Две большие разницы

Две большие разницы

Оригинал текста

Ситуация с протестами против убийства полицейскими чёрного парня, а также грабежами и поджогами, сопровождавшими эти протесты, опять разделила Россию и страны, которые принято называть цивилизованными. В то время как цивилизованный мир, по меньшей мере, в его медийном измерении, делает акцент на расовой дискриминации и правомерности протестов против неё, Россия, как в метрополии, так и эмигрантском изводе сфокусирована на эксцессах, сопровождающих эти протесты, на недопустимости мародерства и вообще нарушения закона. То есть кукует на противоположном берегу.

Казалось, легче всего было бы определить эту диспозицию по критерию нравственности: мол, цивилизованный мир преисполнен гуманизма, традиционно занимает сторону слабого и убогого и понимает свою ответственность за расовое неравенство, далекое от искоренения.

В то время как наши компатриоты также традиционно не доверяют униженным и оскорбленным, им этими проблемами прожужжали все уши ещё в средней школе, отчего им намного ближе к телу проблемы собственников, теряющих свои бизнесы, попавшие под каток протестного беснования.

Тем, кто не имеет привычку (или возможность) смотреть западное (американское) ТВ, возможно, были бы странны многочисленные реакции собственников, пострадавших от погромов, их интервью текут рекой Волгой по голубому экрану. Почти без преувеличения в унисон они повторяют одно и то же, только в разных вариациях, да, любимое дело (магазин, парикмахерскую, ресторан) жалко, но если это цена за то, чтобы попытаться восстановить расовую справедливость, да и вообще справедливость, то я готов и пострадать, жить в настолько несправедливом мире больше нельзя.

Если русские очень переживают за потерянные собственниками деньги и негодуют на этих мародеров и бандитов, которые то ли прикрываясь протестами, то ли продолжая их, громят все на своём пути, американские терпилы говорят о том, что и грабежи вполне естественны. За несколько месяцев люди обеднели так, что ни в сказке сказать. А если иметь в виду, что они изначально были бедны и беднее многих, то и погромы магазинов и всего остального не оправданы, конечно, но вполне закономерны.

Русские — они такие — они всегда стоят на страже закона, они вообще не понимают, какие такие особые проблемы у этих чёрных, просто ленивые и работать не хотят, вон, стал же их Обама президентом, значит, можно, если захочешь жопу с дивана оторвать. А западный мир — по меньше мере, с либеральным близоруким зрением — прежде всего, видит социальные проблемы, лежащие в основе всего, в том числе и преступлений.

Конечно, трудно не заметить, что определённую и весомую долю в возмущении надуманными проблемами чёрных с их склонностью к грабежам и насилию задают те наши эмигранты, которые уехали по еврейской визе. Эти отважные люди не стесняются обвинений в расизме, потому что это смешно: как еврей — титульная жертва расизма — может быть расистом (а он может, как два пальца об асфальт). И потому что они только что с передовой: у них фронт со всем мусульманским миром, который негодует, что богоданный Израиль лишил их единоверцев территории, отрезав себе свой Крым, и ненавидит всех, кто его за это критикует.

То есть тут простая подмена: не каждый осмелится заявить, что ислам он ненавидит, так как это не религия, а идеология конфронтации с Израилем, а вот клясть на чем свет стоит этих чёрных лентяев, этих  латентных преступников, можно. Стреляешь как бы по врагам, а целишься в их представителей. Ругаешь изначально присущую мишени агрессивность и асоциальность, а целишься в мусульманскую душу, если она у них есть.

А это немалая и эмоционально активная часть  русского мира в изгнании, послании и социальных сетях. Они у всех в друзьях и родственниках, но я все равно бы не сводил модный в русском интеллигентском мире антигуманизм и эстетизм, как и упрямое предпочтение интересов имущих неимущим и обиженных богом к морали: в конце концов, именно эти бедные устроили здесь революцию и советскую власть плюс электрификацию всей страны.

Но я все равно полагаю, что нравственные категории здесь (да и почти везде) только субъективируют, затуманивают проблему, как душ зеркало в ванной. Мораль все равно что рука Мюнхгаузена, ею не вытащить самого себя из болота: слишком легко ее пустить по линии исключения, объяснения и оправдания, которое для себя зарезервирует страдающую позицию нравственного совершенства, а оппонента выставит моральным уродом и извергом рода человеческого.

Забудем о морали. Просто по причине слишком сложной процедуры ее применения и объяснения. Тем более, что мораль куда более групповая и историческая категория, чем внеисторическая и вневременная. Поэтому в том противостоянии мнений, которое проявилось в деле убийства чёрного белыми полицейскими и протестами с погромами потом, лучше увидеть некоторые социальные и культурные каноны.

То есть стоит не доказывать правоту той или иной стороны, она относительная, а увидеть, почему эта сторона выбрана и что из этого следует.

Попытаемся представить, что этот (как и любой другой) социальный и культурный выбор выгоден. Не только позволяет считать себя лучше, что есть на самом деле всегда (это понятно), а позволяет больше выиграть в рамках той конкуренции, которую представляет собой социальная жизнь.

Получается, что занимать гуманистическую позицию с поддержкой слабых, видеть свою ответственность за продолжающуюся по отношению к ним несправедливость, это выгодно в плане построения конкурентной стратегии в мире, поименованном цивилизованным, и не выгодно в мире постсоветском. Почему выгодно сочувствовать и сопереживать? Потому что это доминирующий и по сути единственно разрешённый тренд в тех социальных пространствах, где доминируют либералы, а это практически вся публичная гуманитарная сфера, наука, образование, медиа. И все с этим так или иначе связанное. То есть формально можно быть Трампом, быть расистом, гордым мракобесом и упрямо никому не показывать свои декларации, но это возможно только в том случае, если вы девелопер, в университете, музее, в газете или ТВ никогда не работали и работать не собираетесь. Потому что если собираетесь, то у вас не будет, по большому счету, никакой возможности на мракобесие по русскому образцу, там это не канает.

Но точно так же выбрать на русский манер интересы имущих, а не интересы неимущих, это тоже выгодно, да и пожалуй, единственное, что возможно. Потому что те же самые институции в России принадлежат постсоветским нуворишам или их друзьям или родственникам, а они более все на свете боятся, что их состоянии будут объявлены нелегитимными по причине того, что они не сами эти состояния слепили из пота и опыта, а поделили то, что просто как бы лежало под ногами и никому не принадлежало. Просто в пыли валялось.

Не будем упрощать и вульгаризировать, утверждая, что это принадлежало как раз тем самым униженным, оскорбленным и не допущенным к дележу пирога, не в этом дело. Здесь важно просто распределение символических ролей. Успех как результат приложения труда и ума (если ты такой умный, почему такой бедный, и наоборот), а неуспех — расплата за лень и желание валяться в жизни пузом кверху.

Именно это и является законодателем культурных и социальных мод у них, там, и у нас, возле тут.

То есть, кажется, спор идет о том: сочувствовать ли человеку с приводами в полицию и тюремным сроком, а также с привычкой к наркотикам и бухлу, если его душат коленом, или это сочувствие предполагает кристальный послужной список, как в досье нацистов у Штирлица? Или сочувствовать тем, кого под предлогом этого сочувствия ограбили намедни, все перебили или сломали, и сделали это те, кому легче на вэлфере сидеть, чем преодолеть ту социальную усталость, с которой рождается подчас любой в обстановке социального неблагополучия.

Конечно, мораль — она эффектнее, безусловно, совок и русский капитализм превратили несколько поколений после него в тех, в ком социальная солидарность — это что-то смешное типа лозунгов: май, мир, труд. Но на самом деле шкурный интерес — он, безусловно, проще, но, возможно, пристальнее (или только кажется?). Ведь мы все — трамваи и ездим по рельсам, даже если представляем себя такими гордыми Хаммерами, которым любая дорога — сто миль не крюк.

Рабская страна

Рабская страна

Оригинал текста

Публичное убийство белым полицейским черного парня в Миннесоте, поставившим ему на шею колено и с какой-то детской непосредственностью наблюдавшего, как его удушающий прием снимают возмущенные прохожие на телефоны, породило протесты, переросшие в давно подзабытые разрушительные бунты по всей Америке. И подтвердило то, что и так понятно: Америка – рабская страна. И расистская, конечно.

Понятно, рабство отменено полтора столетия, тогда же когда и у нас крепостное право, но Америка останется рабской страной точно так же, как и Россия.

Естественно, проявляется это иначе. Тем более, что фирменная позиция наиболее эксплуатируемых рабов поменялось: и там, и здесь – это теперь, прежде всего, нелегальные мигранты, чье бесправие позволяет эксплуатировать их и в хвост, и в гриву. Кроме того, в Америке президент-расист (а в России – русский националист в хорошем смысле слова), который использует свою власть для усиления бесправия рабов нового типа, всячески препятствует приобретению ими законных оснований на легальное пребывание, потому что легальность уменьшает допустимый уровень эксплуатации.

Но в рабской сущности обеих стран еще недавно (до пандемии коронавируса) можно было убедиться, зайдя на кухню практически любого американского ресторана, на стройку, везде, где используется неквалифицированный труд, и увидеть, прежде всего, выходцев из Латинской Америки, каждый второй из которых – нелегальный эмигрант с зарплатой куда ниже положенного минимума.

Но как с положением тех, кого полтора века назад освободили в Америке и России? Формально, они свободны. По сути находятся в туннеле социального ущемления и социальных стереотипов, выйти из которого очень непросто. Тот же коронавирус тут же высветил очевидное: болезнь в Америке поражает больше всего черных, обладающих правом на худшее питание, худшую медицину, меньше занимающихся спортом и следящих за здоровьем.

Но это как бы норма, рутина. В то время как колено на горле подозреваемого в незначительным (а если бы и значительном) преступлении и реакция не него показали, что расовая ненависть это то, что рядом, совсем близко, всегда не высоком старте, в состоянии активированной готовности.

В России все, казалось бы, иначе, но на самом деле столь же рельефно, здесь господа и рабы отличаются не цветом кожи, а внутренней уверенностью, что у господина и раба – разные права. Вся система социального поведения (в наиболее распространенных практиках) отчетливо делится на поведение тех, кто должен соблюдать закон (что не освобождает его от возможности стать объектом беззаконных действий со стороны тех, кто якобы стоит на защите закона), и тех, кто стоит над законом, кому закон не писан.

Более того, так как цвет кожи ничего не подскажет, а дешевая одежда теперь умеет притворяться дорогой, то способом манифестировать, что ты не раб, а господин – является именно поведение. Нарочитое, эффектное, вызывающее, хулиганское (и здесь поведение молодых людей из спальных районов и цветных из черных или латинских гетто типологически схожи). Приемы, с помощью которых социальный агент может продемонстрировать себе и окружающим, что он – не тварь дрожащая, а человек, право имеющий (право быть как бы над законом), более чем известны. Это и агрессивная езда на машине, и красочная асоциальность в быту, она общая для наследников самосознания рабства. Как и приемы, дистанцирующие их обладателя от символического рабского ошейника.

Понятно, что сегодня хранители традиций рабства, поначалу испуганные широтой протестов по всей Америке, воспрянули духом, реализуя свою позицию в формулу: мы за равные права, но против права на погромы, грабежи и вандализм. Кто спорит, любое возмущение перехлестывает через границы, а возмущение, долго копившееся и яркое, перехлестывает через поребрики и парапеты с большим основанием. И здесь американские расисты опять же похожи на русских: в суд, вы в суд обращайтесь, пусть суд вас рассудит. А бить витрины и мародерствовать – это не меньшее преступление, чем колено на горле.

Но эксцессы неизбежны, а вера в суд для черного меньшинства в Америке невелика: число черных подростков, убитых белыми полицейскими и не понесшими за это наказание, растет год от года.

Рабство, как и разруха у Булгакова, в головах. Красный пояс в США, где правят и доминируют республиканцы, это оплот неписанного рабства, рабства нового времени, когда человека совершенно необязательно держать в кандалах, он сам наденет на себя и кандалы, и ошейник, и будет жить по рельсам, проложенным традициями рабства. Понятно, что это, прежде всего, разница в социальном капитале, накопленном семьей, способной дать несопоставимое образование и воспитание, обеспечить несравнимо лучшей медицинской страховкой, помочь при поиске работы, но это все почти невидимые траектории рабства.

Но иногда, как в случае с Джорджем Флойдом, заподозренным в том, что расплатился поддельной двадцаткой, после чего Дерек Шовин, символизируя своим коленом всю огромную разницу между отношением к социально и расово близким и социально и расово чуждым, создал тут десятисекундную движущуюся скульптуру рабства нового типа. Шовин, по-детски глядя в объективы камер смарфтонов, еще не понимает, что жизнь его кончилась, и в его властной позе ощущение, что вместе с ним поддержка и энтузиазм миллионов. И если не закон, но частые его интерпретации.

То, что это отнюдь не случайность (пусть теперь Шовин арестован и, скорее всего, ответит перед обществом не только и не столько за смерть черного, сколько за то, что стал триггером расовых волнений, которые надо притушить), демонстрирует и вполне, казалось бы, курьезный эпизод в первые дни протестов, когда полиция, проезжая мимо чернокожего корреспондента CNN, ведущего репортаж о беспорядках и протестах на фоне беснующейся толпы, арестовала его с легкостью, с которой московские полицейские арестовывают вышедших на одиночные пикеты недовольных сужением области свободы москвичей.

У белого всегда небелый виноват.

Кстати, наши бывшие соотечественники в Америке – яркий оплот неприкрытого расизма. За малым исключением, это люди крайне правых, консервативных взглядов, кичащиеся своими расовыми предрассудками как доблестью, ненавидящие черных и латинос, а особенно мусульман, как чуждых и враждебных иудохристианской цивилизации, потенциальных террористов или террористов, пока еще тайных. У этой ксенофобии много разных причин, в том числе и то, что российский социум в расовом смысле более однороден, и привычке видеть в иной расе человеческое не было возможности утвердиться.  Поэтому и расовая нетерпимость, которая проявляется как среди футбольных болельщиков, так и вообще в девственных российских нравах, проступает более непосредственно: высмеиванием Барака Обамы, так похожего на обезьяну с оттопыренными ушами, протягиванием банана чернокожему игроку, ненавистью к иммигрантам, которую с необразованным сословием разделяют и вполне рафинированные и оппозиционные политики типа Навального.

Это все расизм в формах исламофобии или неприязни к приезжим. И то, что в России, как и в Америке очень часто проводниками расовых предубеждений являются полицейские, служители закона, только говорит о том, как все это глубоко и как это на самом деле удобно, иметь возможность по мановению руки активировать ксенофобию и списать на ее издержки фундаментальные причины неравенства.

Конечно, рабство и бесправие в России несопоставимо с американскими нравами, но их истоки (да и проявления) в одном и том же: рабстве, которое было отменено, но все равно осталось.

Российская политология и политологи. Статья вторая. Федор Лукьянов и Валерий Соловей

Российская политология и политологи. Статья вторая. Федор Лукьянов и Валерий Соловей

Оригинал текста

Для первого парного портрета я выбрал две, в определенном плане полярные фигуры в российском политологическом поле: они крайние по структуре и объему страха, транслируемого своей аудитории в качестве помощи для идентификации себя. И по привлекаемому в качестве опоры слоя реальных или подразумеваемых экспертов, способных придать оценкам факультативную ценность.

Федор Лукьянов, пришедший в политологию из филологии (германистики), привнес в строй своих рассуждений ту последовательность и отчетливость мысли, которая филологии по большей части свойственна. Это обеспечило ему узнавание в период, когда однозначность позиционирования еще не требовалась, не превратилась в норму; когда еще можно было балансировать на границе между за и против, уклоняясь за аналитическим сленгом от однозначных формулировок. Хотя впоследствии необходимость определиться стала влиять и на строй построения мысли, которая, теряя фокус, стала размываться. Это когда в смысле позиционирования была выбрана безусловная и, конечно, вынужденная лояльность патрону.

Если попытаться охарактеризовать его политологическую самость по виду и объему транслируемого страха, то Лукьянов из всех предполагаемых к рассмотрению политологов транслирует минимум страха, чем и выводит себя на границу политологического поля. Система, предназначенная для исследования, не вызывает у него видимых опасений, напротив, его стремления состоят в тщательной минимизации ощущений нестабильности и страха. Или в транслирования такой интерпретации системных свойств, дабы система – после анализа — вписалась в пределы нормы (или множества норм) даже тогда, когда большинству наблюдателей она кажется фирменным нарушением норм изначально.

В полном контрасте с ним Валерий Соловей представляется политологом, фокусирующим и усиливающим многократно рутинное ощущение страха, вызываемое исследуемой системой.

Сама система, теряя при таком рассмотрении ряд рациональных качеств, стремится к умножению транслируемого ею страха, монстроизируется, капитализируя любые мрачные прогнозы как уже недостаточно мрачные. И сдвигается в сторону оттенков черного, почти неразличимых на фоне доступного анализа.

Соловей мигрировал в политологию из истории, которую интерпретировал в допустимых тонах легального национализма (заметим, что националистический бэкграунд характерен для большОго числа российских политологов, и Соловей, как и практически все остальные, не дистанцируется от своих прошлых националистических позиций: не активированные сегодня, они просто мерцают, как опция, зарезервированная на время, но позволяющая вернуться к ней, если это будет соответствовать изменяющимся обстоятельствам).

Позиции просвещенного национализма позволили ему сделать негромкую научную карьеру и стать экспертом второго плана в различных телевизионных баталиях, где он использовался в качестве поддержки как периферийных по отношению к мейнстриму, так и вполне близких к власти политических сил.

Однако эмоциональное и преувеличенное восприятие нестабильности системы, наступившей в посткрымский период, заставило его пересмотреть стратегию, сменить объект страха с антисистемного на системный и стать усилителем, репродуктором и рефлектором этого страха.

Политологическая схема представляется актуализацией роли перебежчика, шпиона, контрабандиста, перевозящего полученные с одной  стороны границы секретные знания на другую. Типичное построение ряда его популярных утверждений представляет собой констатацию полученных, благодаря тщательно сберегаемым частным связям, сведений о нестабильности системы (как бы из первых рук). А также трансляцию информации о панических настроений у них в предположение (подкрепленное экспертной информацией) о скором и неизбежном крахе системы.

В интерпретации политолога, экспертные данные используются перпендикулярно тому, как их транслируют информаторы, всеми силами пытающиеся избежать краха системы, для чего с ним этими уникальными данными и делятся, как со своим. Но, пройдя политологическую обработку, эти сведения лишь увеличивают объем и структуру продаваемого аудитории страха, тем самым умножая и ценность политологической работы.

В этой схеме есть определенная ловкость и несомненное понимание своей аудитории, которая полна эсхатологических ожиданий, их смысл не просто в скором и необратимом обрушении ненавистной системы зла и абсурда, но и такого итога этого обрушения, который позволит на обломках самовластья написать ярким шрифтом свои имена. Тех, кто проделал смелый и титанический труд, ожидая крушения с особым тщанием.

Важно отметить, что слой экспертов, на которых опираются Соловей и Лукьянов, кажется принципиально разным только на первый взгляд. На самом деле это, возможно, одни и те же эксперты, которых используют политологи, озвучивающие полярные позиции, просто в двух разным режимах: дневном и ночном. В дневном режиме эксперты транслируют информацию, используемую Лукьяновым для подтверждения стабильности и нормальности системы, а в ночном и анонимном — те же эксперты делятся алармистскими настроениями, создающими впечатление турбулентности и готовности к краху системы.

Но именно анонимность предоставляет возможность для Соловья, как прорицателя будущего, создавать перманентное ощущение ситуации накануне полного разрушения и краха (сегодня рано, завтра, быть может, поздно), переполняющего экспертов, приближенных к телу и, значит, по логике толкователя, понимающих ситуацию точнее и беспросветнее.

Понятно, что в такой позиции заключен риск, во многом перверсивный по отношению к риску, сопровождающему аналитическую линию Федора Лукьянова. Его риск не менее значителен, но при этом прямо противоположный. Представая в качестве минимизатора страха, источаемого системой, Лукьянов ставит себя в позу наиболее акцентированной ответственности за сохранность системы. Казалось бы, это сулит ему ряд очевидных дивидендов, как у политологического охранителя, но это в случае тысячелетнего рейха системы, а в ситуации ее нестабильности и трансформации, его устремления на минимизацию страха почти гарантируют ему место козла отпущения, на которого – причем куда больше, чем на ряд еще более сервильных политологов – ляжет ответственность за анормальность системной трансформации. То есть те, кто изначально принадлежал системе и не демонстрировал способности и инструменты анализа, как бы естественным образом выпадут из рассмотрения и поиска ответственных, а его узнаваемость и принадлежность к одному, казалось бы, слою вменяемых гуманитариев почти гарантируют роль с весьма тревожным финалом.

То есть минимизация страха оказывается точно таким же или похожим риском инвестиций в будущее. Границы страха оказываются наиболее чувствительными для транспортировки в другие обстоятельства. Хотя по поводу риска стратегии многократного усиления страха, которую эксплуатирует Соловей, тоже существует ряд разночтений. У демонизации системы, к которой прибегает политолог, расчесывая зудящее место, есть некоторая нейтральная полоса, кажется, устраивающая обе стороны. Эта демонизация, монстроизация похоже не всех пугает с той стороны, а даже представляется во многом удобной. При таком процессе интерпретации почти стираются черты прагматического, рационального деления на спектры с градацией серого. Демонизированная система представляется уже почти мистическим объектом с инфернальной структурой, что рядом ее старателей интерпретируется, скорее, положительно.

Если мы имеем перед собой не социальное столкновение с довольно легко вычленяемыми социальными стратегиями, а некое вселенское столкновение Зла и Добра, то все социальные подробности естественным образом нивелируется, вместе с ответственностью за принимаемые решения. А раз так, эта социальная ответственность как бы пропадает в тени демонизации, что почти в равной степени удобно, как тем, кто принадлежит на разных этажах структурирования к этой системе, так и тем, кто символически оппонирует ей, отчасти оставаясь ее частью и только вынося свою воображаемую часть в область противостояния.

Но в любом случае стратегии минимизации и максимизации страха, как части позиционирования, представляются в определенной мере контрастными полюсами той политологической конструкции, которая рассматривается.

 

Российская политология и политологи. Станислав Белковский и Андрей Илларионов

Российская политология и политологи. Станислав Белковский и Андрей Илларионов

Оригинал текста

Российская политология – место встречи зонтика и пишущей машинки на операционном столе. Сюда приходят отовсюду, как на прикормленное место, где у интеллектуала со снастями и опытом есть шанс поймать рыбу на обед. Намоленное место.

И на первый взгляд, Белковский и Илларионов – вода и камень, зонтик и пишущая машинка. Ничего общего. Илларионов – экономист, из той же ленинградской тусовки, откуда вышли все либеральные экономисты допутинской и путинской эпохи; Белковский – театровед, игривый фокусник, перенесший в поле политологической игры свои театральные навыки и приемы, позволяющие создавать то самое остранение. Которое, возможно, необходимо самому предмету исследования – российской политике, занимающей место чего-то вроде политического ристалища с трибунами, зрителями, политическими борцами. И в России все вроде то же самое: трибуны, зрители, буфет с пивом, даже комментатор Озеров где-то наверху транслирует ажиотаж, только вместо политической борьбы – борьба с тенью. Колыбель для кошки.

Поэтому взгляд на это действие, созвучный натуре Белковского, как на что-то мерцающее, переливающееся и отсвечивающее в зависимости от ракурса, создает ощущение новой реальности или реальности вообще, столь необходимой зрителю, то есть нам.

Казалось бы, здесь нет вообще никаких правил, тем более для экономиста с машинерией доказательств или театроведа с вдохновением, но правила, конечно, есть, и они так или иначе сводятся к тому, что в результате анализа у свидетеля спиритического сеанса возникло отчетливое ощущение появления медиума. Путин-Шмутин, Медвед-Превед, но что-то из параллельного телевизионного мира должно мелькнуть в проеме дверей, дабы наблюдатель мог интерпретировать сеанс как политологический. И испытать что-то вроде интеллектуального катарсиса: маска, я знаю, кто ты.

Здесь вроде бы каждый действует во что горазд, и что общего у вьющегося плющом Белковского и прямого и сурового, как Катон Старший, Илларионова, своей ужасающей последовательностью и пунктуальностью ставящего в тупик как своих многочисленных критиков, так и фанатов, тоже превращающихся в бухгалтера-исследователя, отщелкивающего на счетах белые и черные факты.

Белковский подчас выступает как психотерапевт кремлевского сидельца: он проводит телепатические конференции с его тенью, объясняет те или иные властные жесты, и вообще выступает как доверенное лицо по телепортации, подсказывающее развилки между вероятным и возможным.

В то время как Илларионов, напротив, неподкупный судия, зачитывающий многостраничный список выявленных прегрешений, не имеющих конца, потому что голос с прокурорской хрипотцой никогда не сбивается с нот, он звучит как глас вопиющего в пустыне, с интонацией пророка, не знающего снисхождения, потому что он пророк из своего отечества.

Но есть и общая деталь. В основе политологических предположений Белковского, как жемчужина в раковине, лежит какая-нибудь парадоксальная вещь: что-то инфернальное, вроде мистического предположения, невероятного сближения, рифма между политическим выбором и каким-нибудь циклом эпох у народа майя. А затем в развитии этого невероятного озарения, этой ассонансной рифмы, появляются предположения о политическом поведении первого лица, как будто он, как восковая персона, хранившаяся в саркофаге в древнем музее, вдруг по мановению руки оживает и начинает действовать ровно так, как и было только что предсказано.

Но и Илларионов, при внимательном рассмотрении, почти всегда имеет в основе своих рассуждений какую-либо парадоксальную и невероятную вещь. Да, потом он будет доказывать ее со своей ужасающей пунктуальностью, все расписывать по параграфам, рассовывать по полочкам, сортировать, группировать, но в основе всего — парадокс, что-то лежащее против общего движения и этим общим отвергаемое. Все  говорят, что проблема России в недоверии к ней инвесторов, Илларионов утверждает, что инвестиции России вообще не нужны. Все призывают Россию быть в мировом тренде и подписать Киотский протокол, Илларионов полагает, что ничего подписывать не нужно, так как никого потепления нет, а если и есть флуктуации, то точно не антропогенного свойства.

Илларионов, как старатель, прежде чем начать перечислять свои бесконечные пункты, ищет, моет песок в поиске золотника – самородка, который своим явлением опротестовывает все те общие ожидания и мнения, которые кажутся само собой разумеющими, пока не требует поэта к священной жертве Аполлон. И действительно, несмотря на весь свой прагматический и рациональный инструментарий, Илларионов в выборе своей позиции и темы действует как поэт, ищущий неожиданное сравнение, образ, способный изумить и ошеломить наблюдателя.

Скажем, утверждение Илларионовым об искусственном происхождении коронавируса, что позволяет ему построить логическую схему объяснения коварного замысла или преступного упущения из лаборатории, но сама идея уже понятна: точно определять движение ветра от наиболее уверенных общественных движений, и поставить свой парус поперек. Как перпендикуляр. Идти против течения, куда бы это течение, казалось бы, не влекло.

И в этой парадоксальности, в этом инфернальном выборе Илларионов странным образом сближается с Белковским, который точно так же находит вдохновение в рифме, ранее невозможной, и в поиске сближения между вещами, никогда не совпадающими и не совпадавшими. То есть оба эдакие анфан террибль, но каждый на свой лад.

Илларионов, предсказуемо выбирающий самый невероятный парадокс в качестве демонстрации своей уникальности, долгое время был одиноким маяком, всегда показывающим кораблю направление на скалы, где легче всего потерпеть крушение. Пока неожиданно для многих не оказался русской рифмой американского парадоксалиста Трампа.

Здесь нет и мысли о заимствовании или повторении, Трамп не знает и никогда не узнает о существовании Илларионова, Илларионов выбирает парадоксы, позволяющие ему плыть против течения на виду всего пляжа, безо всякой оглядки на американского президента, но эти совпадения неслучайны. Если бы Трамп читал по-русски или среди его советников был соответствующий толмач, то можно было предположить, что Трамп заимствует у Илларионова и пытается быть учеником, превосходящим учителя. Он точно так же отрицает глобальное потепление, ненавидит либеральную экономику по выкройке гарвардских профессоров, уверен в искусственном происхождении коронавируса, вышедшего из лаборатории коварных китайцев. Потому что он сам с усами, по которым мед-пиво текло.

Конечно, Илларионов – не паяц, он такой Штольц в своих тщательных и педантичных многостраничных доказательствах несуществования существующего. Но в принципе выбора парадокса, на котором, как принцесса на горошине, будет водружена перина последовательных утверждений, он прихотлив и поэтичен как Белковский.

Конечно, траектория последнего – бег против ветра. Ветра истории, так сказать, в которую Белковский войдет эпизодом с трактатом против Ходорковского. В принципе, не столь и важно, что это доподлинно было. Сумасшедший поезд кремлевского машиниста, нацеленный для повышения авторитета сбить какую-нибудь знаковую фигуру, переходящую пути в неположенном месте, набирая скорость, летел по рельсам, не зная, куда свернуть, пока на мгновение перед ним не мелькнула фигура политолога Белковского, осветившего короткий путь конусом. И уже в следующее мгновение поезд с треском и грохотом слетел с рельсов и пошел давить всех стоявших перед ним на перроне, пока не уткнулся, потеряв энергию заблуждения, в столб в степи под названием «Байкалфинансгруп».

Имеет ли значение, послал ли Белковского с желтым фонарем сам верховный машинист, его стрелочки или проводники, или сам Белковский в безумном озарении увидел, как мчится поезд в русской ночи, набирая ненужную скорость в поисках возможности сорваться с рельсов, и показал ему, где наиболее выгоднее слететь с полотна и сохранить последнее равновесие. Не имеет значения, история запомнит только одно: маленького пузатого человечка с болтающимся фонарем в руке, за ним поезд, сбивающий все и всех на своему пути, как начало финала, который был указан, предсказан, совпал случайно: неважно.