Я продолжаю читать Танькин дневник, прочёл 5 блокнотов из 9 и начал 6-ой. Труднее всего давались первый, второй и четвертый. Я просто не понимал тот уровень истерического негатива, которым она начиняла каждый небольшой дневниковый отрывок. Мне это казалось какою-то ошибкой, ничего подобного по мрачной чернушной реакции не было в нашей жизни, пока в невероятно эмоциональном четвертом и самом болезненном для меня блокноте во мне не проснулся редактор.
Что я увидел: что она не пишет связный рассказ с определений логикой развития сюжета. У неё совершенно другая задача. В четвертом блокноте очень мало событий и много чувств. Она каждый раз хочет ужаснуть и использует для этого вполне понятные приемы, которые, однако, повторяются от фрагмента к фрагменту. То есть я не отключил, конечно, личное восприятие, мне все также страшно от той боли, которую она переживала и пыталась зафиксировать. Но я, как читатель и редактор, увидел этот текст одновременно со стороны. А как смотрит редактор: он пытается понять, как этот текст можно улучшить, как сделать его сильнее? Я начал смотреть на текст в этом ракурсе, и мне стало легче. Потому что я сразу увидел, как это текст можно улучшить и, одновременно, понять, как он сделан.
Танька пишет, желая себя или себя как читателя и потребителя собственного текста (а может, и другого читателя, например, меня) максимально ужаснуть. Или, что еще более вероятно, выбросить из себя переизбыток отчаянья, с которым ей невозможно дальше жить. Как балласт. И моментально сталкивается с проблемой: ужаснула раз, ужаснула другой, но на какой-то следующий раз нельзя не заметить, что ее приемы повторяются. Как повторяются и слова, которыми она пытается добиться суггестии.
Или, напротив, если день, который она описывает, вполне, на ее взгляд, кондиционный, то она сразу об этом и говорит. «Все ничего». Это «все ничего» может стоять подряд в пяти или шести фрагментах подряд и ее это не смущает, потому что она не мыслит длинной, композицией всего текста, она мыслит только мгновениями, которые ужасны. Тоска, жить не хочется, М. — сумасшедший, М. — псих, одержимый, химический, весь на лекарствах, жестокий, совершенный эгоист, по сравнению с его работой (которую Танька чаще всего дезавуирует, но не всегда, иногда и не очень) и правильно интерпретирует, как попытку справиться с собственным неврозом, все остальное и я, его жена, прежде всего, ничего не значит. В этот момент она в таком отчаянье, что может только сбрасывать пену своего ужасного разочарования, как змея шкурку, что и делает, а повторения ее не смущают, так как она живет только одним мгновением.
И тут я хочу обозначить одну развилку. Я не сомневаюсь, что все упреки мне, а дневник — это, прежде всего, выяснение отношений со мной, в меньшей степени — с нашим сыном, еще намного в меньшей степени — с моими родителями, особенно после того, как моя мама на дне рождении Тани, первом после ее первой же и серьезной операции, сказала, что никогда ее, Таню, не любила. Что было невероятно жестоко и глупо, и Танька этого никогда не простила.
Вообще я должен сказать, что Танька очень точна в рассказе о событиях, честна в них, ну а то, что она дает этим событиям свою и почти всегда катастрофическую интерпретацию, то это — ее дневник, и она писала его, не с кем не советуясь.
Одновременно, это все-таки текст. А любой текст доступен для анализа. И что я увидел, когда смог, наконец, посмотреть на него глазом редактора: что, как я уже говорил, она как будто забывает о том, что писала вчера. И поэтому сегодня может позволить себе текст, почти не отличающийся от предыдущего. Да, в первых трех дневниках было больше рассказов о событиях в нашей жизни, хотя рассказ, повествование не входит в ее задачу (она легко выпускает самое главное, мельком говорит о большой моей выставке в Гарварде или выходе важной для меня книги, или о своём диагнозе, катастрофическом, но она о нем не упоминает, только о последствиях). Ее задача ужаснуть своей реакцией, своим переживанием события, сказать, как плоха, как ужасна, невыносима ее жизнь. И как несправедлив и ужасен я.
Единственное, что она почти всегда опускает, это причину нашей ссоры или разлада, моей холодности или резкости, того, что ее страшно обижает, угнетает, заставляет сомневаться, что она это в состоянии перенести. И ее отчаянье — подлинное и реальное, пусть ей не всегда хватает словесных изобразительных приемов, но она совершенно и полностью искренна. Она только почти всегда и очень старательно обходит и никак не упоминает причину: а она всегда одна и та же — она где-то заранее достала выпивку и выбрав момент, когда это будет — по ее мнению — не очень заметно, выпила. А потом столкнулась с моей негодующей реакцией. Но она старательно воспроизводит эту реакцию: большой, для неё огромный сильный мужчина кричит и угрожает маленькой беззащитной женщине — что может быть ужасней? Более того, я действительно могу впадать в ярость, и это никакого отношения не имеет к жене, при определённых условиях я действительно (или — увы, хотя очень редко) становлюсь бешенным, и остановить меня могу только я сам.
Но я читаю о том, как ей было больно, как я ранил ее своим криком или своими язвительными словами, я переживал это снова и снова и пытался понять, мог ли я делать что-то иначе? Мог. Я мог реагировать мягче, я мог реагировать так, чтобы жалеть ее больше, щадить, потому что я жалел ее, и когда кричал или упрекал, но мог делать это мягче. Должен был.
Приведу пример. На протяжении ряда лет, начиная, кажется, с ее первой операции по поводу рака женских органов, к Таньке ходили разные помощницы, помогавшие по хозяйству. И она всегда была недовольна или не всегда довольна. Ей не нравилось, как убирали, как вытирали пыль и так далее. И она со мной советовалась: она говорила, мне кажется, пора все сказать на чистоту, что это не уборка, а халтура. На что я отвечал так: не говори резко, не обобщай, скажи, аккуратнее. Например, Катя, не могли бы вы сегодня больше внимания уделить пыли в моей спальне, что-то там много пыли накопилась? Никакого упрека, никакой ссоры, никакого скандала.
Очевидно, я мог попытаться бороться с ее пагубной привычкой именно таким способом. А не моим, брутальным, когда все высказывал в максимально резкой и прямой форме. Но у меня не получалось. Ведь это всегда был обман, всегда разрушение наших договоренностей. У меня тоже мир рушился. Но у неё не хватало сил этих договоренностей придерживаться, и она искренне страдала.
Да, так как Танька была неопытным писателем, она повторяется, она далеко не всегда находит нужные слова, но ее мука — подлинная, и ее обида, ее ужас, ее отчаянье — это именно то, что она реально переживала. И хотя я читаю уже 6-й блокнот ее дневников, мое сострадание и мое чувство вины, что именно я есть причина и инструмент ее боли, остаются со мною.
То, что я придумал, чтобы уменьшить боль, а именно включить редактора, боль, действительно уменьшает, но ее трагедия остается трагедией. И то, что я сказал, манера не говорить ей все от начала до конца — возможно, уберегла бы ее нервную систему и не превратило бы ее восприятие нашей жизни, по крайней мере, в дневниковой форме, в кошмар. Да, она раскручивает как бы истерику, рассказывая о пережитом, да, она беззастенчиво повторяется, но литературные ограничители ее способа описания не имеют никакого отношения к ее подлинным переживаниям, а они мучительны и красноречивы.
И еще я хочу сказать, что ее описания нашей жизни, — разоблачительные, нацеленные доказать, что эта жизнь была ужасна, использует разные способы доказательства. В частности, ей, как всем нам, хочется, чтобы тот, кого мы осуждаем, был не просто плох или ужасен, а плох и ужасен непрерывно. Во всем. То есть всегда был тираном и лишал ее свободы, всегда был психом, был несносным эгоистом, ни во что не ставящим ее интересы по сравнению со своими. И при этом упрямый дурак, не слушающий умных советов, и летящий в пропасть непрерывных провалов и финансовых катастроф.
Со вздохом я отмечаю, что это было не так или не совсем так. Она начинает дневник, когда я получаю место в Гарварде и получаю вполне сносные деньги, но это ни на что не влияет, она также вынуждена лепить из меня исчадье ада, неразумно тратящего деньги и ввергающего свою семью в опасность нищеты.
Увы, опять вздыхаю я, никакой нищеты не было. Я, действительно, особенно поначалу совершал много ошибок, терял деньги, но мы за почти двадцать лет эмиграции в Америке ни разу не столкнулись с серьезными финансовыми проблемами. Да, нам пришлось много платить за съемные квартиры, мы много и иногда с большим трудом переезжали. Более того, мы переезжали в Америке 8 или 9 раз, это всегда трудно и ужасно, и ей, моей маленькой девочке, приходилось таскать тяжелые вещи или помогать таскать их мне, в том числе накануне операции, если нашего сына не было рядом, и он не мог нам помочь. Но мы лишь совсем короткий период жили действительно в тесной студии, а так почти всегда имели две или три комнаты. И, в отличие от России, где я зарабатывал после перестройки не меньше и не менее стабильно, никогда не брали в долг. А то, в каких хоромах мы поселились как раз накануне того, как онкологическую операцию стали делать мне, а наша катастрофа, о которой мы и понятия не имели, замаячила где-то уже ощутимо впереди, зримо вильнув хвостом: о таких хоромах мы никогда не мечтали, когда ехали в эту дурацкую Америку. Мы вообще ехали не за деньгами или комфортом, а просто от усталости и разочарования в друзьях и российском обществе.
Но сколько бы я ни включал редактора, сколько бы ни анализировал отдельные тексты дневника моей единственной и дорогой для меня женщины, никто не освободит меня от чувства ужаса при лицезрении ее мучений, вызванных жизнью со мной. Ее слабости — это ее слабости, но ужас, ею испытанной, — это я, со своей невоздержанностью и непримиримостью, от которой все страдали, но она, моя девочка, больше всех. И я горюю и принимаю все упреки, среди них нет несправедливых.
Я прочитал первые два блокнота дневника моей Тани, и я, кажется, не читал ничего более мрачного и страшного. Есть, конечно, мрачные готические романы, фильмы ужасов, которые мы не смотрели, но они рассказывают о чужой и выдуманной жизни. А Танька пишет о нашей жизни, своей и моей, и пишет так, будто кто-то вылил на нас сверху несколько ведер дегтя, а вдобавок — мелкого вонючего мусора из контейнера.
И при этом я очень хорошо помню то время, которое она описывает. Я только что получил позицию в Гарварде, мы переехали из Нью-Йорка в Сомервилл, соседний с Кембриджем городок, где квартиры были немного дешевле. Алешка зачем-то снял нам квартиру в доме на холме, якобы, чтобы мы больше гуляли, если ехать на машине, то все равно, если гулять, то вспотеешь поднимаясь. Я еще мог, Танька от подъема вверх отказывалась наотрез. Сам Алеша снимал комнату в Кембридже и давно приучил себя к дальним прогулкам.
Вот экспозиция. Мы полтора года прожили в Нью-Йорке, жили вообще-то, как туристы, то есть я что-то писал, как всегда, мы пошли на отделение Бруклинского университета для улучшения языка, нам очень многое нравилось в Нью-Йорке, но от эмигрантских тягот это не освобождало.
И все-таки в Нью-Йорке Таньке было легче, чем мне. По крайней мере, мне так казалось, это я, переплыв океан, потерял все, что имел, работу, статус, привычный образ жизни. Таньке по идее должно было быть легче, и я думаю, что ей было действительно немного легче, чем мне, но, может быть, потому что она не писала дневник?
Она начинает писать в свой первый блокнот, спустя пару месяцев после переезда в Сомервилл, и то, как она описывает нашу жизнь, вызывает содрогание. Да, мы, как эмигранты, делаем много ошибок, особенно я, потому что у меня гиперактивность, у меня всегда была проблема с избытком энергии и, чтобы ее растратить, я постоянно что-то делаю, пишу, читаю, фотографирую бездомных, покупаю разные вещи, компьютеры, разные прибамбасы и подчас попадаю впросак.
Так я, даже не представлявший, какое в Америке количество мошенников и какие изощренные способы надувательства они используют, заплатил за ноутбук, как теперь помню, Sony, и послал за него деньги с помощью службы Western Union, то есть на деревню дедушке.
Танька все это описывает, будто листает страницы ада, но ведь на эту ситуацию можно было посмотреть и с юмором, а она описывает нашу жизнь так, будто вот-вот раздастся стук в дверь, нас арестуют чекисты или фашисты и потащат на цугундер или расстрел.
Танька не пишет, она воет, стонет, кричит, прощается с жизнью, удручена тем, что стареет, что выпадают волосы, непрерывно говорит, что не может больше это терпеть, и ее жизнь — это самое страшное, что можно себе представить.
И при этом я узнаю все подробности нашей жизни, она ничего не придумывает, она описывает какие-то вещи довольно точно, но с интонацией совершенного, абсолютного отчаяния, в цвете которого я превращаюсь в какого-то молчаливого, бездушного и безучастного монстра, цедящего сквозь зубы два-три слова, а на самом деле два-три упрека, чтобы опять вернуться в своей кокон, в свой панцирь безостановочных и выглядящих под пером моей Таньки совершенно бессмысленных занятий, шопинга и жратвы.
Описанная ею жизнь в каком-то смысле точна, она ничего не выдумывает, она просто дает всему, мне, Алеше, себе, нашим знакомым и родственникам оценку как непрестанному ужасу и беде, ужасной и непоправимой неправильности. И самое страшное в этом то, что она действительно так это видела и ощущала.
Конечно, она избегает говорить о том, из-за чего мы чаще всего с ней ссорились — о своей тяге к выпивке. Об этом она не упоминает, как если бы описывать людей во время урагана, но о самом урагане, ветре и прочем — не упоминать. Только о последствиях, разрушениях и потерях. О поле боя после битвы.
Но если бы меня спросили, как часто вы ссорились с женой по поводу ее тяги к алкоголю, я бы сказал — не знаю, раз в месяц, ну, пару раз в месяц. Но Танька пишет в дневник, начиная с осени 2007 года почти каждый день. И совершенно с одной интонацией полного и окончательного крушения и разочарования в жизни.
Я помню это время, но ничего похожего на тот беспросветный мрак, ею описываемый, никогда не было. Я воспринимал все совершенно иначе: я писал большую академическую работу о Пригове и Кривулине, вёл колонку в питерской газете «Дело», каждый день ходил на работу в Дэвис центр; да, трудности, оплошности, порой или часто беспомощность от незнания чужой жизни, но для меня все это было в пределах нормы, а для нее — кромешный ужас.
Но если бы меня спросили, почему ваша Танька находилась под сплошным колпаком ужасной депрессии, почему она описала вашу жизнь как непереносимое мучение, я бы ответил: потому что она была слишком хорошей женой. Более того, она была из породы таких женщин, которые не умеют и никогда не устраивают скандалов. Которые никогда не кричат, не повышают голос, не идут на конфликт, не ссорятся, которые умеют все на свете терпеть и все носить в себе.
И вот это, может быть, самая главная ее беда — она все носила в себе, не устраивала мне скандалов, сцен ревности, не кричала на нашего сына, не била посуду, не ссорилась с подругами, не делала другим замечаний. Она испытывала раздражение и обиды, но не высказывала их или высказывала в такой форме, что это и обидой не назовешь. Но она была настолько требовательна к себе, настолько неуверенна в себе, настолько стеснительна, что не выработала язык коммуникаций с окружающим ее миром. Этот мир не был к ней особенно жесток, он особо ее не выделял, он наградил ее тем мужем, который ей достался, тем сыном и теми родственниками, которые у неё были или появились. Но она не с кем не могла позволить себе откровенности, она общалась с людьми по какой-то усеченной, укороченной программе, больше состоящей из намеков, шуток, обозначений проблем, а не отражения их. И оказалась совершенно незащищенной перед этой, в общем и целом, обыкновенной жизнью.
Да, главной причиной, центральным, возможно, пороком стала ее тяга к алкоголю, но и это объяснимо ее невысказанностью, невозможностью никому открыться, допустить прямое откровенное высказывание, жалобу, крик. Снять напряжение. Она все носила в себе, а потом, дойдя до ручки: начала писать в дневник, описывая изнанку своей жизни. Изнанку, потому что вне дневника это вела обыкновенную жизнь с шутками, готовкой еды, умными разговорами мужа и сына, стандартным набором эмигрантских проблем, которые есть у всех или практически у всех, но оборачиваются таким сплошным мраком и отчаянием, только если чувствам и мыслям нет выхода, все заперто, закрыто, воздух спертый и отравленный и, кроме как жаловаться и умирать, ничего не остается. Или смотреть фильмы, которые мы действительно смотрели каждый вечер, но она придает этим фильмам какое-то эсхатологическое значение: хороший фильм — день удался, плохой — все коту под хвост.
Танька находилась в депрессии, ужасной и мучительной депрессии, но не могла ни с кем об этом поговорить, потому что по касательной обязательно бы всплыла ее тяга к выпивке, а эта тема была для неё — табу. У неё была тяга не к выпивке, а к свободе, и тот, кто лишал ее права выпить, лишал ее воздуха.
Я пытаюсь сказать о своих ощущениях при чтении ее дневника, и это очень непросто описать. Моя девочка, моя единственная жена была глубоко и искренне несчастна, но не могла ни с кем, в том числе со мной, об этом поговорить. Я, конечно, замечал, что с ней что-то не так, и она постоянно упоминает разговоры о психиатре, а потом и разговоры с психиатром; но она ото всех все скрывала, она не была и не могла позволить себе быть откровенной. Только в своем дневнике, да и то словами передавая вой ужаса и отчаяния от своего состояния и нашей жизни.
Я читаю эти ужасные и однообразные страницы и пытаюсь понять, чтобы я мог изменить, если бы вернулся по волшебному мосту обратно в нашу жизнь и знал бы об ужасе, который она будет переживать, а ей никто и ничем не помог? Одного я точно не мог бы исправить. Возвращай меня хоть сто раз в одно и тоже место в прошлом, я не смог бы смириться с ее тягой к алкоголю. А это и было (или стало?) оселком ее проблем, отравленной косточкой внутри плода, без которой и самого плода бы не было. Если бы она была откровенной со мной, я мог бы попытаться, но для этого она сама должна была это осознать и попытаться решить. Но она говорит об ужасе, в который превратилась ее жизнь, но защищает свою слабость с огромной, переполняющей ее силой. Она была несчастна, но мне было трудно помочь ей в ситуации, когда она соглашалась обнажиться только перед своим дневником. Да и там она говорит только о последствиях, но избегает говорить о причинах.
Меня никто так не ругал, как ругает и проклинает меня моя Танька на страницах своих блокнотов, и то, что она пишет — это фактическая правда, которую видела и чувствовала она, оставаясь при этом невидимой и не понимаемой другими.
Как она мучалась, моя бедная. Вот я сейчас остался один, оглушительно один, один как в космосе или потерявшийся ребенок в толпе, потому что я прожил жизнь с любящей, тихой и преданной женой. Упрямой немного, но лишенной темной энергии, вообще страдающей от недостатка сил, всегда как бы немного больной, но при этом бесконечно терпеливой.
И как бы ни было ужасно то, что рассказывает она о нашей жизни, у неё была и другая жизнь, жизнь самой преданной из всех встреченных мне на свете женщин, самой незаметной и незаменимой. А то, что она была так несчастна, когда писала в свой дневник, — это все равно моя вина, я взял ее в жены, я обещал сделать ее счастливой и допустил, чтобы она так страдала, даже не догадывался об этом. И если она стала пить, то опять же из-за меня, моего давления, присутствия, бешенного напора, моего эгоизма. Писатель — это не директор мебельного магазина, ибо мы так шутили по молодости, мол, лучше бы ты выбрала директора мебельного магазина — может быть, тихо говорила она и смотрела мне в глаза.
Она так мне верила. Слишком хорошая, слишком спокойная, слишком стеснительная и молчаливая, слишком слабая и слишком терпеливая. Бедная моя, бедная. И что мне теперь делать с этим дневником — я не знаю. Прости меня, дорогая.
Но нет никого, некому прощать, не у кого просить прощения. Поздно.
Те, кто имел дело с большими сторожевыми собаками, знают, что они грозные и сторожевые только с незнакомыми, а со знакомыми, хозяевами, дома — такие по-щенячьи ласковые и игривые, как дети. И эти две роли вшиты в них без швов, то есть перейти от щенячьей игры с попискиванием и лизанием рук к суровому сторожевому рыку и секунды не надо, все совершается мгновенно. Я помню, мой ризеншнауцер Нильс, измученный многомесячным раком и еле стоящий от слабости на дрожащих лапах, все равно неожиданно рвался драться с огромным догом или кавказцем, проходящими мимо, потому что инстинкт.
Конечно, у людей это тоже есть, разные роли, активируемые разными ситуациями, не настолько ортогональные, потому что культура все или многое микширует, усредняет, быть столь противоречивым — некрасиво и грубо.
К чему это я? Я уже рассказывал, как краем уха — более года назад — услышал, как моя Танька в разговоре с нашим психиатром пожаловалась на меня: он меня очень беспокоит, совсем не держит удар. Это потому, что меня переполняли дурные предчувствия после объявления ее диагноза, и я действительно был в ужасе. Потом Танька умерла, я начал о ней писать и вроде как хочу, но не могу остановиться. Меня уже несколько раз заподозрили в том, что я размяк бесконечно по поводу своей потери, что не держу удар, пишу о ней без остановки, многим уже порядком надоел; на ютубе за этот год от меня многие отписались: сколько можно; но все равно эти подозрения справедливы лишь отчасти.
Даже ее дневник, в котором она меня очень ругает, более того, делает из меня немного другого человека, то есть пользуется приемом остранения по Шкловскому: описывает странного мрачного болезненного человека, который непонятно весь день чем-то занят, не говоря, что он — писатель и единственное, чем занимается, это пишет или думает. Но и это не изменило моего к ней отношения. Да, описывает мужа, непримиримого к ее выпивке, как Толстой оперу.
Хотя я должен сказать, что я этот дневник полностью не читал, а лишь просматривал, потому что мне больно, возможно, почитаю, когда он будет переведен в цифру, но все равно вряд ли поменяю свою точку зрения. И не изменю идею издать его вместе с моей книжкой о ней, потому что она, моя Танька, от этого будет более живой, а то, что не всегда ко мне справедлива и мучилась от депрессии, то это тоже ее право. Да и моя вина.
Однако относительно того, что размяк и рассыпался, не совсем так. Я полон нежности к своей Таньке и готов ей простить многое, то есть не могу на неё сердиться. Но это имеет отношение именно к ней и почти исключительно к ней, и это нежность почти без швов соседствует с никак не меньше мне свойственнойбеспощадностью. Я думал о том, какое здесь использовать слово — непримиримость, неуступчивость, но они все равно требуют пояснения, которое я еще дам. Так что пусть будет предварительно беспощадность, на которую моя нежность к ушедшей от меня Таньке никакого — или почти никакого — влияния не оказывает. Потому что это две разные роли, два разных инстинкта. И в своем дневнике Танька меня почти безостановочно и совершенно справедливо ругает именно за беспощадность, неуступчивость, с которой она боролась всю жизнь, умерла, но не поборола.
Если уточнять, то эта беспощадность у меня, человека слова, выражалась прежде всего (хотя и не только) в артикуляции, я выговаривал все с полнейшей откровенностью (ее тоже всегда раздражавшей), нимало не смущаясь тем, что эта откровенность могла быть для кого-то болезненной. Да, я испытывал нежность, в каком-то смысле нежность — антипод беспощадности, в том числе в виде отчетливости формулировок, но испытывал нежность, и не знаю, насколько реже, чем другие. Если же говорить не о эпизодическом или ситуативном проявлениях ее, то я нежно относился к нашему сыну, пока он был ребенком, но и потом тоже, нежно относился к своим двум собакам, испытал огромную нежность к моей Таньке, когда она заболела, а тем более, к ее памяти, если то, что я испытываю — это память, — когда она умерла.
Но пока она была жива, был к ней беспощаден, то есть говорил с полной откровенностью, и она от этого мучилась, пыталась со мной бороться, но поборола меня только ее болезнь и смерть. А так, вне отношений с нею, я точно такой же беспощадный, как был всегда, и от моих страданий, моего горя из-за ушедшей подружки, никак вроде как не помягчел. Если я не говорю о ней, то формулирую все с той же откровенностью и точностью, на которую способен. Еще раз: я не говорю с предельной точностью, я говорю с той точностью, которую в состоянии воплотить. Это какой-то инстинкт и даже зависимость от поиска нужного слова в описании, в котором для меня никогда не было компромиссов. Да и других тоже.
То есть, повторю, моя нежность к Таньке (и, если хотите, слабость, которой я ни секунды не стесняюсь) касается только ее или тех и того, к кому я испытываю нежность. Потому что нежность — это щит, а вне ее, я, как мне кажется, такой же, какой был всегда. Как у сторожевой собаки инстинкт охраны соседствует с желанием быть игривым ребенком с любимым хозяином, так у меня как самая распространенная реакция — инстинкт писателя, который — это, возможно, как в таких случаях говорят: не пожалеет ради красного словца и отца, хотя я жалел своего отца, но все равно говорил ему больше, чем нужно, потому что справиться с инерцией порой сложнее, чем выйти на полном ходу из поезда.
Конечно, даже не знаю, нужно ли это уточнять, культура или мои представлениями о культуре, заставляют меня избегать откровенной грубости, вернее, я мгновенно становлюсь грубым в ответ на грубость, но не на словах, не онлайн: я никогда не угрожаю и не оскорбляю, помня лагерный принцип: не угрожай — делай. Но сам никогда не инициирую переход на хамский тон, потому что это признак слабости, воевать словами можно, не теряя достоинства.
Но я вроде как вежливый человек, хотя на стремление к отчетливости моих формулировок это не влияет. Совершенно. И я щенок только по отношению к моей хозяйке, которая ушла, но тащит меня за собой на поводке, я совершенно не препятствую распространению этой слабости дальше, но попробуйте спросить меня о правом Израиле или либералах из политической эмиграции последней волны, и увидите, что все, кажется, на месте.
Тут действуют какие-то переключатели, какие-то ограничители, спрятанные глубоко, и полностью помягчеть, впадая в ересь простоты, по словам поэта, у меня пока не получается. Но еще ведь не вечер. Хотя мне сейчас вообще все равно, сильный или слабый я в глазах незнакомого мне человека или тысячу раз знакомого: я готов к слабости, я бы мечтал раствориться в своем чувстве безграничной печали и жалкой памяти о моей несчастной девочке, у меня, кажется, ничего больше не осталось. Или это только кажется. Не знаю. Ничего уже не знаю.
Маленькая моя, с днем рождения. Я тебя обнимаю и целую. Я знаю, что ты не слышишь и не видишь меня, но это первый твой день рождения без тебя. Да и на прошлый ты была в больнице, в медикаментозном сне после бессмысленной операции, а я сидел рядом, пока ты спала. Мы были одни, нас никто не слышал, только вздыхала машина для вентиляции легких, иногда звуки от капельниц, похожие когда на шорох, когда на писк телефона, и мы. А что я тебе говорил, все равно никто не запомнил, потому что не слышал.
А как ты любила этот день, больше всего на свете — он позволял тебе быть в центре, твоя скромность не страдала, циркуль обводил тебя в календаре, это было легитимное внимание, и оно тебе льстило, как бедной девочке, которой всего не хватало.
Я один теперь в твой день, один навсегда, я и память о тебе, вот и вся моя семья. Но ты будешь со мной, пока я живу, а может, и после. Потому что я не даю тебе уйти тихо и безмолвно, как ты жила, я буду с тобой до конца, а потом ты будешь одна, с тем, с чем я тебя оставлю. Я знаю, что тебя не увижу, но храню твои дурацкие сигареты, потому что боюсь повернуться к тебе, и ты скажешь с этой гримаской: «совсем охуел, сигареты-то мои чем тебе помешали? Не мог подождать меня?» Я жду, знаю, что не дождусь, но жду.
С нашим психиатром у нас были приятельские отношения. Человек образованный и проницательный, он подчас совпадал, подчас не совпадал с моими взглядами, но за долгие годы мы, кажется, поняли друг друга и говорили обо всем на свете. Мой психотерапевт – милая-премилая дама, мы разговариваем раз в неделю, хочется думать, ко взаимному удовольствию. А возможно, и пользе.
После смерти моей Таньки мой психиатр положительно оценил мое решение написать о ней, и, если я не ошибаюсь, ему моя книжка понравилось. Даже очень. Но он рассчитывал, что, написав книгу, я как бы попрощаюсь со своей женой и попытаюсь жить дальше. И то, что я продолжал о ней писать, воспринял отрицательно, тем более, когда я нашел Танькин дневник и вошел, как сказала мне одна собеседница, в эмоциональный штопор. Про эмоциональность этого штопора я не уверен, ничто, даже горе, не может изменить способ функционирования моего мозга, а он настроен на аналитическое осмысление, и здесь происходит тоже самое, если не считать, что это осмысление становится все более и более болезным. Может быть, это и есть эмоциональность.
При нашем последнем разговоре, в котором я обратился за советом, мой психиатр привел такую метафору: вы жалуетесь на боль в голове, обращаетесь за помощью к врачу, а тем временем просто бьетесь головой о стену, разбивая ее в кровь, и надеетесь, что врач уменьшит боль. Перестаньте бить головой об стену. Перестаньте непрерывно думать и писать о Тане, вы загоняете себя в тупик, из которого выход будет все труднее и труднее.
Наверное, он прав. Ситуация с дневником меня совсем измучила, и я, возможно, попробую не писать или писать меньше о Таньке, и постараюсь не погружаться в ее дневник, но вот что я точно не могу не отметить. То, что Танька переживала сильнейшую депрессию, она говорит открыто на каждой странице своего дневника, но ведь она вместе со мной ходила раз в месяц к нашему психиатру и регулярно обманывала его, уверяя, что с ней все в порядке. Она жаловалась на ухудшающуюся память, получала совет больше записывать – не здесь ли исток ее решения писать дневник – но скрывала свое разочарование, я уже не говорю о том, что она ничего не говорила о своей тяге к алкоголю, пытаясь даже внутри себя вписать это в норму.
Почему? Почему я, которому все давалось намного легче, мог рассказывать и рассуждать о своих проблемах, не видя никаких оснований что-то скрывать, умалчивать, представлять и представать другим? Потому что открытость, полная открытость, были часть моего понимания силы, собственной силы, прежде всего, силы воли, хотя я уже писал, что моя физическая сила и пониженное чувство страха также выходило в этот комплекс качеств, который схематично можно обозначить силой, волей, силой воли. Еще в детстве мне пришлось выбрать, либо быть открытым и идти на любой вызов, ни от чего и никого не прячась, либо становится тем, кого я с того же детства презирал, как окружение моих родителей, прятавших за удобным конформизмом остроту своих убеждений. Когда я решил, что буду драться с компанией гопников из соседнего дома, сколько бы их ни было, я выбрал своей путь, и уж точно страшнее, чем мне, семикласснику, а потом восьмикласснику было драться со шпаной, мне не было ни при преследовании КГБ и их угрозах посадить меня, да и вообще больше никогда.
И я это специально преподношу вам в таком бравурном тоне, чтобы вы сами увидели уязвимость такой позиции, потому что быть сильным, это значит постоянно навязывать другим отношение к тебе как к сильному, а это отношение предполагает, что на сильного смотрят снизу вверх. И значит, даже не требуя признания (сильный ничего не требует, он получает все сам), он почти невидимым для себя образом навязывает окружающим комплекс слабого.
В данном случае я говорю о своей жене, которая, переживая сильнейшую депрессию, прятала, скрывала ее ото всех – меня, нашего сына, нашего психиатра, своих приятельниц, с которым все эти годы разговаривала, и они, не сомневаюсь, не представляли, что она после разговора с ними будет кричать страшным криком и воем в своем дневнике, как ей плохо, как ей больно, как она мучается от своей жизни. Но моя Танька все скрывала, она критически, остро критически относилась к моей открытости, сама предпочитая соблюдать некий политес, в меру хвастаться перед подружками нашими поездками или Америкой, а сама переживала муку мученическую, ни с кем ее не разделяя.
И причин здесь две: она понимала, что если станет откровенной, в том числе с нашим психиатром, то ей надо будет признать проблему с алкоголем, а она была готова умереть, но не сознаться в этом. И потом – эта самая слабость, которую она так, конечно, не называла, а придумывала синонимы – зачем мне грузить своими проблемами чужих (или других) людей, у них что – своих проблем мало. И она так десятилетиями жила в состоянии этой ловушки, не имея возможности и силы из нее вырваться, и только оставила красную сумку с 8 блокнотами своих дневников, чтобы рассказать о том, о чем не решилась говорить в открытую – о своей боли.
Я устроен так – и думаю, это как-то вписывается в моей комплекс, мое отстаиваемое, демонстрируемое впечатление о моей силе, что я не в состоянии никого винить больше себя. То есть моя Танька пила – потому что такую жизнь я ей предоставил, что без алкоголя она не могла ее вынести. Она все скрывала, обманывала, меня и многих других, изображая пристойную норму, которой не было или в которую она не верила. Но это в том числе потому, что я для себя аккумулировал комплекс силы, и как бы обирал окружающих, заставляя их признать мое преимущество и при этом самим потеряться, спрятаться в комплексе слабости и умолчания. То есть я и есть – главная причина слабости, которую я навязывал окружающим, в том числе моей девочке.
Я не могу на нее сердиться. Она меня обманывала каждый день, она играла роль замечательной жены, а ночью писала о том, какой я ужасный, бездушный, мрачный и больной тиран. И я ничего уже не могу изменить. Ее нет, она умерла, она не воспользовалась моей помощью, потому что лелеяла навязанную ей слабость, как избавление от фальши. И постепенно для нее фальшью стало все, — окружающее, ее собственное прошлое, ее какие-то чувства и убеждения, любовь ко мне, о которой она рассказала на танцах в девятом классе в физкультурном зале на четвертом этаже на углу Среднего и Шестой.
Я не знаю, как глубоко проникла ее ревизия себя и своей жизни, но ее сокрытие правды – было способом не только избавиться от упреков, но и открыть шлюз для облегчающей жалости к себе. И это был опасный путь.
Когда она заболела – я об этом уже говорил – я сказал ей, давай уйдем вместе, пока не поздно? Она посмотрела на меня с недоумением, она не верила в плохое, плохое оно считало моими очередными преувеличениям, считая, что у нее просто разыгралась подвздошная грыжа, найденная жизнь назад нашим врачом Юрием Израильевичем Фишзон-Рысом. Нет, возможно, она дотронулась до меня, возможно – нет: еще рано, не надо торопиться. На самом деле это была последняя возможность. Я ей говорил, что без нее мне будет невыносимо, но она не хотела видеть реальность, она пряталась от нее. А мою заботу о ней воспринимала именно так, как я ей предлагал относиться: он без меня не может, значит, помогая мне, он помогает себе.
В конце 80-х, готовя к выходу первый номер нашего «Вестника новой литературы», я общался с религиозным философом Костей Ивановым, который, среди прочего, развивал идею о даре, который нужно вышучивать. То есть дар – дар другому, подарок или какая-то помощь ему – настолько обоюдоострая вещь, что, дабы не поранить, не перегрузить им другого, которому мы и презентуем свой дар, мы обязаны его принизить, сделать менее значимым, обернуть снижающей ценность оболочкой. И тогда дар не будет столь болезненным и его не надо будем обдумывать на предмет платы за благотворительность. Выйти за пределы процедуры обмена.
И без Кости Иванова наша культура, христианская, конечно, культура, вне зависимости от наличия или отсутствия у нас веры, интуитивно заставляет нас действовать именно так. Культурно вменяемый человек не будет манифестировать свой дар, вручаемый другому, как огромное благодеяние, наша скромность – часть культурой экономики. И это в полной мере относится ко многому, в том числе к моим отношениям к моей заболевшей девочке. Я ухаживал за ней как мог, я точно не мог ничего сделать больше, и, хотя я не спас ее, и буду нести эту вину до конца, я делал так, чтобы она считала, что я забочусь о ней в рамках, не знаю, разумного эгоизма, что ли. Может быть, поэтому она меня не благодарила – да и за что благодарить такого эгоиста, как я. Разве что оставить ему в раздвижном платяном шкафу сумку с дневниками за 14 лет, с убийственным описанием меня, который спокойно и неуклонно гибнет от ее отсутствия и совершенно не знает, как жить дальше.
Мой психиатр, кстати уходящий на пенсию (и, значит, мне надо будет привыкать к другому), с нескрываемым недовольством почти требует от меня перестать мусолить Танькин образ, перестать о ней писать, думать, горевать. Не знаю, возможно, попробую, мне тут на днях стало так худо, что почти не было сил терпеть; почему нет — разве я мало сказал, я разве мало уличил себя в вине и за то, что не спас ее, и за то, что она – как выяснилось – так мучилась со мной при жизни. Сегодня я попытался оправдать ее слабость, которая была центром многих ее проблем, тем, что сам инициировал ее, занимая позу сильного. Я во всем виноват. Мне никуда не деться, я могу конечно, сломаться, но у меня нет другой жизненной позиции кроме как быть открытым, совершенно открытым и не отступать, никогда не отступать. Вот и донеотступался, не отступался бы еще, да болит влагалище, вместилище для души.
На днях я обратился к группе в фейсбуке под условным названием «русский Бостон» с просьбой помочь мне расшифровать дневник моей Тани, который я нашел уже после того, как закончил книжку о ней; и этот дневник стал для меня потрясением. Ее почерк отличницы был ровный и абсолютно понятный, но все программы распознавания текста, которые у меня были, как ABBYYFinereader, или те, что подсказал мне ChatGPT, либо не работали, либо работали так плохо, допуская так много ошибок и пропуская какие-то части предложений, что исправления этого распознавания становилось никак не меньшим трудом, чем ручной перевод рукописного текста в цифровой формат.
Мне понадобилась помощь, потому что самому делать эту работу мне было просто больно. Этот дневник был обращен ко мне, со мной моя девочка постоянно спорила, меня непрерывно обвиняла, писала, что ненавидит меня, и для меня общение с этим текстом было мучительным. Но так как Танька не уничтожила этот дневник, о котором никогда мне не говорила, а напротив, сложив все разнокалиберные блокноты в одну сумку, поставила ее так, что не найти ее рано или поздно было невозможно, она хотела, чтобы я это прочел. Более того, создавалась уникальная ситуация – я написал свою книжку о ней, не читая ее дневников, она в свою очередь писала эти дневники, не зная, что и как я напишу о ней, и вообще, наверное, не думая об этом. Таким образом мы описывали примерно одно и тоже время, одни и те же ситуации с тех точек зрения, которыми обладали. И я не мог не задуматься о том, чтобы когда-нибудь издать их вместе: мою книгу о Таньке и ее дневник с потоком непрерывным упреков, мне и адресованных.
Несколько дней, пока я переговаривался с неожиданно большим числом людей, захотевших мне помочь в расшифровке этого дневника, как за деньги (что нормально и естественно), так и – что меня особенно удивило – бесплатно, потому что уже знали нашу историю и не зависели от этих небольших гонораров, я, делая копии или сканы страниц дневника, поневоле в них вчитывался, удивляясь все больше и больше.
Я помню, что, когда я несколько месяцев назад только нашел блокноты с ее дневниками и попытался читать их, пораженный постоянно упрекающим тоном этих записей, я сделал вывод, что Танька писала в дневник после наших ссор из-за ее выпивки. Писала перед сном, раздраженная и расстроенная моими упреками или замечаниями и мстила мне, выражая ту степень несогласия, на которую была способна. Но чтение этих записей в последние несколько дней изменили мое мнение. Да, ее неумение и нежелание контролировать свою тягу к алкоголю было источником постоянных ссор и обид, но самое главное было в другом. Танька представала со страниц своего дневника совершенно не такой, какой знал ее я, да и вообще, возможно, все те, кто ее знал и, возможно, любил или относился к ней с нежностью и пониманием.
В жизни, дневной жизни Танька бы очень сдержанным, неизменно спокойным и закрытым человеком, почти не вступающим в конфликты или споры, оставляя это мне. Она никогда по сути дела не жаловалась. Не когда заболевала или была расстроена, в том числе, когда у нее обнаружили рак или делали операцию или очень трудно переносимую химиотерапию. А тут непрерывный поток жалоб и стонов, упреков и недоверия, и не только по отношению ко мне, хотя я главный адресат ее обид и недовольства, но и почти ко всем, с кем сталкивалась в жизни. Я пока только бегло ознакомился с содержанием ее записей, но пока, кажется, обнаружил только двух, к кому она обращается по большей части с нежностью, это друг нашего детства Юрик Ивановский и Таня Янкелевич, очень помогавшая нам, когда я начал работать в Гарварде. То есть она мягко упрекает и Юрку Ивановского, который оказывал ей и нам не так много внимания, когда мы первый раз приехали в Петербург из Америки, но и наши отношения в это время из-за разницы в политических взглядах были довольно напряженными.
Но главное другое: ее тон в дневниках выдержан в одной тональности почти непрерывной жалобы и упреков на все и всех, не исключая себя. И пишет она о своей жизни как о чем-то ужасном, мучительном, обидном и больном. Депрессия, одиночество, тоска – наиболее часто встречающиеся слова. Которых днем она никогда не произносила, скрывая свое отношение ко мне и ее жизни под лаком непрестанной выдержки, достоинства и молчаливого стоицизма.
Здесь надо сказать, что мы принадлежали к поколению, в котором бурное выражение чувств (и значит, вообще чувств) считалось неприличным, невозможным, неопрятным и некрасивым. И Танька поэтому никогда не жаловалась, даже когда у нее что-то болело или болела душа, она никогда об этом не говорила. И представала не только перед мной, но и другими – в меру приятным, неконфликтным, сдержанным человеком, чуть раскрепощавшимся, только выпив, зачем, возможно, и пила. Но то, что она смотрит на свою жизнь как на сплошной мрак, который не зависел ни от нашего финансового или социального положения, она интерпретирует свою эмигрантскую жизнь (а дневник она стала вести на второй год эмиграции) как непрерывный ужас тоски и одиночества. Хотя приезжая в Петербург, продолжает точно также описывать и жизнь в нашей петербургской квартире, потому что она описывает не внешние обстоятельства жизни, а внутренние ощущения, а они неизбывно черные или близкие к сплошной темноте.
Для меня самое болезненное то, что я об этом не знал. Она никогда ни на что не жаловалась, в том числе потому, что стеснялась своего не удовлетворявшего ее языка описания, коммуникации с другими людьми, предпочитая не сказать, чем сказать что-то косноязычно и неловко. Предположу, что по разным обстоятельствам, она в своих дневниковых записях слегка сгущала краски, не по причине желания все очернить, а просто других артикуляционных инструментов у нее не было. Ведь для того, чтобы описать градацию некоторых чувств, нужно обладать инструментом различения, а их Таньке явно не хватало, и она держалась за этот тон непрерывной ламентации, потому что ей он удавался, и она его считала удовлетворительным в плане представления.
То есть в обычной жизни она была моим товарищем, моим другом, всегда и неизменно мне помогавшим и меня поддерживающим и тогда, когда я юность и молодость провел в антисоветском подполье, непризнанным писателем, и когда после перестройки все изменилось, и я получил возможность зарабатывать и жить на гонорары. И когда мы с ней столкнулись с тем, что весь по сути дела наш круг оказался путинистским; что было особенно неприятно, потому что мы вместе прошли путь отвержения всего советского, но на имперском национализме политики Путина разошлись. Важно другое, Танька была такой, какой ее видели все вокруг, невероятно преданной женой и матерью, с изяществом и достоинством несущей бытовые и материальные тяготы и совместную жизнь с не самым, наверное, простым, а довольно настойчивым и легко идущего на конфликт любого порядка мужиком.
Но это, если говорить очень упрощенно, была дневная Таня, такая, какой она представала и, наверное, хотела представать для окружающих, друзей, родственников, наших гостей и просто первых встречных. Однако в этой позе был существенный изъян, она не покрывала все пространство ее чувств и впечатлений от жизни, не могла дать голос тому, что заговорит спустя какое-то время в ее дневнике. И здесь взял слово совершенно другой человек, слабый, жалующийся, недовольный собой и всем на свете, не только не исключая самых близких людей, но именно их и делая воображаемыми адресатами своих упрёков и жалоб. Я писал, что Танька ни разу за всю нашу жизнь не устроила мне ни одного скандала ревности, да вообще ни одного скандала, только защищалась, если я упрекал ее в том, что она в очередной раз перебрала с выпивкой или выпила исподтишка. Я она, оказывается, ревновала, да еще как, даже в тех случаях, когда и ревновать, в общем и целом, было не к кому и не к чему, все равно судила и осуждала всех, кто приближался ко мне слишком – по ее мнению – близко, и мучилась от ревности и ненависти.
Но самое главное – она была несчастна, несчастна в рамках того, что она ощущала как такой приговор себе, в чем виноваты были все и она в том числе, но, прежде всего, я. Я раздражал ее всем, что было открытым, что с легкостью мог говорить с любым встречным-поперечным о том, что многие скрывали; а я говорил почти с одинаковой ироничной аналитичностью, говоря и постоянно анализируя, и ничего не пряча, никакого камня за пазухой, ничего, что я не мог сказать любому в лицо. Но и это не вызывало никакого одобрения, тем более, что в ее записях я представал как мрачный, всем недовольный, больной и жалующийся тип, лишенный хотя бы какого-то шарма: нет, такой угрюмый тиран, считающийся только с собой, а если дарящий заботу и свое время, то только не ей. Танька ревнует меня даже к нашему сыну, сравнивая меня с наседкой, хлопочущей крыльями над своим птенцом и не обращающим внимание на его мать.
Ее дневник кончается за несколько лет до последней болезни, которая вроде бы должна была ее разубедить в моем к ней безразличии, но по той холодности и сдержанности, с которой Танька держалась до самого последнего момента, ни разу не поблагодарив меня за заботу, был тот отголосок тотального разочарования в жизни и во мне, ее муже, с которым она уже не могла справиться. Моя девочка была несчастна. Она не могла себя высказать днем и жаловалась на жизнь ночью. А я, всегда считавший это одной из главных целей моей жизни – заботу о ней, ничего не сумел сделать. Ей было холодно и тоскливо со мной. И кто, кроме меня, ответит за ее мучения?