Танькины дневники

Танькины дневники

Вчера в поисках российских зарубежных паспортов, они должны быть вместе, мой и Танин, она хранила их у себя, нашел Танькины дневники. Они лежали в небольшой красной сумке, которую я много раз брал в руки, открывал, в боковом кармане видел наши старые американские паспорта, стянутые узкой резинкой (новые нашел уже давно); смотрел и внутри, открыл пару записных книжек, совершенно пустых, подумал, что Танька так хранила их на всякий случай, она не любила ничего выбрасывать. А тут, так как российские паспорта найти не могу, не то, чтобы собирался в Россию, нет, собираюсь в Усть-Нарву в Эстонии, но надо же найти документ: куда ты, родная, все это дела? Короче, еще раз открыл сумку, вынул очередной блокнот, полистал и мгновенно понял, что это ее дневник. Открыл еще, еще, все исписано ее почерком, 8 разнокалиберных блокнотов, блокнотиков и тетрадок, заполненных с первой по последнюю страницу. Кроме одного, возможно, последнего.

Читал всю ночь. Первая запись от 28 ноября 2007, последняя, если все правильно идентифицировал – 16 декабря 2012. Хотя есть блокноты без дат, только месяц и число. Летом 2007 мы первый раз поехали в Россию, вещи с нашей первой квартиры в Сомервилле (кроме нескольких сумок с необходимыми вещами) запихнули в специально арендованный storage. А когда вернулись, решили переехать поближе к моим родителям в Ньютоне и, с помощью Тани Янкелевич, с которой мы познакомились в Дэвис центре Гарварда, сняли квартиру в Брайтоне, на улице Strathmore Rd, примерно посередине пути от Сомервилля, где продолжал жить Алеша, все ещё учившийся в Гарвардской аспирантуре, и родителями. Дневник выполнял для Таньки функцию психологического успокоителя, она писала, когда была раздражена или обижена, не могла уснуть, плохо себя чувствовала или после наших ссор из-за алкоголя.

Не только, конечно, Танька подробно в нескольких записях рассказывает об одном моем позорном провале, буквально в первые месяцы жизни в Сомервилле и работы в Дэвис центре, я открыл такую вещь, как boston.craigslist.org,  сайт объявлений о продаже вещей и разных услугах. И совершенно не понимая, как это все работает, купил у каких-то мошенников лэптоп Sony, что оказалось довольно тщательно проработанным мошенничеством с созданием поддельного сайта известной фирмы по доставке и поддельного же счета и адреса.

За опыт, который мне пригодился, я заплатил 500 долларов, научился по нескольким фразам распознавать объявления обманщиков, но эти 500 долларов не вернул. Танька описывает, как мы вместе с Алешей ходили в полицию, и там только развели руками, посоветовав позвонить в ФБР, для которых эта тема ближе. Никакого адреса или приемной ФБР нет, только полосовая почта, на которую можно наговорить слова, описывающие причину обращения, что я и сделал, но нам так никто не перезвонил. В Америке мошенников очень много.

При этом один из блокнотов Нюши начинается словами «Том 2-ой моей скучной, ленивой и безумной жизни в Сомервилле». И дата: 22 марта 2008 года. Но в это время мы уже жили на Strathmore Rd в Брайтоне. Хотя еще одна записная книжка датирована 8 марта 2100 года, скорее всего, она ошиблась, и год 2010. Речь идет о том, что мы с помощью какого-то Дениса (не помню совершенно) нашли квартиру-студию на втором этаже в Needham, очень маленькую, но относительно недорогую. Мы в этот момент снимали полдома в Абордейле и платили слишком дорого. Студия в Нидоме Таньке не понравилась совершенно, она с ужасом увидела, что нам придется жить буквально друг у друга на голове, она об этом не пишет, но я думаю, ее ужасала перспектива быть все время у меня на виду, а она хотела приватности, в том числе, чтобы выпить глоток-другой спиртного без меня и моего упрекающего взгляда.

Но чтобы оказаться в марте 2010 года нам предстояло еще три раза менять квартиры и пережить первый Танькин рак, операцию, сеансы химии, ее выпавшие волосы (волосам, их состоянию, она уделяет внимание не меньше, чем проблемам со сном, жалуется, что волосы становятся совсем тонкими, а сон все хуже). Пока не нашел описание ее ссоры с моей мамой, сразу после операции в марте 2009, когда мама, непонятно зачем и почему, сказала Таньке, что никогда ее не любила. И это привело к нашей ссоре с ней в течение нескольких месяцев.

Но общее и пока, конечно, поверхностное впечатление от Нюшиных дневников – очень депрессивное. Даже если принять во внимание, что она писала только, когда ей было совсем плохо, все равно записи разных лет похожи как близнецы. И самое главное, она писала, так как не могла выразить свое огорчение мне, я, как она повторяла неоднократно, упрекал ее в пессимизме, чего я не помню, но раз пишет, значит, так и было. Семейная жизнь далека от объективности, в ней сталкиваются две субъективности, и правоты здесь нет. Я могу сказать, что совершенно не узнаю себя в ее описаниях, но она видела или писала именно так, значит, таким это для нее и представало. Ей нужно было пожаловаться, но она не жаловалась ни в разговорах со своей мамой или сестрой в Петербурге, ни с общими знакомыми. Ей не давался тон, одновременно откровенный и позволяющий рассказать о том, что ее беспокоило. Она, к сожалению, как все мы, старалась перед другими держать марку, оценивать свою жизнь в сдержанных, но более оптимистичных красках, чем те, что она использовала в своем дневнике. Много жалоб на Алешу и беспокойства за него, но и у Алеши этот период был далеко не самый простой, но насколько она беспокоилась за него видно хотя бы из такой фразы:Алеша взял $400, слава богу.

Почему дневники кончаются декабрем 2012? Произошел какой-то перелом, ей стала легче даваться наша эмигрантская жизнь, привыкла или смирилась? Не знаю, может быть, найду еще одну порцию дневников. В ее комнате огромный – во всю стену — встроенный шкаф, а внизу, под вещами на вешалках, какие-то залежи пакетов, до которых мои руки еще не дошли.

Я еще буду разбираться с ее дневниками, но мне, конечно, больно, более всего, что я оказался для нее таким партнером, с которым легче вести диалог в дневнике, а не в живую. Конечно, мне самому наша эмигрантское бытие давалось непросто, но то, что Танька не могла выговориться со мной, что вынуждена была искать понимания у безликой бумаги, а не у близких, очень болезненный и, конечно, справедливый упрек. Ей вообще было не просто со мной, я слишком быстро думал и стремительно отвечал, она не поспевала за мной, и в результате невысказанное лежало грузом на ее душе, и мне от этого дополнительно больно. Эта была плата за разницу темпераментов, скорость словоговорения и формулирования, я знал, что ей бывало непросто со мной, но чтобы до такой степени, я не подозревал.

Я прекрасно помню тот ужас, который я испытал, когда обнаружился ее первый рак на женских органах. Как я переживал часы ожидания во время операции, но я читаю у нее и вижу упреки мне в холодности, и я сейчас хочу сказать, что это была не холодность, а холод ужаса. Но все равно я, вроде как владеющий словом, не смог ей выразить так свои чувства, чтобы ей стало легче.

И еще одна тема, касающаяся периода после первой операции в 2009 и ее реакции на нее. В дневнике она постоянно пишет о мучительных болях, но при мне она – само спокойствие, хладнокровие и почти полное отсутствие жалоб, как и потом, через 15 лет; но эти жалобы самой себе – постоянная тема ее дневника. Значит, она мне не доверяла, считала, что ей будет удобнее, если она будет отделываться общими фразами, а то вдруг я опять скажу: допилась до ручки? А она боялась этих упреков и готова была терпеть, что угодно, только бы не слышать их. Значит, я не нашел нужного тона, хотя можно ли его вообще найти? Не знаю, но мне больно и стыдно читать о ее очень часто одиночестве со мной, и я ничего не сделал, чтобы ей стало легче.

Да, есть редкие радостные записи, типа, не могла заснуть, увидела, что у меня горит свет, заглянула на огонек, в результате получилась любовь, не зря вставала среди ночи.

Что изменилось в 2012? Мы переехали на новую квартиру на River street, в Wellesley , и почему-то она перестала писать. В одном из ящиков ее письменного стола я нашел ряд записочек, которые она писала себе. Подчас это какие-то английские выражения или соображения об английском языке. Одна страница без даты очень похожа на ее дневниковую запись, но я пока не разобрался. Я мог бы себя успокаивать мыслью, что раз дневник был способом сбросить свое разочарование и огорчение, а после 2012 года записей нет, значит, возможно, ей стало лучше или легче. Но ведь я, ее партнер по жизни, не изменился, не стал более мягким или покладистым? Мне остается гадать.

То есть говоря прямо: этот дневник ужасен. Это ужасный, неопровержимый упрек мне, что я не мог избавить мою девочку от чувства одиночества, от тоски, на которую богата и щедра эмигрантская жизнь, но у меня всегда была работа, это как катер на воздушной подушке, какие бы волны не встречались, тебя что-то несет вперед, как мысль, еще не высказанная и даже не сформулированная. А у нее, моей Нюшки были только я и Алеша, и то, что она не просто помогала мне, а, как вижу я только сейчас, и была куда в большей степени этой несущей воздушной подушкой, она не знала, так я это не мог ей отчетливо сформулировать. Сказать то, что могу сказать только сейчас, что без нее я – никто. А пока она была рядом – либо молчал, либо говорил, но так, что это ее не успокаивало и не спасало. Говорил, но не убеждал. Вот и меня этот дневник не успокоил и не помог, вернее, помог увидеть себя ее глазами. И это очень тягостное зрелище.

 

Премия от фотографов как безысходность

Премия от фотографов как безысходность

Пока мы живем, мы познаем новое. Другое дело, всегда ли мы имеем инструменты для этого познания или хотя бы фиксации этого нового. Но одновременно мы познаем и себя, потому что тоже постоянно меняемся, но тут для понимания этих изменений нам приходится еще сложнее. Как отделить себя вчерашнего от себя сегодняшнего?  Ведь изменения могут происходить, но не поддаваться познанию.

Некоторое время назад одно профессиональное фотосообщество (к нему я некогда принадлежал, но перестал загружать новые фотографии и платить взносы не потому, что жалко денег, а потому что потерял интерес) присылает мне сообщение, что одна из моих старых фотографий получила профессиональную награду, мол, это очень почетная премия (так как я не уверен, что ссылка выше откроется без регистрации на сайте, покажу и скриншот). Плюс сообщают разную статистику о том, сколько у меня почитателей из разных стран мира, обладающих фототехникой разных брендов, разного пола и возраста. Сотни неизвестных мне людей, которые выделяют мои фотки, пишут на них отзывы и голосуют за меня в каких-то внутренних обзорах.

Я всю жизнь, четверть века уже, снимал бомжей. На 1000 фотографий homeless приходится одна случайная фотография человека или места. И вот именно такая фотография вполне себе добропорядочного обывателя, на котором я проверял новый объектив, и получает эту самую награду. А я понимаю, что так изменился, что мне это сейчас совершенно не нужно. Я последний раз снимал более года назад, когда еще до диагноза моей Таньке мы поехали в центр города, в наш любимый парк Boston Common, вокруг которого много бомжей. Обычно Танька оставалась в парке, сидела, немного гуляла, курила, а я почти всегда одним маршрутом шёл в поисках натуры. После прогулки мы обычно ехали в наш любимый тайский ресторан, но в этот последний раз Танька имела уже такие проблемы с глотанием, что ни о каком ресторане мы даже не вспоминали.

Но уже долгое время у меня рука не поднимается на фотоаппарат, и даже не потому, что мне во всем видятся признаки предательства, девочки моей нет, а я буду — как ни в чем не бывало — снимать сто тысяч первого бомжа? Возможно, и этот проект закрыт, на него нет жизненных сил.

И это не эпизод, не изолированное событие, а некоторая фиксация изменений, произошедших со мной. Я обнаружил, что практически вся моя деятельность последних лет оказалась девальвированной, мне не хочется не только снимать, мне не хочется писать то, что я последние годы, практически весь эмигрантский период, писал, свой вариант политической аналитики, — а теперь у меня совершенно пропала мотивация. Мне это не интересно. Мне интересно писать только о моей Таньке, но я, даже если пишу о ее детстве или характере, поневоле сползаю к описанию болезни, а это погружает меня в депрессию. Мой психиатр, одобрительно оценивший мою книжку «Жена», опубликованную здесь главками, теперь считает, что я выбрал неверный и опасный путь: он надеялся, что мои мемуары о жене станут как бы прощанием с ней, поминками по ее жизни, в конце концов, памятником ей, а я вместо этого, напротив, всеми силами препятствую окончательному прощанию и пытаюсь втащить ее обратно в мою жизнь.

Одновременно я убедился в том, насколько моя жизнь все эти годы висела на волоске: этим волоском и была моя Танька, фактически заменившее мне всех остальных. Она была и реальная, вполне реальная женщина и подружка, но одновременно сумела символизировать для меня все то, что я потерял – дружеский и профессиональный круг, все разнообразие жизни, которую и которое она мне заменила: акустику и аудиторию, сцену моего существования. И уйдя вот так скоропостижно, она унесла с собой почти все, но, прежде всего, мотивацию продолжать то, что я делал при ней. Из плода пропала косточка, и ему нет сил и возможности расти дальше, наливаться соками, созревать, приносить урожай.

Нельзя сказать, что жизнь вокруг не проявляет инерцию и не пытается втащить меня обратно. То же фотографическое сообщество пытается воссоздать мотивацию, и это не только награда совершенно боковой и периферийной ветке моей деятельности. Они мне почти каждую неделю пишут, прося новых фотографий (а у меня их просто нет, так как я перестал снимать), уговаривают включить возможность монетизации моих фотографий, так как хотели бы на них зарабатывать свои проценты; но я, хотя это и не очень вежливо, им даже не отвечаю. Отвечаю здесь (хотя они точно не говорят на русском и не фиксируют среди моих почитателей русских фотографов): пропала мотивация, и я ничего не могу изменить. У меня уже нет моральных сил ни на выставки, ни на новые фотографии.

Фотография, если честно, — простое ремесло, в котором самое ценное — идея, замысел. А остальное — в прямом смысле — дело техники и опыта. Или случайности, по крайней мере. Я бы мог попенять, что они выбрали самую нехарактерную для меня фотку, но не в этом дело. У меня, повторю, произошла девальвация всего, что я делал при своей Таньке и во многом с ней.

Писать на политические темы тоже не охота. Я почти перестал смотреть новости и ролики на ютюбе, разминувшись и с этим трендом. Мои приоритеты не изменились, но прикладывать их для анализа политической злободневности или ее актуальности, не интересно. Конечно, можно все списать на болезненную реакцию на смерть не просто близкого, а единственно и реально близкого мне существа, но это тот случай, когда не столь и важно, почему. Важно – что. Мой единственный друг, моя маленькая девочка, превратившись в прах, развеяна по-над речкой Charles River, где мы с ней гуляли, сидели на скамейке, думали о будущем.

И о чем я должен думать сейчас?

Я думаю о ней, почему так все вышло, что я – самоуверенный, непримиримый, непреклонный и действительно много чего умеющий человек, оказался полным банкротом; что она унесла, утянула на дно весь тот арсенал умений и знаний, которые позволял мне быть собой и делать то, что я делал все эти годы. У меня нет короткого ответа, вернее, то, что я сейчас пишу, и есть ответ, в котором вопросов куда больше ответов. Если попытаться метафизировать (не в смысле одухотворять, а в плане поиска более точной метафоры) новую для меня реальность, то это как если бы вы, идя по тропинке, проложенной по озеру или реке, вдруг проваливаетесь под лед, оказавшийся совсем не таким прочным, как вы думали, и не можете выбраться из полыньи. На что не обопрется, все крошится, ломается, рушится, а единственное направление, где лед кажется толще, это путь обратно, на мелководье, в прошлое, которого нет, да и не рак же, чтобы пятится. Но пока есть силы трепыхаться, бороться и пытаться выползти из кромешной тьмы, я буду пробовать. Не потому, что уверен в успехе (напротив, он мне представляется почти невероятным), а потому что ничего больше нет. Буду толочь воду в ступе, писать о своей Таньке, вспоминая нашу жизнь, стараясь не залезать на чреватую известно чем территорию ее болезни и ухода. Не от хорошей жизни, а от безысходности.

 

Ум, поделенный на самоуверенность или скромность

Ум, поделенный на самоуверенность или скромность

Так как есть рейтинг стран по уровню ВВП, а есть ВВП по паритету покупательной способности, то есть как бы ум и ум по паритету самомнения. Это если в числителе проставить ум (то, что его измерение почти всегда фикция, опустим), в знаменателе — самомнение, то ум самоуверенного и самовлюбленного во много раз меньше, чем ум человека скромного.

Чисто психологически это понятно: от скромного и даже стеснительного мы из-за инерции не ждем ума, а когда ум явлен, его восприятие усиливается от априорного неверия в него; потому что скромность это что-то меньше, чем единица (если единица — это такое неустойчивое равновесие между скромностью и самоуверенностью). А ум человека неприятно самоуверенного делится на его самоуверенность, так как нам еще надо потратиться на компенсацию психологических потерь от лицезрения агрессивной самоуверенности, отчего ощущение ума кратно уменьшается.

В принципе об этом, например, Моцарт и Сальери Пушкина. Здесь вместо ума — талант (что вроде как близко, а на самом деле очень далеко от ума, я встречал очень талантливых и совсем вчуже неумных). А вместо самомнения — типа, злодейство, хотя злодейство — это почти всегда глупость, ибо раз его так идентифицировали и запомнили, значит, у его обладателя не хватило ума это скрыть или выдать за другое.

Хотя в реальности все еще сложнее: самоуверенность порой не только уменьшает ум, но и увеличивает его по женской формуле: такому зануде легче дать, чем объяснить, почему ему давать совсем не хочется. Самоуверенный подчас подавляет своей самоуверенностью и не позволяет оценивать его объективно, потому что страшно или неприятно очутиться под напором его катка. Но рано или поздно (как бывает и с авторитарными государствами) самый суровый режим рушится. То есть перед тем, как обрушиться, он вроде как всех подавил, заставил считать себя умным, несмотря и даже благодаря самоуверенности, но сколько веревочка ни вейся — всегда наступает пора, когда ум делится на самоуверенность, демонстрируя голое платье короля. И вместо гения, каким его так долго почитали, появляется скучный злодей, и здесь конец куплета.

Короче, психология лучше всего работают там, где она почти институционально выведена за скобки. Авторитарные порядки препятствуют критике, делая ее опасной и затруднительной. В условиях отсутствия критики троечники задирают нос и занимают места умных отличников, но проходит эпоха, и та же психология, которая вознесла недоумка до небес, позволяет, перефразируя Розанова, слинять за три дня тому, что претендовало на вечность.

Поэтому мнемоническое правило: не родись красивой, а родись счастливой — о том же самом. Красота — из того же лукошка, что и ум, но не гарантия счастья. Более того, предположение, что ум может рифмоваться с горем, не лишено оснований, так как от него одна порой морока. Особенно если вокруг авторитарная хрустальная ночь массовой культуры, и счастье — это психология, подменяющая собой объективную реальность (которой не существует, потому что существует психология).

Но все равно ум по паритету покупательской способности всегда меньше ума по ВВП (или гамбургскому счету), потому что мы не столько не любим тех, кто умнее нас, мы просто не понимаем то, что выше нашего разумения, и полагаем это в равной степени несущественным и несуществующим. То есть глупый справедливо считает, что не глупей умного, потому что разница для него выпадает в осадок и просто не учитывается. Поэтому и говорят о триединстве истины, добра и красоты, что никакого ума здесь нет, ибо для оценки чего бы то ни было, нужно смотреть не только со стороны, но и сверху, что практически невозможно, а можно только спросить: а судьи кто? А в ответ тишина, потому что это не только ум, поделенный на самоуверенность, но и красота, поделенная на истину, ибо красота точно также субъективна и похожа на среднее арифметическое по популяции, потому красивая ирландка будет уродиной в Китае и наоборот.

Не случайно прототипом Сальери возможно был Баратынский с его якобы завистью к Моцарту-Пушкину, но однажды, когда лет тридцать лет назад мы просидели ночь у финского костра вместе с Бродским и Кривулиным, то они, кажется, не могли согласиться ни в чем, кроме того, что Баратынский (как бы) выше Пушкина, с этим оба были согласны. Но спорили об эпитете, более приличествующем поверхностному представлению того, кто считал, что дар его убог и голос мой не громок — хороший (по версии Бродского) или роскошный (по мнению Кривулина). И мы опять сравниваем скромность и самоуверенность, то есть делим ум на его психологическое восприятие, что и завершает композицию.

 

Неписание

Неписание

У меня появился дурной график, я пишу о своей Таньке и становлюсь болен. То есть я болен и до того, как начинаю писать, но, написав, впадаю в продленную, усиленную тоску. Я же пишу о том, что было, что я себе еще раз представил и прожил опять мучительные мгновения ее болезни и всей нашей безысходности и невозможности с ней справиться, потому что мы вынуждены были расплачиваться за чужие ошибки и лицемерные или некомпетентные прогнозы.

Что мне делать, я не знаю. Я уже написал все главки книги, которая сейчас внутри совершенно отдельных издательских забот; я написал почти десяток дополнений, которые, если и буду публиковать, то именно как аппендикс. Но сколько можно? Лучше мне не становится, о чем бы я не вспоминал (пусть порой мне кажется, эти воспоминания осмысленны), меня все равно тянет вернуться в последние страшные дни, будто в самом возвращении я найду развилку, которую раньше не видел и которая выведет нас к свету. Нет развилки, нет возможности переиграть то, что случилось, я просто мучаю себя, возможно, в тщетной надежде, что вся мУка перемелется, и станет легче. Пока все ровным счетом наоборот. Я загоняю себя в ловушку: писание для меня всегда было способом вытащить себя из трясины, но в данном случае — облегчение не наступает, а пространство ведет со мной какие-то игры.

Уже второй раз за последние недели я получаю сообщения о событиях из Гугл-календаря (о намеченных там мною же на будущее делах) от Таньки с ее девичьей фамилией. Да, у неё был такой почтовый аккаунт Tanya Ushkova, на самом деле, возможно, где-то и остался, но на основной почте мы тысячу лет назад поменяли на Tanya Berg в соответствии с паспортом, чтобы легче было коммуницировать с местной бюрократией.

В России она жила под своей фамилией, но в Америке при получении паспорта взяла фамилию Berg. И в любом случае, почему письма с напоминанием о событиях, записанных мною в Гугл-календарь, приходит с ее аккаунта? Понятно, это какой-то компьютерный сбой, никакие несчастья не заставят меня поверить в мистические интервенции, но я не понимаю, как это все устроено. Кстати, когда умер мой папа (или незадолго до этого, уже не помню), письма от лучшего в Америке нью-йоркского магазина фото и видеотехники стали приходить с его портретом. То есть в аватарке магазина прописался папа с моей же фотографии и так напоминает мне с тех пор о себе. Это опять сбой, конечно, но немного неприятно, нет, странно, что магазин B&H Photo общается со мной папиным лицом.

Но я хотел бы развить щекотливую тему, затронутую мной в предыдущем тексте, о том, что при последней встрече моей несчастной девочки и нашего супервайзера (управдом и ремонтник в одном лице) я ощутил короткий мимический разговор между ними и предположил, что Танька чувствовала, что нравится нашему Брайну, и именно это ее смутило и заставило как бы объясняться перед ним.

Супружество слишком сложный и порой неуклюжий механизм, чтобы в нем не было сбоев, очень часто проявляющихся в виде обид, измен и ошибок. Я не помню, когда именно, точно до отъезда в Америку, кажется, на нашей квартире на Бабушкина, но не могу ручаться, Танька мне сказала, что жалеет, что в свое время не узнала еще какого-нибудь мужчину, кроме меня. Чтобы могла сравнить. Теперь уже поздно, но ей немного жалко, что, когда это было можно и не привело бы к последствиям, она не решилась. Это слишком скользкая тема, я как бы кивнул головой, вроде понимаю, и действительно понимаю. Скорее всего, так и было, но, если бы и нет, муж всегда узнает последний или не узнает вообще.

Я несколько раз видел, как она флиртует в сухую, то есть не тогда, когда алкоголь отнимал у нее разум, а вот так, рядом со мной и осознанно при мне. Помню, к нам на Бабушкина пришел мастер по ремонту стиральных машин, молодой, высокий, вежливый; в прихожей достал из пакета тапочки, переобулся и начал работать. То, что он снял тапочки, был ловкий и ладный сразу произвело на Таньку впечатление, но новым или неожиданным стало то, что она стала с ним откровенно кокетничать. Он очень быстро и умело работал, а Танька флиртовала с ним как бы поверх меня, не скрывая, что молодой мужчина ей понравился, а мои чувства здесь не имели значения. Я сам так поступал многократно, флиртовал в присутствии Таньки, и она ни разу не упрекнула меня потом. Более того, как-то сказала, что ей нравится (нет, слово было другое, ей было забавно, ее развлекало), что некоторые женщины порой немного теряли со мной голову, потому что я, конечно, был привлекательный для многих экземпляр мужчинки. Мужчинки, говорила Танька, повторяя удачный оборот своей однокурсницы Иры Яковлевой.

Она, Ира, еще увидев свадебный кортеж, всегда говорила: еще одну несчастную повезли. Но возвращаясь к флирту и ревности: ни разу за всю жизнь Танька не устроила мне сцену. Это была территория ее гордости, она совершенно сознательно не хотела опускаться до ревности, а мы, если и обсуждали это, то шутливо и без имен.

Но и я знал, что у нее есть своя территория, женившись на ней, я как бы внутри себя дал слово сделать ее счастливой, и, если те или иные мои увлечения грозили нашему браку, как все почти мгновенно кончалось. Я уж точно не многоженец, и эту границу никому не было позволено пересекать. Но сделал ли я ее счастливой? Не знаю, не уверен. Точно — не всегда. То есть были мгновения или минуты счастья, были ссоры, но я всегда был на ее стороне в ее спорах с моей матерью, и ни одна сила не земле не могла остановить меня в моих внутренних обязательствах по отношению моей девочки. И здесь не было границ. Именно поэтому я понимаю ее болезнь и смерть, как мой провал, мое сокрушительное поражение, я не выполнил своего обязательства, я не уберег ее от болезни и ее хода. В таких случаях с разной степенью раздражения и непонимания я слышу от многих: ты не бог, есть вещи непосильные для человека, и надо научиться смиряться.

Что мне сказать? Я сейчас почти сломлен. Многое во мне сломалось, но не все. Я постоянно повторяю о своем теперь одиночестве, потому что хочу быть честным: конечно, в той боли, с которой я переношу уход моей Таньки, есть и это — без нее оказался один. И я хочу, чтобы читатель это вычитал из моей скорби, вычитал тот эгоистический компонент, что мне больно и за нее, и за себя, после неудачной операции превращенного в инвалида секса и сырых памперсов. Это надо вычитАть, и я вычитаю.

Как и то, что был нетерпелив, в многочисленных разговорах с ней или при ней опережал ее реакции, ее поиск слова своей несдерживаемой торопливостью, и это тоже стоит учитывать, если думать об источниках – в том числе психологических – ее болезни и ее огорчений. Ей было на что жаловаться подружкам или задушевным собеседникам, и я это тоже несу как зону своей ответственности. Потому что я отвечал за нее перед ней самой, самим собой и тем, что объединяют мохнатым слово небо, хотя мы с ней не верили ни в какое небо, но обязательства от этого не становились меньше.

Я не знаю, последний ли это текст о моей маленькой, моей девочке: может быть, да, может быть, я уже завтра будут опять писать о ней, у меня нет никаких здесь обещаний. Я зачем-то драю квартиру, я все время что-то делаю у нее на виду. То есть понимаю, что ее нет, и отчетливо знаю, что она есть, она во мне, она не может ничего сказать, но видит все мои мучения и знает степень моей беспощадной откровенности, в том числе по отношению к себе. Я все (или почти все) выговариваю, я все старюсь сформулировать с доступной мне точностью, потому что я говорю о ней и, увы, за нее. Что будет, если я замолчу (а надо когда-то и здесь поставить – или хотя бы попытаться поставить – точку). Не знаю, шансов не много. Я все объяснил или попытался объяснить. Она была живая, моя Танька. Обо мне никто не заботился так, как она. Никто не был мне ближе. Никто не был во мне с такой плотностью заселения в душе и теле. Я все равно не могу ни о чем думать, кроме нее. То есть могу, как мы стоим и прыгаем на одной ноге, натягивая брюки. Но это не отдельная жизнь, а вынужденное торможение. Так и я ощущаю, что моя Танька, хотя ее нет, жива, пока жив я, пока не оставил ее без своих мыслей и своей заботы. Она понимала, что может унести меня с собой, что болеет и борется за двоих, что ее гордая непреклонность, столь неожиданная в мягкой, скромной и уступчивой женщине, это ее война за ее и мою жизнь. Мы ее прожили, я никогда и никому не прощу ее смерть, прежде всего, себе.

Моя маленькая, мой дружок, я не буду с тобой прощаться, я обещал не говорить с тобой, и очень стараюсь сдержать обещание. Я думаю о тебе почти каждое мгновение, рвущее мою душу в клочья. А ты стоишь и просто смотришь, на меня, себя, мои мучения и нашу жизнь, которая подходит к концу. И молчишь. И так больно, что уже не жалко.

Один эпизод в промежутке между больницами

Один эпизод в промежутке между больницами

У Таньки с детства были больные глаза. И она их мазала зеленкой. Когда мы собирались в Америку, она надеялась, что здесь врачи найдут причину почти постоянного воспаления, но нет. Точно также разводили руками, прописывали капли, как-то объясняли, она объясняла в свою очередь мне, но вылечить не могли.

В юности и молодости подкрашенные зеленкой глаза выглядели как такой экстравагантный макияж, эпоха синих волос и вообще панковской культуры еще не наступила, но мало ли способов привлечь внимание оригинальной раскраской. Хотя зеленые глаза я бы назвал цветом опасности.

Если говорить о надеждах, то Танька еще мечтала, что ей в Америке удалят варикоз вен на лодыжках и икрах; в России при обострении ей прописывали пиявки, в Америке такая операция считалась косметической, страховкой не покрывалась, стоила дорого. А денег на первых порах было совсем мало, а потом уже стало не актуально. Она же была очень скромная, ей всегда не хотелось тратить деньги на себя (и — вообще тратить).

Только на путешествия ей было ничего не жалко. Хотя я до сих пор не вполне понимаю механизм удовлетворения от путешествий: ведь мы, по большей части, смотрим не новое и неизвестное, а просто удостоверяемся, что то, о чем мы заранее знали, действительно существует и находится именно там, где и должно быть. Это, скорее процесс, похожий на удостоверение личности (здесь не личности, а вещности). И себя по формуле: Вася и Катя были тут. И это желание впечатать свое имя в образ вечности не проявление массовой культуры, то же самое делали, например, герои Гете, да и сам автор. Это какое-то ахитипическое желание утвердить себя в уникальном и как бы одомашнить, сделать своим. Присвоить.

Но Танька не вдавалась в причинно-следственную часть свой тяги к путешествиям, и почти всегда была готова ехать почти куда угодно, главное — ехать. Я, не умея быть естественным, всегда разбирал на части механизм любого явления (если он, конечно, поддавался). Но у меня была и факультативная задача — снимать видео, а точнее — учиться снимать видео, решать разные профессиональные задачи, потому что видео технически более сложная штука, чем фото, и мне зачем-то это было надо.

 И тут я, не понятно по какой ассоциации с зелеными глазами, вспомнил один эпизод, который вносит разнообразие в совершенно стоическое и невозмутимое поведение моей девочки на заключительной стадии болезни. Это были те последние две недели между больницами, когда мы пытались приспособить питание через зонд к Танькиному организму, еще не зная, что это в принципе невозможно при недостаточном кровоснабжении кишечника из-за тромба в сосуде. О чем мы узнаем слишком поздно. А пока несчастная девочка боролась с поносом из-за неусвоения пищи, и передвигалась по квартире со стойкой, на которой висел зонд и полиэтиленовая упаковка с этой мерзкой жратвой.

Я не помню причину, по которой в нашу дверь постучался наш супервайзер Брайн, с которым у нас были очень хорошие отношения. Возможно, он пришел что-то в очередной раз проверить — пожарную сигнализацию или что-то еще. Но он как раз вошёл в нашу прихожую, когда Танька показалась с другой стороны коридора с этой стойкой в руках, измученная, обессиленная и при этом сдержанная и невозмутимая. И тут я увидел то, что не видел ни раньше, ни позже: Танька застеснялась своего измученного вида, этой нелепой стойки, а главное Брайна.

У людей всегда могут быть свои, не высказанные и не артикулируемые отношения. Возможно, она видела, что нравится Брайену, такое бывает, но в любом случае, увидев его, она сделала такой жест, дополненный гримаской, мол, вот, ты видел меня в лучшей форме, но вот, видишь, до чего меня довели и к чему я пришла? Это была чисто мимическая сцена, они встретились буквально на несколько мгновений, Брайн все понял, он тоже ей что-то показал, мол, ничего страшного, все будет в порядке, скоро поправитесь. И ее скорбный кивок в ответ, мол, вашими молитвами. Но ей было стыдно за свой ужасный вид, за изможденное лицо, за тело весом около 50 килограмм, за то, что она сошла с рельсов и мчится куда-то вперёд, уже не разбирая дороги.

Я забыл об этом эпизоде, Танька проковыляла в гостиную на наш диван, где мы смотрели ютюб по нашему телику; Брайн, кажется, зашел в нашу ванную, возможно, что-то проверить; на обратном пути их дорожки уже не пересеклись, и о чем-то поговорив, он вышел за дверь. Но Танька, которая и до, и после, в обеих больницах, после тяжелейших операций вела себя совершенно невозмутимо, не наигранно невозмутимо, тут, увидев Брайна и себя его глазами, смутилась и попыталась даже оправдаться и пожаловаться мимикой на свою горькую долю. Чего не было ни до, ни после, но эта мгновенная встреча с нашим супервайзером, который был родным братом владельцы дома, вероятнее всего, домов, потому что была главой управляющей компании; эта встреча явно выбила Таньку из седла. А значит, и ее спокойствие и невозмутимость были формой сопротивления обстоятельствам, она не хотела им подчиняться, она хотела быть невозмутимой, но это было той частью работы по сохранению достоинства, которую она вела, убиваемая болезнью и ошибками врачей.

Что я могу сказать: моя жизнь в эти последние недели была проста и построена на инерции, я просто делал все, что мог, чтобы моей девочке было легче. Нам еще никто не сказал, что надежды нет, как скажут за два дня до смерти; напротив, все вокруг твердили, что она — герой, что она поправляется, что над ее проблемой бьются лучшие врачи нескольких больниц. И это было действительно так, только она была обследована так плохо, что приговор от тромба в сосуде кишечника пришел за неделю до смерти, когда было уже все поздно.

Но верни все назад, я не знаю, что я мог сделать иначе, я даже не представлял, что тромб может быть настолько смертоносным; то есть абстрактно я понимал, но предвидеть этого не мог не только я, но и толпа врачей, крутившаяся вокруг Таньки. Их диагностических способностей не хватило, чтобы понять причину, по которой пища из зонда не усваивалась, они пытались добиться улучшения, меняя рецепты еды, это, как если бы в жерло вулкана капать из пипетки в надежде его потушить. Увы, моя девочка была обречена тем, что многочисленные кетскены проводились халатно и не шли дальше фиксации опухоли пищевода. Опуститься ниже в кишечник, никому из этих светил не пришло в голову.

Танькин хирург не посетил Таньку во второй больнице ни разу. Хотя он и в ней работал тоже, помимо основной работы в Mаss General Hospital. Или я его не видел, а Танька мне не сказала, что мало вероятно.

Но я не хочу пересказывать то, что уже говорил; я просто вспомнил, как Танька смутилась, увидев Брайна, как возникла на ее лице извиняющаяся гримаска, вот, мол, дорогой Брайн, до чего меня довели. А я ведь нравилась вам, правда, я это чувствовала, и вы это чувствовали тоже. А теперь только так, со стойкой в руках и мерзким зондом на стойке. Бедная девочка моя, ей, конечно, было больно и стыдно, но она только Брайну, чужому человеку, решилась показать, как ей стыдно за свой женский вид. Но что делать, на этой финишной прямой изменить что-либо было нельзя. Поздно.