэвис центре Гарварда, сняли квартиру в Брайтоне, на улице Strathmore Rd, примерно посередине пути от Сомервилля, где продолжал жить Алеша, все ещё учившийся в Гарвардской аспирантуре, и родителями. Дневник выполнял для Таньки функцию психологического успокоителя, она писала, когда была раздражена или обижена, не могла уснуть, плохо себя чувствовала или после наших ссор из-за алкоголя.
Не только, конечно, Танька подробно в нескольких записях рассказывает об одном моем позорном провале, буквально в первые месяцы жизни в Сомервилле и работы в Дэвис центре, я открыл такую вещь, как boston.craigslist.org, сайт объявлений о продаже вещей и разных услугах. И совершенно не понимая, как это все работает, купил у каких-то мошенников лэптоп Sony, что оказалось довольно тщательно проработанным мошенничеством с созданием поддельного сайта известной фирмы по доставке и поддельного же счета и адреса.
За опыт, который мне пригодился, я заплатил 500 долларов, научился по нескольким фразам распознавать объявления обманщиков, но эти 500 долларов не вернул. Танька описывает, как мы вместе с Алешей ходили в полицию, и там только развели руками, посоветовав позвонить в ФБР, для которых эта тема ближе. Никакого адреса или приемной ФБР нет, только полосовая почта, на которую можно наговорить слова, описывающие причину обращения, что я и сделал, но нам так никто не перезвонил. В Америке мошенников очень много.
При этом один из блокнотов Нюши начинается словами «Том 2-ой моей скучной, ленивой и безумной жизни в Сомервилле». И дата: 22 марта 2008 года. Но в это время мы уже жили на Strathmore Rd в Брайтоне. Хотя еще одна записная книжка датирована 8 марта 2100 года, скорее всего, она ошиблась, и год 2010. Речь идет о том, что мы с помощью какого-то Дениса (не помню совершенно) нашли квартиру-студию на втором этаже в Needham, очень маленькую, но относительно недорогую. Мы в этот момент снимали полдома в Абордейле и платили слишком дорого. Студия в Нидоме Таньке не понравилась совершенно, она с ужасом увидела, что нам придется жить буквально друг у друга на голове, она об этом не пишет, но я думаю, ее ужасала перспектива быть все время у меня на виду, а она хотела приватности, в том числе, чтобы выпить глоток-другой спиртного без меня и моего упрекающего взгляда.
Но чтобы оказаться в марте 2010 года нам предстояло еще три раза менять квартиры и пережить первый Танькин рак, операцию, сеансы химии, ее выпавшие волосы (волосам, их состоянию, она уделяет внимание не меньше, чем проблемам со сном, жалуется, что волосы становятся совсем тонкими, а сон все хуже). Пока не нашел описание ее ссоры с моей мамой, сразу после операции в марте 2009, когда мама, непонятно зачем и почему, сказала Таньке, что никогда ее не любила. И это привело к нашей ссоре с ней в течение нескольких месяцев.
Но общее и пока, конечно, поверхностное впечатление от Нюшиных дневников – очень депрессивное. Даже если принять во внимание, что она писала только, когда ей было совсем плохо, все равно записи разных лет похожи как близнецы. И самое главное, она писала, так как не могла выразить свое огорчение мне, я, как она повторяла неоднократно, упрекал ее в пессимизме, чего я не помню, но раз пишет, значит, так и было. Семейная жизнь далека от объективности, в ней сталкиваются две субъективности, и правоты здесь нет. Я могу сказать, что совершенно не узнаю себя в ее описаниях, но она видела или писала именно так, значит, таким это для нее и представало. Ей нужно было пожаловаться, но она не жаловалась ни в разговорах со своей мамой или сестрой в Петербурге, ни с общими знакомыми. Ей не давался тон, одновременно откровенный и позволяющий рассказать о том, что ее беспокоило. Она, к сожалению, как все мы, старалась перед другими держать марку, оценивать свою жизнь в сдержанных, но более оптимистичных красках, чем те, что она использовала в своем дневнике. Много жалоб на Алешу и беспокойства за него, но и у Алеши этот период был далеко не самый простой, но насколько она беспокоилась за него видно хотя бы из такой фразы:Алеша взял $400, слава богу.
Почему дневники кончаются декабрем 2012? Произошел какой-то перелом, ей стала легче даваться наша эмигрантская жизнь, привыкла или смирилась? Не знаю, может быть, найду еще одну порцию дневников. В ее комнате огромный – во всю стену — встроенный шкаф, а внизу, под вещами на вешалках, какие-то залежи пакетов, до которых мои руки еще не дошли.
Я еще буду разбираться с ее дневниками, но мне, конечно, больно, более всего, что я оказался для нее таким партнером, с которым легче вести диалог в дневнике, а не в живую. Конечно, мне самому наша эмигрантское бытие давалось непросто, но то, что Танька не могла выговориться со мной, что вынуждена была искать понимания у безликой бумаги, а не у близких, очень болезненный и, конечно, справедливый упрек. Ей вообще было не просто со мной, я слишком быстро думал и стремительно отвечал, она не поспевала за мной, и в результате невысказанное лежало грузом на ее душе, и мне от этого дополнительно больно. Эта была плата за разницу темпераментов, скорость словоговорения и формулирования, я знал, что ей бывало непросто со мной, но чтобы до такой степени, я не подозревал.
Я прекрасно помню тот ужас, который я испытал, когда обнаружился ее первый рак на женских органах. Как я переживал часы ожидания во время операции, но я читаю у нее и вижу упреки мне в холодности, и я сейчас хочу сказать, что это была не холодность, а холод ужаса. Но все равно я, вроде как владеющий словом, не смог ей выразить так свои чувства, чтобы ей стало легче.
И еще одна тема, касающаяся периода после первой операции в 2009 и ее реакции на нее. В дневнике она постоянно пишет о мучительных болях, но при мне она – само спокойствие, хладнокровие и почти полное отсутствие жалоб, как и потом, через 15 лет; но эти жалобы самой себе – постоянная тема ее дневника. Значит, она мне не доверяла, считала, что ей будет удобнее, если она будет отделываться общими фразами, а то вдруг я опять скажу: допилась до ручки? А она боялась этих упреков и готова была терпеть, что угодно, только бы не слышать их. Значит, я не нашел нужного тона, хотя можно ли его вообще найти? Не знаю, но мне больно и стыдно читать о ее очень часто одиночестве со мной, и я ничего не сделал, чтобы ей стало легче.
Да, есть редкие радостные записи, типа, не могла заснуть, увидела, что у меня горит свет, заглянула на огонек, в результате получилась любовь, не зря вставала среди ночи.
Что изменилось в 2012? Мы переехали на новую квартиру на Riverstreet, в Wellesley , и почему-то она перестала писать. В одном из ящиков ее письменного стола я нашел ряд записочек, которые она писала себе. Подчас это какие-то английские выражения или соображения об английском языке. Одна страница без даты очень похожа на ее дневниковую запись, но я пока не разобрался. Я мог бы себя успокаивать мыслью, что раз дневник был способом сбросить свое разочарование и огорчение, а после 2012 года записей нет, значит, возможно, ей стало лучше или легче. Но ведь я, ее партнер по жизни, не изменился, не стал более мягким или покладистым? Мне остается гадать.
То есть говоря прямо: этот дневник ужасен. Это ужасный, неопровержимый упрек мне, что я не мог избавить мою девочку от чувства одиночества, от тоски, на которую богата и щедра эмигрантская жизнь, но у меня всегда была работа, это как катер на воздушной подушке, какие бы волны не встречались, тебя что-то несет вперед, как мысль, еще не высказанная и даже не сформулированная. А у нее, моей Нюшки были только я и Алеша, и то, что она не просто помогала мне, а, как вижу я только сейчас, и была куда в большей степени этой несущей воздушной подушкой, она не знала, так я это не мог ей отчетливо сформулировать. Сказать то, что могу сказать только сейчас, что без нее я – никто. А пока она была рядом – либо молчал, либо говорил, но так, что это ее не успокаивало и не спасало. Говорил, но не убеждал. Вот и меня этот дневник не успокоил и не помог, вернее, помог увидеть себя ее глазами. И это очень тягостное зрелище.