V. Предчувствие конца

Арест самого беззащитного и незаметного члена клуба (а им стал не Макс Касис или Алекс Мальвино, а брат Лемур, которого задержали в двух шагах от дома в день закрытия первого же сезона клуба «Remember», распущенного на летние вакации) должен был, очевидно, послужить предупреждением остальным. Клуб задумывался как экспортная рекламная акция, способная успокоить Россию и убедить мировое общественное мнение в том, что все слухи о притеснении русских в колонии — не что иное, как нелепый бред. Предполагалось, что те, кому посчастливится войти в число любимчиков Фортуны, оценят благорасположение властей и сделают все, чтобы в ответном реверансе представить положение русских на острове в самом радужном свете.

Все, однако, получилось иначе; им без обиняков напомнили, кто они есть на самом деле.

Брат Лемур, по специальности социолог-экономист, входил в редакцию журнала дона Бовиани, выполняя рутинные обязанности технического секретаря, и одновременно под псевдонимом (что охранку всегда раздражало) печатался в российской периодике. В основном это были статьи социально-экономического и статистического толка. Статьи, надо сказать, достаточно вялые, аморфные, предельно осторожные, да и сам он имел какую-то вытянуто-плоскую внешность и птичье удлиненное лицо с испуганными глазками.

Печатаясь в русской прессе, он получал от московского филиала «Союза соотечественников» книги и журналы, снабжая ими своих друзей и приятелей. Что и послужило поводом для ареста. Якобы, в этих книгах колония представала как ад для русских; страной, в которой живут только гипербореи.

Еще одним пунктом обвинения стало членство брата Лемура в пресловутом СВИРе (Союзе за возвращение на историческую родину), хотя документально его принадлежность организации, объявленной властями вне закона, так и не была доказана.

Следствие длилось два месяца. Мнения о поведении арестованного (чему всегда в русском обществе придавали почти ритуальное значение) разделились. Дик Крэнстон уверяет, что брат Лемур «сделал что мог, и трудно винить кого бы то ни было в том, что ему пришлось, в конце концов, назвать кое-какие ничего не значащие имена». В то время как непримиримый Кирилл Мамонтов полагает, что «г-н Лемур вел себя скверно, надеясь выпросить прощение, пустился во все тяжкие, каялся, говорил о раскаянии и прозрении, давал показания, послужившие источником неприятностей для слишком многих, и во время специальной передачи по интервидению плакал, отворачиваясь от объектива камеры».

Однако, по мнению герра Люндсдвига, этот арест сыграл совсем иную роль, нежели предполагали власти, он не столько испугал русскую общину, сколько отрезвил тех, кто лелеял еще какие-то надежды.

«Мыльный пузырь лопнул» — озаглавила свою редакционную статью вечерняя «Русская газета». «Не надо иметь десяти пядей во лбу, чтобы понять — все тайное рано или поздно становится явным», — прокомментировал событие скептичный Сандро Цопани.

И ситуация вокруг клуба «Rem», как по мановению руки, изменилась. Как пишет Бил Марли: «Литература в колониальной России всегда была чувствительной мембраной, реагирующей на малейшие изменения общественного климата. По тому, что разрешалось и запрещалось русским поэтам и журналистам, даже не обладая острой проницательностью, можно было угадать будущий поворот вправо или влево в миграционной политике. Литературный бум, синхронный своеобразному ренессансу, наступившему в короткий период после свержения диктатуры генерала Педро, указывал не только на то, что русские читатели соскучились по неангажированной литературе, а скорее всего повторял контур надежд и иллюзий, вызванных округлой волной потепления».

«Те поэты, — вторит ему Сид Бейли, — которых теперь причисляют к «диким русским», были не столько интересны сами по себе, сколько очертаниями своих биографий возбуждали так и не сбывшиеся надежды. Однако стоило только ударить первым заморозкам, как лепестки иллюзорного бутона — этого рупора общественного мнения — увяли, хотя на смену «бунтарям» пришли куда более изощренные поэты и писатели, так и не сумевшие собрать и сотую часть урожая успеха, выпавшего на долю их простодушных предшественников».

Не сама литература, а возможность заявить о своих национальных интересах, привлекала русских колониальных читателей, которые, листая страницы книг или замирая в зрительном зале, гадали по строчкам стихов, как «девушки из известного романа Жуковского на суженого». Возникновение клуба «Remember» на несколько мгновений возродило напор прежних надежд, но едва стало ясно, что это акция местного значения, странная, но ничего хорошего не сулящая авантюра тайной полиции, как ряды посетителей стали катастрофически быстро редеть, словно волосы у перебравшего дозу облучения. Буквально за пару месяцев обнажилась лысина пустого зала, а те немногие, кого интересовала сама словесность, чувствовали себя все более неуютно.

Как утверждает главный историк колониальной К-2 герр Люндсдвиг: «Клуб «Rem» продолжал существовать, будучи по существу уже живым трупом. Устраивались чтения, конференции, обсуждения; но не получая никакого резонанса, деятельность клуба становилась все более вялой и скучной, не удовлетворяя, по сути дела, никого». Теперь уже было ясно, что все обещания — свободный журнал, издательство, публикации минуя цензуру, сразу в России — не более, чем блеф. И если до ареста брата Лемура на вечерах у «памятников» публика жалась в проходах, стояла, не шелохнувшись, в вестибюлях, счастливая, что ее впустили, то последние чтения проходили в полупустом зале, куда допускали всех, кто пожелает.

Как пишет Кирилл Мамонтов: «Единственными загородками, удерживающими стадо от разбегания, стала надежда, что хоть какой-нибудь, пусть искромсанный и подстриженный, сборник все же выйдет в России. Заяви, что его не будет, затрещали бы столбы и подпорки, и прохудившаяся кровля накрыла бы с головой парочку особенно нерасторопных».

Представляй из себя клуб «Remember» некую литературную школу, собери он под свою крышу эстетически близких авторов, у него был бы шанс существовать в чисто профессиональных рамках, «не напоминая типичную эмигрантскую резервацию, где писатели и есть единственные читатели, а строя вокруг звучащих голосов хотя и странную, но акустику». Однако клуб «Rem» был чисто социальным образованием, собранный с миру по нитке и с лесу по сосенке, вылавливал из литературной толпы меченых родинкой оппозиционности, которая ни в коей мере не определяла стремлений и вкусов авторов, по большей мере равнодушных, если не враждебных друг другу и объединенных только одним желанием: вернуться в метрополию, в настоящую Россию, оставленную их отцами и дедами отчасти по недомыслию, отчасти в поисках лучшей жизни, а теперь притягательную, как Эдем.

И все-таки, несмотря на все теневые стороны клуба «Remember», именно благодаря ему русская литература колонии хотя бы на миг вышла из тени, и этого оказалось достаточным для того, чтобы ее узнали, чтобы все последующие события стали страницами истории из книги под общим названием К-2, чтобы… Но до той первой статьи в «Нью-Йорк таймс», с которой начался невиданный взлет К-2, было еще далеко. Как ни интересно проследить этот путь до вершины (его как раз в это время проделывали те, кого слава вознесет через полтора года к небесам), внешне все выглядело более чем буднично. То, что в результате стало грандиозной рекламной кампанией, колониальным властям представало совершенно в ином свете.

Чтобы не закрывать клуб «Rem» самим, а довести его до естественного развала (и представить в ложном свете перед внимательно наблюдающей Москвой), были использованы несколько записных скандалистов, которые, по замыслам властей, должны были создать невыносимую обстановку в клубе и заставить уйти всех добровольно. Одним из этих клакеров, выполнявших роль пешки, незаметно доведенной до королевского фланга и мгновенно объявленной ферзем, стал некто Влад Сеттер. Что это была за птица?

Мы имеем возможность использовать живую зарисовку с натуры, набросанную одним из местных мемуаристов, имя которого мы опускаем, дабы не навлекать на его голову громы и молнии со стороны властей предержащих. «Я услышал его фамилию задолго до того, как увидел этого типа впервые. Один знакомый, что по старой дружбе навещал его в больнице, где г-н Сеттер лечился от слишком тесной дружбы с Бахусом, принес мне книжечку его стихов — моя первая встреча со смуглой леди русской колониальной культуры. Оформленная с наивной претензией, дорогой переплет с золотым тиснением — я перелистал ее с невнятным чувством, в котором легкая зыбь гадливости комбинировалась с удивлением. Были шедевры среди столь обожаемых мною курьезов, каденция в середине строки, судорожное размахиванье руками, имитация значительных чувств, ораторский восходящий всхлип в конце строфы. Стихи безошибочно говорили, что их автор — лишенный обаяния скандалист, предпочитающий напиваться до бесчувствия и от бессилия устраивавший драки. Когда его выставляли за дверь, он возвращался обратно, как-то потешно рычал, скрежетал зубами, угрожающе булькал горлом, вызывая у окружающих брезгливую снисходительность.

Приглашенный однажды в клуб «Remember», я увидел Сеттера живьем: мне показали его так, как демонстрируют раритеты из домашней коллекции — невзрачный тип лет тридцати семи-тридцати восьми с хрестоматийным обликом диккенсовского джентльмена, который из-за регулярной оплошности мочится себе в штаны. Опускающийся и заносчивый, с карминно-багровым лицом, шелушащейся кожей и явно нарушенным обменом веществ. Штукатурка сыпалась с него; не чуждый медицинских познаний, я советую в таких случаях обратиться к дерматологу, хотя последний, пожалуй, отфутболил бы его к психотерапевту. Явно закомплексованный субъект с манией величия, нервозными движениями коротких конечностей, патологическим блеском в глазах; но, как ни странно, не настолько безнадежно бездарный, как мне показалось вначале.

Это было удивительно: в устной беседе Влад Сеттер не умел связать двух слов, каждый его текст содержал отреставрированную басенную мораль, но отдельные образы или даже строчки были забавны. Приятель шепнул мне в перерыве, что лет пятнадцать назад он был настолько популярен, что даже г-жа Гнедич отметила его стихи, впервые прочитав их в журнале «Акмэ», хотя и ошиблась насчет его будущего. С пылом тургеневской девушки, хранящей между некогда глянцевых и пожелтевших от времени листов книги какой-нибудь заветный листок, как засушенное воспоминание, он лелеял в своей душе мгновения прошедшей славы, которую настойчивое время не только похерило, но и с неумолимой жестокостью фокусника превратило в скептическое недоверие окружающих. Ему приходилось довольствоваться неутешительными мыслями о тех интригах, жертвой которых он якобы стал; о преследующей его зависти, о тех ямах, что копают разбросаннные по всему свету недоброжелатели. Спасительные иллюзии, которые, по естественному закону, тем больше, чем дальше от факира на час уходит миг его торжества».

Влад Сеттер, действительно, был прост как правда, даже недоверчивые скептики не сомневались в его искренности; его мировоззрение было нафаршировано простыми позитивистскими истинами. Жена Сеттера крутила со всеми, кому не лень, — Сеттер ее безумно ревновал, несколько раз пытался бросить пить, ибо на лице висели какие-то лохмотья вместо кожи (его даже приглашали на роль прокаженного в одном приключенческом фильме о бунте в лепрозории). Песенная мораль его стихов была тем неразменным песо, которое он никак не мог потратить, и, чтобы не раствориться в пространстве, устраивал скандалы, которые развивались всегда по одному и тому же мало изобретательному сюжету. Мутным зраком он выискивал какого-нибудь тайного демона, из зависти плетущего против него интриги, и бросался в бой с бесстрашием обреченного, которому нечего терять. Для старины Сеттера это был единственный способ обратить на себя внимание, потому что иначе о нем бы забыли на следующий день после его исчезновения.

«Да, — подтверждал неугомонный Карл Люндсдвиг, — положение русского писателя в колонии было действительно незавидно. Живя в условиях языковой блокады, оторванный от животворной стихии родного слова, что росло и развивалось несмотря ни на что, он был обречен только тратить золотой запас, а питался лишь воспоминаниями и тем отражением живого языка, которое представляли изредка доходящие до него русские издания. Вдобавок, писатель в эмиграции был отлучен от чуткой читательской аудитории, лишен эха, акустики для своих опусов, ощущения соборного единства, что особенно болезненно воспринималось теми, чья душа была настроена на волну русской идеи и ощущала себя лишь голосом из хора».

Хотя русские были рассеяны по всему свету, за ничтожным исключением они совершенно не интересовались русской литературой, в основном стремясь побыстрее адаптироваться к новой реальности. Не только разные потоки переселенцев не находили между собой общего языка; в душах представителей одного поколения щедро распускались ядовитые цветы недоверия и неприязни друг к другу. Одни отталкивались от всего русского и, если и читали что-либо кроме западной литературы, то русские детективы; другие жили только прошлой Россией, не ощущая почвы под ногами. Выхода не было. На Рождество в Сан-Тпьеру приехал новый муж сестры Марикины, оказавшийся отнюдь не хорватским террористом, а православным философом и поэтом, живущим уже несколько лет в Париже на стипендию какого-то фонда и издающим вместе с женой новый русский журнал философско-религиозного толка. Издание журнала в Париже было нетрудным, недорогим и убыточным делом. Конечно, читателей не было, издания не окупались, тиражи были мизерные, несколько сот экземпляров. Снятый для выступлений и публичных собраний Монферанский замок пустовал, собрать на чтение стихов или прозы приличную аудиторию казалось несбыточным делом, ибо этот был в претензии на того, тот таил обиду на этого. Катилось бесконечное колесо дрязг, недомолвок и сплетен, разъедая дружеские связи и некогда крепкие отношения, заменяя их тоской по прошлой жизни, которая казалась завернутой в розовый хрустящий целлофан воспоминаний.

«Боже мой, что происходит с нами, русскими, в этом ужасном веке, — воскликнул один из самых известных в колонии обозревателей «Русского слова» Клим Федоров, — мы ненавидим аборигенов, их образ жизни, их поглощенность своими делами, незаинтересованность в русском вопросе и русском искусстве, а сами существуем под скорлупой!»

Но, побывав в Москве, Клим Федоров вернулся еще более удрученным. По его словам, все русские писатели, вернувшиеся в Россию, влачили самое жалкое существование. Знаменитая писательская богодельня на Волхонке была переполнена, и престарелым писателям койки ставили на веранде и в коридорах, а теплыми ночами устраивали их на раскладушках в саду. Современной литературой никто не занимался, последний литературный журнал закрыли два года назад, а редакцию разворовали, кажется, свои же сотрудники, унеся все, вплоть до столов и стульев. Устроиться корректором в порнографический журнал писателю с двадцатилетним стажем считалось почти фантастической удачей, а в уличные репортеры с радостью шли седовласые властители дум, которых порой узнавали полисмены и пожилые проститутки.

Судьба сестры Марикины сложилась, пожалуй, удачливей многих. Одна ее книга о феминистических претензиях самок кенгуру получила премию французских книгоиздателей; ее лекции о двадцати одном способе выживания в пустыне без воды пользовались популярностью, так как она говорила по-русски почти без акцента. Она снимала однокомнатную квартирку без ванны, с туалетом на лестнице, переписывалась с братом Хануманом, обретавшимся на малоприметной должности в одном из немецких университетов, и тосковала по оставленной навсегда сан-тпьерской жизни, словно забывая, что жила здесь на грани ареста, задыхаясь от тесноты и беспомощности, комплекса бесправия и липкого унижения, как теперь от безразличного пространства, отсутствия воздуха и друзей.

«Но понимала ли она, — пишет Карл Люндсдвиг, — что ее, как и многих других, звездный час совпал со взлетом К-2, той уникальной, неповторимой ситуацией, которая подарила впоследствии русской литературе столько драгоценных имен?» Однако — зададимся вопросом — стали ли бы они, эти писатели из колонии, популярны, не случись то, что случилось с клубом «Rem», разгром которого и явился началом того интереса, моды на все русское, который охватил весь мир почти на десять лет? Не было бы счастья, да несчастье помогло — гласит русская пословица. И — увы! — чтобы аббревиатура «К-2» стала притчей во языцех, должно было произойти то, чего вряд ли кто ожидал.

Теперь, спустя столько лет, продолжал профессор Люндсдвиг, невозможно установить, насколько те, кто входил в этот пресловутый клуб «Remember», почувствовали — нет, не свою будущую популярность, а нависшую над ними нешуточную опасность. Почуяли хоть чьи-то воспаленные ноздри едва ощутимый запах паленого? Мы не имеем никаких свидетельств. Неизвестно даже, в какой степени Ральф Олсборн понял, что он и другие висят, что называется, на волоске, и усыпляющее дуновение воздуха, листая брошенную ненароком на столе книгу, вот-вот закроет последние трепещущие на ветру страницы?

Кто теперь осмелится утверждать, что знал о проскрипционных списках, о тех, кого чернильные кресты обрекали на длинный подъем, и о растворенной в молоке пребывающего дня незнакомке в белом — идущей на легких пуантах Варфоломеевской ночи?

Комментарии
* Клуб задумывался как экспортная рекламная акция, способная успокоить Россию и убедить мировое общественное мнение, что все слухи о притеснении русских колонии, ничто иное, как нелепый бред. — В первой редакции рассказ о конце «Клуба-81» был выдержан в еще более резких выражениях и начинался вводной фразой: «Мы долго раздумывали и сомневались, стоит ли рассказывать о конце клуба Алефа, ибо когда он лопнул, то всем стало ясно, что он был очередным мыльным пузырем». Понятно, «Россия» в окончательной редакции появилась на месте «Запада» в первой, точно также как «русские» — на месте «диссидентов».
…СВИР… Союза за возвращение на историческую родину… — Народно-трудовой союз, см. выше.
* Мыльный пузырь лопнул… — эта фраза, приписанная «Русской газете», является остатком от первоначального вступления в тему конца «Клуба-81» в первой редакции. См. прим. выше.
* …гадали как… девушки из известного романа Жуковского на суженного… — известный русский поэт и воспитатель будущего царя Александра II В. Жуковский (1783-1852) романов, естественно, не писал. Зато его баллада «Светлана» начиналась следующими стихами: «Раз в крещенский вечерок/ Девушки гадали:/ За ворота башмачок,/ Сняв с ноги, бросали…». См. В.А. Жуковский. Избранные произведения. М.,Л., 1950. С. 45.
* Однако клуб… был чисто социальным образованием, собранный из.. меченных родинкой оппозиционности… авторов, равнодушных, если не враждебных друг другу… — это, казалось бы, весьма нелицеприятное определение «Клуба-81» может быть применимо ко всей неофициальной литературе, инновационность которой, возможно, действительно лежит не столько в литературной, сколько в социальной области. См. например, куда более позднее высказывание одного из наиболее заметных поэтов московского андеграунда Д.А Пригова об андеграунде, прежде всего проявившемся в новом художественном и социальном поведении. См. Д.А. Пригов. Счет в гамбургском банке //НЛО №34, 1998. С. 118.
Влад Сеттер — поэт Владимир Нестеровский (1940-2002), отец — партийный работник, мать — учительница. Родился на Украине, учился в Московском педагогическом институте, в 1969 переселился в Ленинград. Был близок Г. Горбовскому и В. Ширали. Входил в «Клуб-81», в большинстве случаев занимая позицию поддержки Ю. Андреева. В 1986 был исключен из клуба за письмо с обвинениями членов клуба в антисоветских взглядах.
* …что происходит с нами, русскими, в этом ужасном веке… мы ненавидим аборигенов… их поглощенность своими делами, незаинтересованность в русском вопросе и русском искусстве, а сами живем под скорлупой. — Приписываемое Климу Федорову высказывание, в котором «русский вопрос» заменяет «свободу», «аборигены» — «обыкновенных советских людей», а «русское искусство» — «неангажированную культуру», на самом деле является полусерьезной, полуиронической констатацией разницы в социокультурных устремлениях диссидентов и вполне законопослушных граждан и корреспондирует ко многим высказываниям такого рода, в том числе, к крылатой оценке В.И. Ленным декабристов: «Как далеки они от народа!».

…новый муж сестры Марикины… — серб Павле (Павел) Рак. По слухам, участвовал в заговоре против Тито, занимался философией и литературой, был одним из редакторов религиозно-философского журнала «Беседа» (Париж), два года провёл послушником на Афоне.
…новый русский журнал философско-религиозного толка… — журнал «Беседа», издаётся с 1983 года в Париже, редакторы — Т. Горичева, Б. Гройс, П. Рак.
…книга о феминистических претензиях самок кенгуру… — ср. книгу Т. Горичевой «Святые животные» (СПб., 1993) и ее деятельность в журнале «Женщина и Россия».
* …переписывалась с братом Хануманом, обретавшимся на малоприметной должности в одном из немецких университетов — имеется в виду Б. Гройс, который, на самом деле, очень быстро был оценен интеллектуальными кругами Германии и в конце концов занял должность профессора в одном из лучших немецких университетов в Карлсруэ, а затем был избран ректором Венской школы искусств, сделав таким образом самую выдающую академическую карьеру среди русских эмигрантов всех поколений.

* Теперь, спустя столько лет… — в первых двух редакциях финал этой главы (и рассказа о конце клуба) был куда более пространным. Сразу после истории В. Нестеровского, также подвергшейся радикальному сокращению в окончательной редакции, следовал портрет Вало Лапиро (Владимира Лапенкова), а затем скандальная история с опубликованным в 1984 в «Ленинградской правде» «Письмом оттуда» И. Синявина (ленинградского художника-эмигранта, приятеля В. Нестеровского) с осуждением эмиграции, диссидентства и американского образа жизни. Предисловие Ю. Андреева превратило это открытое письмо в предупреждение-угрозу всей ленинградской второй культуре.

* Кто теперь осмелится утверждать, что знал о… идущей на легких пуантах Варфоломеевской ночи? — Этот мрачный прогноз, предвещавший новый виток репрессий для диссидентов и писателей-нонформистов, к счастью, не подтвердился, если, конечно, не считать Варфоломеевской ночью наступившую именно в этот момент горбачевскую перестройку. Однако сам МБ буквально через год после окончания романа стал объектом преследований со стороны тех сотрудников КГБ, что все годы существования «Клуба-81» являлись его кураторами, с которыми поначалу тайно, а потом открыто общался члены правления клуба. Это были П.Н. Коршунов (впоследствии, уже в перестройку, открывший свою настоящую фамилию — Кошелев и ставший заместителем председателя Комитета по культуре горадминистрации) и Е.В. Лунин (Лукин), выбравший писательскую карьеру.