The bad еврей. Главка 6

The bad еврей. Главка 6

Текст, отобранный мною для предуведомления к шестой главке, почти не имеет никакого отношения к книжке «The bad еврей», но имеет отношение к ее идее: понять, почему я смотрел на проблему арабо-израильского конфликта с одной стороны в России и стал смотреть с другой в Америке. Ну и плюс очередная горячая фаза этого процесса, поэтому я скажу здесь то, что относится к сегодняшнему моменту куда больше, чем к тому времени, когда я писал про себя как плохого еврея более 10 лет назад.

Отношение к палестино-израильскому конфликту одна из демаркационных линий, разделяющих то, что именуется постсоветской интеллигенцией, на относительно новую и как бы вменяемую часть и что-то сдавленное, деформированное, но сохраняющее именно что советскую культурную парадигму, в которой национальная идентичность и, в частности, еврейство — признак партикулярной, но сокровенной партийности. Что-то вроде конфликта отцов и детей в культурном, прежде всего, понимании поколений. Конечно, таких демаркационных линий несколько, но именно здесь она пролегает в верхнем пласте, выходит периодически на поверхность, потому что ее не скрыть за привычным умолчанием, как в случае отношения к приватизации или ельцинскому периоду первоначального накопления капиталов (как реальных, там и символических). Национальная идентичность в смысле очерчивания, узнавания своих, в том числе по этническим признакам всегда проявляется отчетливее, ибо это как раз то, что надо прятать и при этом обнаруживать, как богатство, иначе зачем оно вообще нужно.

Грубо говоря, две версии. Одна, как ни смешно, правовая: есть решение ООН об образовании двух государств, общем Иерусалиме и другие решения ООН, определяющие территории, захваченные Израилем, как оккупированные, а согнанных или выдавленных с этих территорий – как беженцев. И вторая позиция, во многом просто камуфлирующая право сильного: Израиль завоевал эти территории, в том числе во время войн, не им начатых (хотя и во время войн, им начатых тоже), они уже давно фактически находятся под контролем Израиля, и осталось только добиться их признания мировым сообществом. Плюс соображения, что если выполнить все решения ООН, то Израиль может попрощаться со своим статусом национального государства, и ему придется договариваться и абсорбировать миллионы арабов, этой землей владевших по меньшей мере до 1967, не говоря о 1948.

То есть можно эту проблему припудривать, загримировывать, привносить в нее культурологические и спекулятивные рассуждения о цивилизации, которую якобы олицетворяет Израиль, настаивающий, что имеет право на земли им захваченные. Плюс международное право, от которого не оступятся ни в ЕС, ни в правительстве многих европейских стран, ни большая часть демократов США и практически все (за ничтожным изъятием в пользу микроскопического представительства правых в науке и журналистике) интеллектуальное, университетское и медийное сообщество.

Дело не в так называемой левизне американских университетов, дело в том, что это в общем и целом единая позиция, с которой солидарна (и, скажем с нажимом: не может не быть солидарна) та часть вменяемых российских интеллектуалов, которые имеют представление и опыт сотрудничества с западным сообществом. Этой позиции противостоит большая часть – скажем так – старой, постсоветской интеллигенции, которая пытается сохраниться в резервации российского отщепенства, и здесь стоит упомянуть одну важную деталь. Формально от мирового сообщества Россию отгораживает путинский режим, которому обе части, расположенные по разные стороны демаркационной линии, оппонируют. Но совершенно неслучайным образом в некоторых вопросах и проявлениях путинский режим и оппозиционная ему старорежимная интеллигенция совпадают. Они почти в равной степени не принимают идеи толерантности, положительной дискриминации, неприятия сексуального принуждения и прочего, в том числе, интерпретации оккупации Израилем палестинских территорий, как исторической данности. Происходит это во многом из-за ложной национальной идентичности, требующей эмпатии (и, значит, возвышающей в собственных глазах, как благородное поведение) не по отношению к лишенным земли и родины палестинцам, не имеющим равных прав в Израиле даже при наличии гражданства, а именно к евреям с их апелляциями к Ветхому Завету, исторической интерпретации прошлого. Да и просто к родным и приятелям, живущим в Израиле и мечтающим о мире, но таком, чтобы эти варвары-палестинцы с их кассамами провалились куда-нибудь в тартарары и дали пожить спокойно остаток лет.

Архаичность этих преставлений восходит еще к советским временам, когда поддержка Израиля оказывалась символической поддержкой советского еврейства, ущемленного в правах, а также того перспективного продолжения, которым во многом и для многих представал Израиль. На сам Израиль переносилась тень жертв Холокоста, что обретало дополнительную защиту, но эта сложная схема самоутверждения давно устарела, Израиль тщетно пытается заслониться жертвами катастрофы от упреков в копировании поведения нацистов и апартеида в ЮАР, и имеет отношение только к выявлению устаревших взглядов тех представителей постсоветской интеллигенции, которые ее придерживаются.

Чёрное солнце

Чёрное солнце

Нарастающая на глазах репрессивность путинского режима побуждает к сравнениям и, прежде всего, со сталинским и вообще советским режимом, но эти сравнения не просто поверхностные. Сам размах репрессий если и указывает на сходство, то количественное. И даже если суровость репрессий от путинского режима может быть сравнима с суровостью советских репрессий,  стоит понимать, что это процессы во многом разнонаправленные. И количество не определяет качество. Скорее, наоборот.

Советский режим (как при Сталине, так и при Брежневе, при невозможности сравнивать их именно по валовому показателю репрессивности) был тоталитарным. Одно из его мнемонических правил, имеющих отношение к нашему сравнению: запрещено все, что не разрешено. Именно это позволяло раскрутить маховик репрессий при Сталине, затем поставить его на stand by при Хрущеве, а потом то отворачивать вентиль, то опять слегка прикручивать его при Брежневе-Андропове-Черненко. Но при разном размахе репрессий, общий тренд был именно тоталитарный, запрещено, собственно говоря, все, что не разрешено специальным указом или инерцией предыдущих.

Путинский режим, сколь угодно мы ни будем упрекать его в неототалитаризме, режим принципиально иной, в нем правит бал другое мнемоническое правило: разрешено все, что не запрещено. У этого запрещено – при общей промежуточности самого режима – растяжимая, конечно, оболочка: запретное не обязательно декларируется законом, оно, как мы видим, может использовать закон с обратным ходом. Но общая тенденция остается. Да, уровень запрещения постоянно меняется в сторону усиления строгости, сами репрессии могут опережать законодателя, но все равно: у путинского и советского режима разные системы пропускных клапанов репрессий, они срабатывают на разные явления. И по-разному влияют на его, режима, устойчивость.

Казалось бы, уровень репрессий сегодня, при Путине, может быть даже выше, чем в те или иные советские времена, именуемые вегетарианскими. Но, прежде всего, по причине того, что при советах, если опять же брать застой в его разных, но близких проявлениях, у всех почти были прижаты уши к макушке и спрятаны под шапкой. И желающих проверять уровень разрешённого было на много порядков меньше, чем сейчас.

Да и общий тренд был очевиден: от иррациональной и беспредельной жестокости сталинской эпохи к куда более рациональной и более-менее понятной репрессивности эпохи застоя, когда счет решавшихся на бунт непослушания шел если не на десятки, то уж точно на сотни, не больше. А не тысячи и даже сотни тысяч сегодня.

Потому что путинский режим находится в принципиально другой фазе: он движется от низкой репрессивности ельцинской эпохи к невероятно выросшей агрессивности путинской. Но эта агрессивность, вызванная как раз тем, что число решающихся на непослушание на много порядков выше, чем когда-либо при советской власти. Общественная инерция позволяет многим апеллировать к куда более свободным нравам совсем недавнего прошлого, и именно поэтому репрессивность режима возрастает и, скорее всего, будет возрастать дальше.

Но мнемоническое правило не меняется: запрещено все, что не разрешено — является полюсом для разрешено все, что не запрещено, даже если режим с опцией ускоренной переметки, хватает все, что плохо лежит: уже  без внятной мелодии сюжета, запрещает почти все, и вряд ли в ближайшее время остановится.

И, однако, эта разница понимается и режимом тоже. Дело в том, что репрессии при тоталитарном режиме имеют совершенно иное влияние на общество, чем репрессии режима, хвост которого еще находится в памяти о чем-то похожем на демократию, а нос, жадно открывая ноздри, напряженно ищет запах всего враждебного.

Потому что возрастающий вал репрессий тоталитарный режим усиливает: чем больше сажают, тем страшнее просто поднять не то, что глаза, — голову над общей демаркационной линией общественного послушания. А вот репрессии для режима, пропахшего памятью о прошлой и совсем недавней свободе, влияют иначе, от репрессий он скукоживается, окукливается и становится более хрупким. Потому что память отменить труднее, чем заставить ее боятся.

Я далек от того, чтобы предрекать скорый крах режима, я вообще считаю, что только глубокая национальная катастрофа с войной, в которую вполне может ввязаться путинский режим, открывает хоть какие-то шансы на более-менее понятные и более-менее светлые эскизы будущего. Но неустойчивость режима, его открытость внутренним конфликтам, флуктуациям, борьбе за власть, за место в спасательной шлюпке, стратегии выживания в будущем – все равно очевидны, даже если после краха режима, ничего хорошего все равно не будет. Но тренд на усиление неустойчивости этого не отменяет.

Это для тоталитаризма репрессии – мать родна, а для путинского межеумья – война, себя с собой.

В этом смысле я не оценивал бы так негативно, как это принято в последнее время, решение Навального вернуться и оказаться в лапах режима, решившего его живым не отпускать. Если судить по тому уменьшившемуся числу упоминаний его имени в публичном пространстве, то может показаться, что он что-то неправильно рассчитал и попал в полон, к которому был не готов. На самом деле все совсем не так: именно Навальный и его возвращение переключили стрелку усилившихся репрессий: потому что своим гамбитом Навальный заставил режим включить этот режим, который, в отличие от тех же действий при тоталитаризме, является очень опасным, разрушительным для режима. И, значит, жертва Навального (как и предваряющий поступок Марии Колесниковой) совершенно не напрасны.

Да, они сами могут не увидеть результатов своей жертвенности, но они — трещина в фундаменте, а путинскому Карфагену не избежать общей участи: сил, ресурсов и времени, чтобы стать тоталитарным, у него не хватит. И он будет рано или поздно разрушен просто логикой собственного развития, несовместимого с его матрицей. Пусть, повторим, гибель этого режима далека от лучезарных надежд на будущее, смерть уже живет внутри него, расправляет свернутые крылья, шебаршит лапками и рано или поздно разрушит трухлявое гнездо и вылетит черной меткой на простор.

Сколько бы Путин ни посадил своих оппонентов, даже наоборот, чем больше посадит, тем скорее Карфаген будет разрушен. Вот только Феникса внутри нет, одна смерть. Смертью смерть поправ, но не ради жизни, а ради смерти же.

Давид — он и в Африке знойной Давид цивилизации

Давид — он и в Африке знойной Давид цивилизации

Цветущим борщевиком еврейского национализма всего за пару дней заросла поляна русского инета. Те, от кого и не ждёшь, выпускают из себя пары национального признания, поднимая над головой зонтик еврейской солидарности. А те, кто смолчал, ощущают себя предателем и трусом. Ведь за святое дело голос подают: за несчастную жертву заступаются, за того, кого как школьника бьет дворовая шпана. За того, кто беспомощен перед грозным беспощадным врагом. Кто Давид по определению перед наглым и упивающимся силой Голиафом. И как блудным сыновьям Давида смолчать, если публично позорят и бьют отца, полощут публично его исподнее?

Тем более отца мифологического, олицетворяющего слабость и справедливость, да ещё и покинутого, и не кем-то, мной и покинутого, я — и есть блудный сын. И громкий голос надрывного еврейского каминг-аута звучит как раскаяние, как скрипка, как признание вины: ты, отец мой небесный, страдаешь за грехи наши, а мы единственно что можем — возвысить голос свой робкий  и тихий в поддержку твою, славу твою, гордость попранную твою и печаль.

И да, со слезами на глазах готовы пострадать за правое дело, кинув на мировые весы истории свой немощный голос в надежде, что соломинка переломит спину верблюда. И хищный верблюд с кассамами вместо зубов отступит, выпустит, выплюнет почти пережеванную жертву, и она упадёт к ногам его, несчастная, униженная и оскорбленная тень себя. Но, будем верить, встанет, наконец-то, в полный рост и даст отпор захватчику земли нашей, песни песней нашей, храма из муки и гонений, из всех жертв наших. И восстанет как мёртвый из гроба и воссияет в небесах, как вывеска правды.

И все бы хорошо, кабы не несколько голосов тоже сынов блудных, но во блуде утвердившихся и потому вопящих мерзкими визгливыми голосами, что оказался наш отец не жертвою, а сукою. Никакой он не Давид, а обыкновенный волк в овечьей шкуре, что он только прикинулся бедным и несчастным, а на самом деле спровоцировал верблюда с зубами-кассамами: в святой для него день водопоя, не пустил к воде и на поляне, где самые лакомые колючки, начал чего-то строить, издалека напоминающее здание ООН.

Нет, кричат блудные сыновья, это за причину не считается, все люди доброй воли считают причину, которая начинается вот с этого момента, когда полетели кассамы, будто исполнилось пророчество, и небо покрылось ящерицами и гадами, и солнце померкло из-за них, и тьма сгустилась на горизонте. Наша история начинается вот с этого момента, когда Фаина почувствовала себя обиженной Альбиной, а все до этого момента обнуляется, как сроки Путина. Вот с этого момента Фаина – титульная жертва, опозоренная, обманутая и брошенная, а все до этого момента не считается. Не считается, что до этого момента Фаина сама, говорят злопыхатели, обижала Альбину, и это такой круговорот: Фаина-Альбина, Альбина-Фаина.

Но если это признать, то пропадает вся столь стройно выстроенная система самооправдания в появлении борщевика, ведь тогда он не святое растение, а сорняк, который расцвёл в душах, думая, что он за правое святое дело растёт, а он растёт по воли дирижерской палочки. Когда дирижёр своим экстатическим жестом праведника подал команду: а теперь страдаем за бедную и покинутую родину, потому что Родина в опасности, а если Родина в опасности, значит, все ушли на фронт.

Тем более это у них там фронт, у них там раскрылись хляби небесные и начался мор и хлад, и мрак, и лягушки с неба. И мы свой голос негромкий сплели в венок сонетов и отправили венок на волю волн туда, откуда все мы появились, в утробу, в чрево, в исход бытия и бытие исхода.

И какое лицемерие считать жертвы тех, кого поневоле зашиб Давид, тем более припоминать жертвы прошлого, ведь мы обнулили историю, мы ее начали не с того, как Фаина завладела лубяной избушкой Альбины, прикинувшись лисой, а когда Альбина стала сопротивляться, вопить противно и визгливо, изображая жертву, и ее услышали. А какая она жертва, если она — Альбина, если у неё родственников полно, и если считать Альбину со всеми родственниками, которым на неё насрать и забыть, целая туча; и если считать по бедным родственникам, то она — настоящий Голиаф, а мы честный и маленький Давид, который как мужик вступился за бедную и покинутую Фаину, обиженную нахрапистой хабалкой Альбиной.

Потому что кто Давид, за тем и правда, и наш голос из хора не выпростать: не могу молчать, наших бьют, а наши — бедные и несчастные, но не буди лихо, пока оно тихо, наши тихо-лихо с кулаками, которые до поры до времени сжимались в бессильном возмущении и гневе, но когда сил терпеть больше не стало, расцвёл голос, как цветочек аленький, и поднялся зонтиком борщевика над головой.

Кто Давид, тот и прав, кто первый крикнул: я — Фаина, меня Альбина обижает, тот вечная Фаина: по жизни обиженная и требующая возмещения. Тем более, что ее действительно обижали, пропускали через огонь, воду и медные трубы, а Альбина, радостно потирая руки, приплясывала от возбуждения и подкидывала угольки в огонь, радуясь ее мучениям. Но ведь уже потом сама Фаина стала как Альбина, и ничего не имея, только шубу на рыбьем меху и избушку гулкую и ледяную как поход Деникина, взяла и заняла избушку лубяную, воспользовавшись тем, что Альбина спит летаргическим сном истории и ещё не проснулась. А со спящей какой спрос, кто ее спросит: чей Крым, ты здесь спишь по какому праву спишь, или так, проездом? Ибо если проездом из одной эпохи в другую, то можно я здесь отдохну-переночую, а? Голову преклоню после дороги длинной, после мучений неописуемых, после страданий выстраданных и выученных. Ничего на это Альбина ей не сказала, ибо спала непробудным сном. И Фаина вещички, скарб свой немудрёный разложила, голову притулила, рваньем с собой принесенным накрылась, и стала жить, поживать, добра наживать.

А когда Альбина проснулась и сказала: это моя избушка лубяная, у тебя своя, ледяная, уёбывай отсюдова по-хорошему, пока не встала во весь рост. Но Фаина тоже не лыком шита: получается одним все, а другим ничего! Получается тебе молочные реки и кисельные берега, а нам только путь кремнистый и Луна вместо солнца? Нам страдания, а вам все остальное? И вцепилась в волосы, потому что за землю отцов битва, за кровь предков расцвёл борщевик на русской поляне, за право быть Давидом, а тех, кто не нравится, именовать Голиафом. И так мстить, чтобы месть за месть не считалась, а считались только волосы, вырванные прошмандовкой Альбиной.

Она во всем виновата, варварская Альбина, голь перекатная, а вместе с тучей бедных родственников — сущий Голиаф. А правда всегда на стороне Давида, а мы и есть Давид, сколько бы Альбина не ныла, не снимала синяки и побои в районной поликлинике с подкупленными врачами, этими так называемыми правозащитниками и голосами в ООН, которые всей правде вопреки долбят как дятел: потерпевшая в этом раунде Альбина, и точка. А Фаина, которая была потерпевшей раньше, никакая нынче, в субботею, не потерпевшая, а агрессор в натуральную величину и Голиаф, с которого спрос особый.

Но мы заглушим эти мерзкие лицемерные вопли Греты Тунберг своим борщевиком, он, раз раскрывшись, никуда уже не денется, зубную пасту в тюбик не запихаешь, он засрал всю поляну своим райским цветом прозрения, он ничего не хочет слышать про вину Фаины, у него Фаина — вечно потерпевшая, обиженная и оскорбленная, мать-героиня огромного семейства, где мы — блудные сыны. И мы уже ничего не можем в рассеянии, которое прозрение, только подать тихий голос правды: наших бьют, вот именно с этого момента, когда Альбина начала, наших и бьют.

А до этого не считается, на первый-второй рассчитайсь, но наш счёт только нашим потерям, а когда их потери приводят, нам такой хоккей не нужен. Не нужен такой хоккей, в котором мы побеждаем не числом, а умением, а если кто арабскими цифрами считает, то мы это только по римскому праву сортируем: кому это выгодно? А если их лицемерные защитники начинают по-ихнему считать, то мы все равно возвысим свой голос и скажем, что мы – Давид. А Давид Семёныч всегда прав, потому как до недавней поры жил в коммуналке на Чистых прудах, а то, что теперь свой дом на месте избушки лубяной отгрохал — это не считается. Это все Голиафы, нашего Семёныча ненавидящие, объединились в свой левый Интернационал и гонят, шугают несчастную бродяжку, горемыку и странника вечного.

Только голову на подушку пристроил — вой, шум, гам, все летит, все взрывается, это Альбина, пизда с зубами, свой мерзкий голос подает. И Голиафы всей земли, ненавидящие Семёныча потому что он — Давид, хотят стереть его с лица земли, скинуть в море вместе с его бренными останками. А то, что сам Семёныч на партийных должностях обитался после долгой и мучительной службы в Первом отделе, куда попал по комсомольской путевке, как отличник боевой и политической подготовки в ВОХРе, то это не считается. У нас ваш счёт не канает, у нас счёт начинается только с того момента, как гонения на Семёныча начались, когда он стал Фаиной и Давидом. А так как Давид всегда прав, праздничным буйным цветом расцвёл еврейский национализм на поляне русского инета, и других цветов здесь не будет. Я сказал — Давид, один Давид среди подлых верблюдов-Голиафов, и мы своей соломинкой сломаем ему спину, потому что она его за муки полюбила, а он ее за состраданье к ним.

Тупиковая ветвь

Тупиковая ветвь

Чувство правоты для нас часть комплекса самосохранения. Поэтому мы по преимуществу правы всегда и везде, и даже необходимость признать порой свою ошибку никак не влияет на общее ощущение правоты. Потому что общее больше частного, а тёплая ванна кусочка льда.

Поэтому и в спорах мы должны побеждать непременно, для чего используем множество хитростей, главная из которых — упрощение (примитивизация) позиции оппонента. То есть спорим мы подчас не с реальным оппонентом (со всей орудийностью его аргументов), а с выбранной в качестве мишени наиболее слабой частью его аргументации, которая представляятся нам легко опровергаемой.

Но этот (и прочий) самообман имеет не только психологический, но и культурный аспект. По тому, как и в чем мы обманываем себя, можно узнать не только о нас, но и о той культурной традиции, которой мы принадлежим.

Попробуем посмотреть в этом ракурсе на очередное обострение конфликта евреев с палестинцами, сфокусировав внимание не столько о самом конфликте, сколько на том, какие аргументы наиболее востребованы. Прежде всего в ходу разнообразные рутинные апелляции к справедливости и нравственности. По принципу: чем более горячая тема, тем более горячими становятся аргументы. А что может быть более разящим, нежели возможность уличить оппонента в безнравственности?

Однако по большей части эти упреки имеют консистенцию слюны, а сама энергия превращает слюну в плевок. И не потому, что нравственность не существует. Она, безусловно, существует, но нравственные максимы сформулированы (во всех религиях и культурах) принципиально так обще, так отчетливо меняются во времени и в зависимости от исторических обстоятельств, что использовать их в качестве критерия, понимаемого примерно одинаково обеими сторонами, затруднительно. Можно, конечно, объявить ту позицию, которую ты защищаешь — нравственной, а позицию оппонента —  безнравственной. Но ведь и оппонент в ответ сделает то же самое. И самое главное это будет примерно на том же расстоянии не от истины, конечно, а от взаимопонимания. Потому что нравственность имеет не только историческое, но и групповое измерение.

То есть культура, религия формулирует как бы закон, а те или иные социокультурные группы дают уточнение и толкование, которое можно уподобить подзаконному акту.

Но так как и цель группы (партии) защитить свою цельность и правоту, то и эти толкования точно так же субъективны. И, значит, в споре не очень помогут, если цель, конечно, не доказать свою правоту своей же референтной группе, а хотя бы (или попутно) способствовать уточнению и прояснению понятий.

Почти то же самое касается и так называемых исторических аргументов: история в полемике никак не менее растяжимое понятие. Вы приводите одни исторические параллели и факты, ваши оппоненты другие, и от того, что ваши нравятся вам больше, убедительнее они не становятся. Для вас то они красноречивы как правда, а вот ваши оппоненты сомневаются. Потому что и сама правда требует дополнительной верификации, и не может стать мостом, который, как полагают, оппоненты ищут (если, конечно, ищут. Хотя и сама ситуация мира, понимаемого как равновесие, проблематична в ситуации неравенства сил).

Поэтому попытка использовать в конфликте евреев и палестинцев аргументы с нравственной подоплекой, как, впрочем, и с апелляцией к историческим реалиям, не может считаться удачной, сама ситуация превращает эти аргументы в вид партийного голосования, понятного для своей группы и являющаяся разве что способом дополнительного размежевания в системе свой-чужой. В категории «свои» эти аргументы работают и принимаются, но при этом не убеждают оппонентов, для которых эти аргументы из острого и точного скальпеля превращаются во что-то преднамеренно тупое, что может нанести удар, но принципиально неточный, несфокусированный.

Однако есть в этой полемике одна область, которая обладает чуть большей легитимностью для спора, так как она определенно удалена от линии фронта, не участвует непосредственно в войне, а стоит за нею, над нею и вообще обладает статусом облака, из которого только иногда появляется рука бога или его легитимного представителя.

Я об авторитете или тех авторитетах, на которые ссылаются участвующие в споре. Дело не только в том, что иногда как воюющие стороны, так их последователи и болельщики очень часто ссылаются на авторитеты если не общие, то совпадающие куда больше, чем что бы то ни было. Речь о реакции на противостояние, взаимные обстрелы и погромы со стороны мировых либеральных СМИ, правозащитных организаций и политических лидеров ведущих государств.

Речь, безусловно, не идет о том, что мнение СМИ или президентов США или Франции истина, в равной степени разделяемая противоборствующими сторонами. Непосредственные ссылки на эти авторитеты логически никак не более состоятельны, чем апелляция к нравственным максимам или историческим интроспекциям: сторонники Израиля ссылаются на одни авторитеты, арабы на другие; никто не мешает в качестве контраргументов приводить свои цитаты и мнения, и война цитат сопровождает полет ракет и слов.

По причине отсутствия инструмента по измерению беспристрастности никто не может гарантировать равную авторитетность для оппонентов тех или иных мнений, но хотя ссылки на авторитеты ничем, казалось бы, не лучше и не совершенней других систем полемики, один аспект здесь примечателен. Отвергая мнение одних авторитетов, мы как бы отрицаем определенную культурную традицию, в которую укладывается или нет мнения этих авторитетов. И здесь есть важная подробность.

Дело в том, что ссылка на свой ряд авторитетов носит принципиально групповой характер. И формально нет никакой, казалось бы, возможности выявить абстрактную иерархию авторитетов,  но здесь есть одно, конечно, не бесспорное, но важное уточнение. То общественное пространство, взятое в самой общей транскрипции, как пространство и время, здесь и сейчас, характеризуется конкуренцией людей и групп. И, в отличие от многого, у этой конкуренции есть промежуточные способы фиксации финиша. То есть одни группы рельефно доминируют в мировом интеллектуальном пространстве, а другие довольствуются непроясненным или маргинальным статусом. Эта иерархия не безусловна, она носит исторический характер, то есть сегодня иерархия такая, завтра она может трансформироваться и (хотя здесь инерция намного влиятельнее, чем где бы то ни было еще) измениться.

И в том историческом промежутке, которому мы все в той или иной степени принадлежим, группа, в составе игроков типа «самые известные мировые СМИ» или «самые известные правозащитные организации», как, впрочем, и «либеральное сообщество Запада» (и здесь первая скрипка у Америки) — это не всегда легко фиксируемая общественная сила, которой, однако, принадлежит сегодня власть. Власть, не только в политическом аспекте, как власть принятия решений, здесь очень часто эта власть оказывается беспомощной или малоэффективной, как в случае, например, такого авторитарного правителя как Путин; но все равно это власть идейной и культурной тенденции, доминирующей в том пространстве, в котором мы чаще все всего ищем свои координаты.

Понятно, что тезис Фукуямы о конце истории ввиду победы идей либерализма был многократно опровергнут и теоретически, и практически. В частности, в ходе множественных консервативных контрреволюций по всему миру: от Путина, Трампа, Эрдогана до иранских аятолл, Орбана и так далее. То есть полюс либерализма не завершил историю, сопротивление ему нарастает, что не означает ни победу одного из полюсов, ни исчезновение другого. Но консервативная контрреволюция и ее энтузиазм не отменяют того факта,  что в интеллектуальной сфере либерализм доминирует и никакой зримой альтернативы ему в западном мире нет: ни в университетах, ни в СМИ, ни в искусстве, ни в тренде общественных организаций. Этот полюс либерализма не является, конечно, единственным критерием истины и даже ее толкования, которые допускают множественность ответов на некоторые вопросы, кажущиеся неразрешимыми как конфликт Израиля и Палестины. Но это тот авторитет, с которым вынуждены считаться оппоненты, даже если оценивают этот авторитет как некоторое облако, чреватое дождем или солнцем с той или иной вероятностью.

И здесь конфликт между Израилем и арабами легко встраивается в ряд оппозиций, оказывавшихся важными для понимания происходящего: это и конфликт по поводу Трампа и его свержения, и не менее яростная полемика по поводу идей политкорректности и еще нескольких конфликтов меньшей силы. И здесь можно констатировать, что по поводу всех этих противостояний, затрагивающих и российское общественное мнение, хотя подчас только косвенно, мнение тех, кого принято считать либеральной прослойкой, попадает в один и тот же ряд. Большинство тех, кто сегодня поддерживает Израиль в этом противостоянии, вчера выступали против идей политкорректности, а подчас и поддерживали Трампа, по меньшей мере, не соглашались с той обструкцией, которой он был подвергнут в социальных сетях. И эти сюжеты противостояния развивались на фоне одной и той же константы; университетские круги, либеральные СМИ, правозащитные организации оценивали противостояние таким образом, что российские либералы (как бы ни было это общим усредненным и неточным обозначением) оказывались на другой стороны, на стороне тех, кто против идей политкорректности и наделения консервативной позиции статусом маргинального, архаического, несовременного.

Именно такой консенсус существует против попыток интерпретации войны между евреями и палестинцами как войны добра со злом, войны цивилизаций, в котором все, что не помещается в ореол зла или варварства (терроризма) подвергается процедуре расчеловечивания, превращения в маргиналов. Не имея возможности определить степень правоты оппонентов таким образом, чтобы это было понятно и принято двумя сторонами, фиксация происходят не по поводу целей, а по поводу средств. Не важно, кто именно более прав в очередной эскалации этого трудноразрешимого конфликта, важно какими способами происходит отстаивание своей позиции, кто здесь выступает с позиции силы (и значит, с него больший спрос), а кто с позиции слабости, что не означает согласия с теми или иными аспектами противостояния, а как раз фиксацию на них.

И здесь, как, впрочем, и раньше в подобных обстоятельствах, мнение либеральных СМИ, правозащитных организаций, американского госдепартамента, говорящих голов из администрации президента США с предсказуемой определенностью не занимают позицию поддержки той или иной стороны, то есть отчетливо препятствуют интерпретации конфликта, как конфликта добра и зла, цивилизации и варварства, а лишь как источник тех или иных действий, оцениваемых по шкале жестокости, непримиримости, использования примата силы и так далее.

Здесь стоит сказать, что то общественное мнение, которое с той или иной степенью точности можно маркировать как мнение российских либералов, отличается яростным отстаиванием права на расчеловечивание их противников, интерпретации противостояния как борьбы добра со злом и цивилизации с варварством. То есть то, что, собственно говоря, и ждут от интеллектуалов, а именно рационализации проблемы, подменяется ее эмоционализацией и повышением градуса противостояния.

Конечно, можно сделать то, что делалось раньше в подобных противостояниях по поводу того же сексуального харассмента (когда обобщенное мнение российских либералов самоопределялось среди противников идей политкорректности), а именно, предупредить, что этот выбор обладает опасными цивилизационными последствиями. Что не говорит о частичной правоте или неправоте тех или иных аргументов, но фиксирует тенденцию увеличивающегося расхождения с доминирующим сегодня в мире либеральным мнением, что чревато цивилизационным тупиком.

Конечно, у этой либеральной позиции нет никаких инструментов для подавления мнения несогласных с ним во внешнем пространстве, да эта цель никогда и не ставилась. Можно в очередной раз отметить, что националистические воззрения, как бы они ни пытались выдать себя за общечеловеческие, здесь не просто осуждаются, а препятствуют какому-либо карьерному движению в университетской среде, в среде современного искусства, вообще почти во всем, связанном с современной культурой или наукой. То есть к тому, что имеет отношение к игре по своим правилам с грантами, стипендиями, университетскими позициями, журналистскими должностями, куда допускают только тех, кто играет по правилам.

Но даже если вынести на поля соображения прагматического свойства, эти правила, охватывающие практически все существование интеллектуальной и общественной западной мысли, не только открывают или опускают шлагбаум перед тем или иным соискателем. В России, как в обществе, самоопределяющемся на границе западно-европейской цивилизации, существуют много людей, которым не нужна карьера в гуманитарной сфере. Зато есть увлекательность бравады от противопоставления себя или своей группы общему мнению по поводу диктата толерантности или позиционирования внутри националистической или резко национальной идентификации. Но здесь существует то, что с определенным допущением можно обозначить как символический план. В чем-то это похоже на правила дорожного движения. Можно, конечно, покупать машины с правым рулем, но пока вы находитесь в пространстве правил для левостороннего движения, вы должны вписываться в него, нравится ли они вам или нет. В противном случае катастрофа, которая в культурологическом смысле означает культурную и философскую маргинальность. Ее можно отстаивать в рамках тех или иных групп, но вот поделать что-либо с маркировкой этих групп, как архаических, маргинальных (в публицистическом ключе – мракобесныхили черносотенных, не важно, русское это черносотенство или еврейское) уже невозможно.

Это давнишний и весьма специфический тренд, который определяется и многолетним государственным антисемитизмом, и ощущением национальной идентичности малой нации, окрашенном в героические или жертвенные тона, но среди российских правозащитных организаций либерального толка нет, кажется, ни одной, которая когда-либо критиковала Израиль за непропорциональное применение силы или нарушение прав человека. Израиль до сих пор интерпретируется не как государство, а как жена цезаря, которая вне подозрений. Или как Ноев ковчег, спасающих своих. Что, безусловно, дискредитирует российское правозащитное движение на фоне этой критики с общечеловеческих позиций со стороны наиболее известных правозащитных, превращая российских представителей в игрока на одной из сторон.

И это имеет отношение (хотя, казалось бы, косвенное) вообще к поддержке либералов со стороны российского общества: слабость этой поддержки во многом есть следствие недоверия, что либералы – непредвзятые интеллектуалы, отстаивающие либеральные позиции без изъятий и исключений. Как в противостоянии с авторитарным режимом Путина, где общество ждет рефлексии по отношению к ряду позиций поддержки либералами постперестроечной власти, которая определялась не всегда общественными интересами в их непосредственно либеральной интерпретации. Эта двойственность легко прочитывается: когда это выгодно — те или иные авторитеты из либеральных мировых СМИ или правозащитных организаций поддерживаются, их мнение и оценка используется как аргумент в защиту своей позиции. Когда же это противоречит собственной национальной или культурной идентичности, отвергается.

Конфликт между Израилем и палестинцами это просто одно из проявлений проблемы позиционирования. Она не нова. Многократно в российской истории вполне, казалось бы, европейски и либерально мыслящие люди в переломные моменты отказывались от своей либеральности и становились, например, патриотами. Во время разнообразных случаев патриотической ажитации типа покорения Кавказа, Крыма или польских восстаний, когда почти вся европейски ориентированная элита инициировала патриотический уклон; как, впрочем, в начале всех войн (как захватнических, так и оборонительных), выяснялась двойственность российского либерализма. Последний представал идеологией для для внутреннего употребления, как что-то демонстративное и удобное в качестве объединения сторонников для противоборства традиционно авторитарной русской политической власти, но легко проявляющей потенции для отказа от либерального позиционирования в угоду национальной или культурной идентичности.

И это позиционирование является симптомом постоянной двойственности, психологичности (и как следствие, слабости) либеральной позиции в русском преломлении. Потому что и сама авторитарная власть научилась использовать эту двойственность и непоследовательность в своих интересах и существует на самом деле с согласия общества, умеющего пренебрегать принципами во имя частной или групповой выгоды и защиты права на очередное исключение. Опасная тенденция. Тупик.

Памяти Владимира Эрля: «Я всецело одобряю и приветствую».

Памяти Владимира Эрля: «Я всецело одобряю и приветствую».

Оригинал текста

Когда живешь столь далеко, известия о смерти приходят слишком приглушенными и обесцвеченными расстоянием. Слишком много закрытых почти наглухо окон и дверей по пути, звук еле слышен. В некотором смысле все уже умерли, как умер и ты, удаленность играет роль анестезии.

С Эрлем я, кажется, не встречался и не разговаривал лет двадцать пять, но, конечно, знал и об инсульте, и о его отчаянии по этому поводу. А лет десять назад заметил его на эскалаторе в метро, он спускался, я подымался, он меня не видел, а я смотрел на его бороду и шевелюру Робинзона Крузо и прочитывал изменившуюся внешность как знак протеста, он знал, чем был недоволен.

Наиболее близки мы были в самом начале восьмидесятых, когда мне нужны были источники о жизни обэриутов, и он снабжал меня уникальными документами, неопубликованными мемуарами свидетелей, знакомил с важными фигурантами событий. Это нужно было не столько для фактуры, сколько для ощущения свободы снования внутри материала. Эрлик жил тогда с Соней, очень милой и ловко подходящей для него, что было даже не трудно, а невозможно. Эрль, если сводить все сложное к простому, был человеком, постоянно разыгрывающим парадоксы. Сами по себе они не были разящими или разоблачающими, Эрль ценил какую-то культивируемую им странность и отстраненность. Эти парадоксы не были скальпелем, вскрывающим брюшину реальности, скорее, они были такими эстетскими головоломками, которые отсылали не столько к действительности, нуждавшейся в открытии, сколько к эстетике чуждости, которую он постоянно воспроизводил и цитировал.

Сила Эрля была в тщательности, которую он сознательно доводил до уже неразличимого по мелкой моторике перебора струн, так что иногда казалось, что играет он совсем беззвучно, мелодия была почти пунктирной. Звуки то угадывались (или это казалось), то пропадали, будто правая рука не прижимала гриф. Или, напротив, раздавалась какая-то какофония.

Это эстетство пунктуальности было редкостью для ленинградского андеграунда, расхлябанного по преимуществу и рыхлости неприбранного быта, и его роль в подготовке и издании Введенского и других принципиальна, Мейлах один бы не справился. Эрль был прирожденным текстологом, и тщательность, доведенная до абсурда, оказывалась здесь уместной.

Стихи и проза Эрля были приглушены фокусом времени совсем на других созвучиях, так лелеемый им черный юмор прочитывался отчетливее у Пригова и Рубинштейна, а его парадоксы представлялись изысканными безделками, которые непонятно, как употребить.

Конечно, Эрлик не казался душевным, потому что эмоции также пропускались через соединительную камеру по выпечке пирожков странной формы. Он, безусловно, был почти постоянно Чацким на балу; он порой нарочито подчеркивал свою неуместность, эксклюзивную странность. Но это казалось не столько орнаментом, факультативным украшением, сколько подчеркиванием пути, по которому не пошла культура. И с постоянной неуступчивостью, с какой-то порхающей легкостью пехотного танка Эрль прокладывал свою колею, которая становилась частью узора подпольной ленинградской культуры. Нотой, без которой аккорд не полон.

Я вспоминаю один старый Новый год, буквально в самом начале восьмидесятых, который мы небольшой компанией отмечали у Эрля до самого утра, пока не открылось метро. Все было вроде как обычно, разве что рождественский стол благоухал невиданными советской зимой виноградом и южными фруктами. Все было настолько мило, что не запомнилось почти ничем, разве что этой неожиданной сервировкой, которая казалась тоже изготовленной по формуле любимых Эрлем парадоксов, хотя была лишь следствием того, что он жил напротив «Маяковской» и знаменитого овощного магазина, где изредка продавалось то, что обычный советский человек видел только на иллюстрациях в книге «О вкусной и здоровой пище».

Но это рождественское воспоминание обладает какой-то принципиальностью; Эрль, казалось бы, постоянно выпячивал себя, обозначал свою особую позицию, но в общем и целом это был вид искусства, не омрачавший его подлинную деликатность, умение демонстрировать себя негромко, как апостроф, поставленный симпатическими чернилами, и дабы увидеть его, надо было включать особый свет.

И я, всматриваясь, вижу в этой типичной рождественской усталости от бессонной и вроде как счастливой ночи немного обесцвеченное лицо милой Сони с черной глубиной ее глаз, Эрлика с ломкой, изысканной шуткой на тонких губах, будто маломощный прожектор из глубины времени в состоянии осветить только частности, ничего вроде бы не значащие, но при этом ведущие за собой уже ушедшее время, будто лодка с заснувшим рыбаком тянет за собой тяжелые, полные сети. Чем полные? Уже не разберешь.