Гений места

Гений места

Хотя я приехал в Усть-Нарву, чтобы хоть чуть-чуть отстраниться, отдалиться от моей девочки, моей Таньки, я помню о том, что она ушла и оставила меня одного, вполне, как оказалось, незащищенного, каждую секунду. Я просыпаюсь с этой мыслью, она не давит уже, как гранитная плита, она лишь мелькает рыбьем хвостом, одевая следующую мысль, опять же не мысль, а какое-то движение в сторону мысли, в эти постоянные цвета неизбывной грусти.

Я уже больше недели в Усть-Нарве, но все также почти ничего не узнаю, та Усть-Нарва, в которой мы жили во второй половине 80-х и начале 90-х не исчезла, но опустилась ниже ватерлинии, она там, ближе ко дну, а на поверхности все, что изменилось, заново построено или перестроено, мельтешит яркими крыльями бабочки, делающей вид, что не помнит себя гусеницей. Летать – не ползать.

Я не смог найти наш первый дом на улице Койдула, потому что и Норуса в том виде, котором он был, тоже нет, вместо него несколько в разной степени фешенебельных отелeq, в разных местах; я бы вспомнил его мгновенно, если бы не изменился контекст, не поменялось все вокруг, а так просто не могу идентифицировать.

Весь круг общения здесь Ольки Будашевской – это люди, намного нас моложе, их не было на свете или они были совсем маленькими детьми, когда мы жили здесь, они в лучшем случае возраста нашего Алешки или еще младше. Я был на одной тусовке с многочасовым сидением за столом, рядом с костром (для шашлыков) и торшером, выставленным на траву; и со смешанными чувствами наблюдал за гостями, которых объединяло не встречаемое мной ранее чувство близости по принципу принадлежности именно к этому месту, Усть-Нарве. Это что-то похожее на землячество, попытку сохранить память о родине, которую навсегда или надолго потеряли, живя на чужбине. И постоянно возвращаясь в памяти в прошлое, чтобы зачерпнуть немного былой силы и радости. Но они не были в эмиграции, они стояли на той самой земле, которая объединяла их сегодня, как объединяла их, когда они впервые сюда приехали детьми, а потом каждый год возвращались и возвращались сюда, в поисках какой-то новой идентичности.

В разговорах между собой они предавались воспоминаниям о детстве, иногда совместном, иногда параллельном (так как не знали друг друга), иногда последовательном – и у каждого была своя Усть-Нарва, которая походила на матрешку, в каждой последующей было меньше воспоминаний и воспоминателей, но тем они были слаще и ценней.

Это было какое-то почти религиозное отношение, похожее на отношение к идолам, например, к граду Китежу или Пушкину, который у каждого свой, хотя Пушкин един. И это было похоже на его отношение к лицею, к детству в Царском селе, по формуле – весь мир – чужбина, отечество нам Царское село. Только не Царское село, а Усть-Нарва. Я смотрел как люди совершенно разной судьбы распознают друг в друге усть-наровское происхождение как будто магнитом притягивают схожее. Так служат утерянному божеству, которого уже нет, разве что в их памяти, это какая-то ностальгия не по времени, а месту, немного похожая на религиозную. Бог, как Усть-Нарва тонет под наслоением прошлого, но они с удивительным упорством достают его из-под множества слоев, отряхивают от крошек и грязи, и их личная Усть-Нарва оживает, как птица Феникс, и машет приветственно крылами.

Я еще не сталкивался с таким видом религиозного поклонения. Вот один, с вполне земной профессией стоматолога, вспоминает свое детство, девочек, одна из которых стоит рядом, их первую сексуальную идентификацию и проверку ее на тех, кто рядом. А потом говорит, что приезжает сюда не просто каждый год, а несколько раз в год – на переходе от зимы к весне, или, напротив, от осени к зиме, когда здесь пусто, дачников нет, море суровое и ветренное, а ему нужно просто походить пару дней по пляжу, по улицам, чтобы затем вернуться хотя бы отчасти с новым зарядом.

Конечно, у меня этого нет, моя ностальгия исчерпывается ностальгией по времени и людям, но я не ищу среди прохожих свою Таньку, держащую за руку маленького Алешку, я точно знаю, что их здесь нет, что они были, но больше никогда не появятся. У меня нет такого опыта, у меня здесь не прошло детство, в которое я возвращаюсь и возвращаюсь, мне просто было здесь хорошо, потому что это тоже был переход от зимы к весне: я приехал сюда в тот год, когда меня последний раз допрашивало КГБ за публикации на Западе во второй день съезда КПСС, на котором Горбачев объявил перестройку. И жили отчасти в советской зиме, отчасти в усть-наровской весне, но именно в переходном коридоре, от одного к другому, от советского к западному, от костного и общего к частому и даже частно-собственному.

Но мне все равно оказалась близка эта ностальгия экспатов по genius loci, эта религиозная общность по принципу принадлежности к выдуманному и реальному землячеству, но не в изгнании или послании, а прямо здесь в центре того, с чем они прощаются и не могут проститься, в чем они живут, дышат и не могут надышаться.

Для меня Усть-Нарва – это место и время, время, неотрывное от места, где вся жизнь открывалась как с высокого холма и казалась столь же удачной, сколь обманной и естественной. Мы все ищем и ждем свою Эвридику, а ее не будет, потому что уже была и никогда не возвращается. Это одноразовая иллюзия, ей можно молиться, но она больше не воплотиться в реальности, в своем конкретном теле. И как я больше никогда не увижу свою девочку, мою утерянную половину души, так и эти служители памяти святого Грааля, не смогут вернуться в него целиком, а только мыслью, чувством, разделенным с таким же как он паломником ко святым местам, хотя стоят двумя ногами на той земле, по которой тоскуют. Потому что ее тоже нет, и о ней можно только мечтать.

Усть-Нарва как прием

Усть-Нарва как прием

В Усть-Нарву я приехал впервые более 50 лет назад с моим папой, Таней и нашим одноклассником Юркой Ивановским. В 1974 мой папа купил новую машину, тогда казавшуюся верхом шика, «Жигули» 5-ой модели, белую сверкающую «пятерку», и позвал меня и моих друзей в путешествие на несколько недель. С Танькой мы не были женаты, это произойдет через год, а подружка Юрки, Наташка, как он по секрету рассказал уже в путешествии, залетела, была от него беременна, и свадьба состоится уже осенью.

Мы не сразу поехали в Усть-Нарву, сначала мы проехались по Псковской области, собирали грибы, и в одном месте наткнулись на волшебную поляну первый и последний раз в жизни, которая стоит перед глазами любого грибника: она вся была уставлена красными головками, мы собрали их неимоверное количество, а потом готовили на костре, так как ночевали в палатке. Все туристское снаряжение было папиным, они с мамой порой ездили путешествовать на машине, пока у него (кажется, уже на следующий год) не появится дачный участок, и путешествия на этом закончатся.

Мы несколько дней ездили по Псковской области, а потом папа повез нас в сторону Усть-Нарвы, где никто из нас не был, чтобы оттуда направиться дальше в Литву или Латвию, через Пюхтецский женский монастырь и кемпинг в Каукси на Чудском озере. В Усть-Нарве у папы был близкий приятель и бывший сослуживец Боря Гринчель, который перешел на другую работу, но хорошие отношения с бывшим начальником сохранил. Однако в наших планах было остановится на окраине Усть-Нарвы, поставить палатку на реке и попробовать там устроиться. Мы так и сделали, но невиданное обилие комаров превратили первую же ночь в кровавое побоище, и папа попросил Гринчеля устроить нас на одну или две ночи, чтобы комары не обглодали нас до скелета.

Так и получилось, дом Гринчеля показался нам фешенебельным (особенно после палатки с комарами), хозяева гостеприимными, а обед в местном ресторане «Маяк» превосходным, как и местный творог. Дом Гринчеля был на улице Паркера, если я не ошибаюсь, нам понравилось почти все, пляж, море, несмотря на мелководье, привычное нам по пляжам Сестрорецка, где жила двоюродная сестра моей мамы и куда мы часто ездили, и вообще для всей Маркизовой лужи, как называли наше побережье Балтийского моря.

Через пару дней мы поехали дальше, но в памяти Усть-Нарва осталась каким-то сверкающим, солнечным образом роскошного отдыха, на который нужно немеренное количество денег (что было не так), но следующего раза пришлось ждать более десяти лет. Мы с Танькой поженились, но Алешка появился далеко не сразу, я уже писал об этом, что Танька совсем не спешила заводить детей, и я немного недоумевал, почему она этого не хочет. Но когда ей пошел 29-ый год, я ей однажды сказал, все, я тебе сейчас сделаю ребенка, больше нельзя откладывать (я где-то слышал, что 30 лет – это граница для относительно безопасных родов у женщины), и именно так все произошло. Танька-то была уверена, что ничего не получится, гинекологи говорили ей о загибе матки, что-то еще. Но первый же раз, когда мы не предохранялись, оказался плодотворным. И она родила Алешку.

Дальше начались будни, обычные при рождении малыша, Зоя Павловна, Танина мама, приезжала помогать почти каждый день; моя мама не была столь целеустремленной, и куда реже приезжала с папой погулять с Алешкой. Но именно рождение ребенка стало причиной первых столкновений между моей мамой и Таней, особенно, когда мы первый раз приехали на несколько недель на дачу, которую Таня предварительно полностью вымыла, убрала, подготовила комнату под лестницей на первом этаже для нее с Алешкой, и мы приехали в ситуации легкого, но постоянного напряжения между двумя женщинами. Ничего особенного, но каждая тянула одеяло на себя: мама слишком настырно предлагала свои советы, Танька далеко не все из них принимала к исполнению, мама была очень самолюбива, нетерпелива, куда более эмоциональна. Холодноватой и сдержанной Таньке было с ней настолько не просто, что на следующий год она отказалась ехать на родительскую дачу. Не отказалась, конечно, для этого у неё был слишком мягкий характер, но ей явно этого не хотелось, и я принялся искать другие варианты.

Об Усть-Нарве нам напомнила мой приятельница Бэлка Улановская, которая, поговорив со своей, кажется, двоюродной сестрой, дала ее телефон, и Усть-Нарва, где двоюродная сестра Бэлки жила вместе с целой компанией много лет, опять появилась на горизонте. Без машины это было трудно осуществимо, но папа предложил, пока они живут на даче, брать его машину, только раз в сколько-то там дней привозить им на дачу продукты. 

Так мы и поступили, погрузились в папину машину, кстати, все ту же белую «пятерку», которая уже не казалась верхом изысканности, и поехали. А я потом каждую неделю ездил в Ленинград, на свою суточную смену в котельную, плюс отдавать и привозить Тане новую работу, как машинистке на Геофаке университета, и обязательно ездил к родителям, привозить им продукты.

В Усть-Нарве, где компания родственницы Бэлки Улановской нашла нам комнату в том же доме, где они все жили (Танька бы тут же сказала бы, как ее звали, как звали ее мужа, переводчика, как звали ее сестру из Москвы – кажется, Оля – но я к моему стыду не помню). Хотя без них никакой бы Усть-Нарвы не было, мы подружились, в городе виделись не очень часто, только когда они приходили на какие-то чтения или выставки, а здесь целое лето прожили одной дружной компанией. 

Дом на улице Лидии Койдула был расположен не доезжая нескольких десятков метров до международного лагеря Норус (Юность), что позволяло пользоваться некоторыми из их удобств, в частности душем. Потому что в доме, который мы вместе снимали, душа не было, не помню, была ли горячая вода, но водопровод был. Дом был огромный, им владел дед, которого мы сразу окрестили бывшим лесным братом из-за его молчаливой мрачности. Еще он ездил на телеге с лошадью, но в его доме жило семей десять, и его родственников, и нас, летних арендаторов.

В Усть-Нарве все было великолепно, только вода в море была слишком холодной, мы приехали в июне, воздух уже давно прогрелся, а вода даже на мелководье оставалась очень холодной. Дети все равно бегали по ней и пытались купаться, мы, как могли, сдерживали Алешку, но все же отвадить его от воды не могли. В результате однажды у него вспухли все железки, на шее и еще где-то на теле. Мы, очень испугавшись, повезли его к врачу в Нарве, где очень доброжелательна врачиха прописала какие-то лекарства и подтвердила, что это от простуды. «Да,- сказала Таня, — он, наверное, перекупался». – «Вы с Черного моря только что приехали?» — «Почему с Черного, здесь, у вас, в Усть-Нарве». – «Да вы что, в такой воде купаться нельзя, нельзя взрослым, простудиться нечего делать, а ребенку – тем более. Наш курорт не предполагает морских ванн, только загорать и дышать морским воздухом». Но ее благоразумные рекомендации, естественно, были оставлены без внимания, и дети, и взрослые лезли в ледяную воду, ну а в июле вода потеплела.

Однажды на тропинке к морю мы столкнулись лицом к лицу с нашей питерской приятельницей Иркой Молнер, совершенной белокурой красавицей и женой переводчика Майкла Молнера, переводившего и Лену Шварц, и Витю Кривулина. Майкл постоянно не жил в Ленинграде, только наезжал, Ирка жила – не помню, снимала или имела квартиру – где-то рядом с домом Наля Подольского на Декабристов. У Наля был один из салонов ленинградского андеграунда со знаменитым выходом на крышу, где кто только не буянил, в том числе Женя Рейн, который напившись громогласно среди ночи, обращаясь к пустынным улицам, читал стихи посвященные Бродскому. И настолько громогласно, что приехала кем-то вызванная милиция. 

Мы бывали и у Наля, и у Ирки Молнер, но, кажется, уже после того, как пересеклись на тропинке к пляжу. Вместе ходили на море, вместе загорали; Ирка была небольшого роста, очень худенькая, стильная, а раздевшись первый раз продемонстрировала огромный и ужасный бордовый шрам на животе, а поймав мой взгляд, пояснила, что это кесарево сечение. У нее были очень тяжелые роды, и она благодарна, что ее спасли. Я недоверчиво посмотрел на ее шрам, весь в каких ответвлениях и зазубринах, будто его делали тупым консервным ножом. Нравы советской медицины.

На следующее лето, мы опять решили ехать в Усть-Нарву, а так как двоюродная сестра Бэлки Улановской сказала, что они решили сделать перерыв, сколько можно ездить столь далеко (машины у них, кажется, не было), и мы пригласили своих друзей. Все еще школьных, но прошедших через последнее десятилетие второй культуры, противоречивый, но и интересный для неофитов андеграунда Клуб-81, все эти выставки и концерты Курехина.

Очень скоро пути наши разойдутся, уже в 90-х появилось ощущение, что мы смотрим на происходящие события с разных сторон. Я почти на десятилетие нырнул в наше с Мишей Шейнкером журнальное предприятие по редактированию и изданию «Вестника новой литературы», одновременно уволился из котельной и стал зарабатывать газетными и журнальными статьями. Потом стал работать на радио «Свободу», и помню, один разговор с моим приятелем детства, тем же Юриком Ивановским, который, кажется, по поводу убийства Галины Старовойтовой, сказал, что скептически относится к радио «Свобода», потому что она не хочет, чтобы Россия встала с колен. Не глупый, вполне еще совсем недавно антисоветски настроенный, он смотрел на перестройку, которую делали, конечно, в своих интересах представители все той же советской номенклатуры второго и третьего звена, но ведь для конкуренции они все-таки впустили элементы свободы в нашу жизнь. Но для тех, кто еще через десять лет станет путинистом, Россию Запад поставил на колени. Но я все равно был изумлен, не столько даже смыслом, сколько стилистикой, пропагандистским штампом без особого стеснения использованным моим другом детства, не зная, что это только начало.

Но к Усть-Нарве это имело лишь косвенное отношение. Мы были здесь еще вместе и даже не представляли, что найдутся силы, способные развести нас по разным углам. Мы жили не на ярком, но все равно почти Западе, немного отдыхая от убогого советского быта, и любили Усть-Нарву, может быть, по-разному, но все равно любили.

  

Волшебная Усть-Нарва

Волшебная Усть-Нарва

Я сейчас в путешествии (типа), приехал к своей давней подружке Ольке Будашевской на ее дачу в Усть-Нарве, где она живет вместе со своим мужем, англичанином Кевином, и морем (морем дважды, реальным побережьем Балтийского моря и морем друзей и приятелей, что при ее общительности и редко искреннему интересу к другим, говорит о просторах ее души точнее многого). 

Почему приехал? Потому что у себя дома, в нашей с Танькой огромной квартире в Ньютоне, я просто охуеваю от одиночества и тоски, а Олька, при всей своей хрестоматийной насмешливости и язвительности, оказалась самой доброй и сочувствующей мне; всегда очень любила Таньку, поддерживала меня в моих писаниях-воспоминаниях о ней, и правильно посчитала, что пусть временное, но житье среди толпы благотворнее многого скажется на моей ненависти к себе и своей теперь жизни. 

Ненависти, потому что я не могу простить себе болезнь и смерть моей несчастной девочки, и живу, пока пишу о ней, ибо все остальное потеряло смысл. Но это все в одиночестве, пока у тебя есть возможность пестовать крах и банкротство своей жизни, а когда ты среди людей, настолько других, что будет невежливо демонстрировать им свое горе, ты поневоле ведешь себя так, будто ты — обыкновенный человек, приехавший туда, где тебе было хорошо когда-то, заходишь с чёрного хода в иную жизнь, и пространство твоих переживаний скукоживается. 

Я действительно не был в Усть-Нарве 33 года. Мы, с середины 80-х проводившие тут каждое лето, чтобы нашему Алеше было где дышать морским воздухом, жили здесь большой компанией друзей, также полюбивших этот странный и традиционный петербургский курорт, где тесно от знаменитых теней прошлого, а настоящее оборачивается псевдозаграницей, разрешенным, адаптированным Западом для человека из совка. Здесь мы встретили начало перестройки, здесь мы с моим давним приятелем Сеней Рогинским, тогда еще не возглавлявшим Мемориал и только что вышедшим из тюрьмы по Горбачевской амнистии, обсуждали контуры и направление моего будущего журнала «Вестник новой литературы». Здесь нам было хорошо, потому что мы еще не знали, что приход Путина разведет нашу разношерстную компанию по разным углам и поделать с этим ничего будет нельзя.

Последний раз мы были в Усть-Нарве летом 1992, когда объявление Эстонией независимости, введение собственной валюты и виз сделает затруднительным наш привычный здесь образ жизни с еженедельным возвращением в Ленинград (я тогда работал еще в котельной, как почти весь андеграунд, вытесненный на обочину социальной жизни, и моя работа заключалась в суточном дежурстве) и вообще прозрачной границей. Мы покинули Усть-Нарву накануне 13 июля, когда из Москвы в Америку уезжала моя двоюродная сестра Манюня с мужем, дочерью и мамой, моей тетей Инной, сестрой папы. Я должен был поехать в Москву проводить их.

Я не настолько сентиментален, чтобы возвращаться в придуманную Мекку прошлого, пока я жил со своей Танькой мы предпочитали смотреть и посещать новое, благо его было достаточно. Но ее уход все изменил, я не могу себе даже представить, что еду один на какие-то Багамы в Карибском море или туристом в Европу. Даже представлять это больно, осуществлять тем более. А поехать в некогда родное место к родному и любящему тебя и все вокруг человеку — реальный ход, если все остальные ходы невозможны.

Я пока поснимал только на пляже, который единственный совсем не изменился. Природе наплевать, что в России за это время дважды сменился строй (как общественный, так и строй мыслей большинства), да и вообще поменялось почти все; природа смотрит на эти изменения равнодушно, оставаясь верна себя как единственная константа в этой суете. И море с широким песчаным пляжем и ледяной водой при раскаленном солнце и таким обжигающе горячим песком, что больно идти купаться, и небо, и оторочка пляжа в виде лесной полосы — все не только на месте, но практически не изменилось. 

А вот все вокруг поменялось значительно. Я просто почти ничего не узнаю. Ни дороги, которая из Нарвы ведёт в Усть-Нарву, потом что это было узкое убогое шоссе с двусторонним движением, а теперь довольно широкая магистраль с велосипедными дорожками и тщательной разметкой. Я не могу даже найти площадь, на которую в советское время приезжали автобусы из Ленинграда, делая здесь конечную остановку, чтобы потом отправиться в обратный путь. Теперь въезд в Усть-Нарву совсем другой, какие-то огромные (и типичные) супермаркеты, сверкающие бензоколонки, новые рестораны и большое количество новых современных домов, построенных на месте старых деревянных развалюх. Или не развалюх, но все равно старых домов.

Но это не меняет того обстоятельства, что здесь все также доминирует русская речь, Усть-Нарва остается русским курортом, куда едут из России, купившие здесь (или снимающие их) дома, сюда приезжают русскоязычные эстонцы, в то время как не русскоязычные игнорируют Усть-Нарву, предпочитая места, где они будут среди своих. 

Напряжение по отношению к русским нагляднее все демонстрирует граница, раньше она проходила по реке Нарове, прямо на мосту и была прозрачной и фиктивной, как многое в совке. Теперь сразу за мостом, вплоть до первой большой площади (надо уточнить ее название, которое я забыл) построен огромный погранично-таможенный комплекс, к которому тянется жирной змеей очередь из желающих вернуться (то есть поехать) в Россию. Неизвестно по какой причине (случайно, что вряд ли, или по приказу властей, что вероятнее), этот таможенный переход невероятно затруднен и занимает много часов. Можно, конечно, при наличии связей купить себе место в очереди поближе примерно за 50 евро, но большинство терпеливо стоят в ожидании, когда их вещи будут досмотрены в придирчивом и равно бессмысленном досмотре. Понятно, практически никто не везет с собой запрещенных вещей, зная о тщательном осмотре, но таким образом эстонские власти дают понять о своём отношении к тем, что посещает Россию, ведущую войну против Украины. Русскоязычные эстонцы, имеющие родственников в России, постоянно опасаются, что за частые поездки туда могут лишать гражданства, что напрягает. Но никто из них, кажется, и не собирается перебираться в Россию навсегда, жизнь в Эстонии значительно комфортней, правда и отказаться от поездок на родину не могут тоже.

Я пока не был возле ни одного из домов, в которых мы здесь жили, а это было, кажется, четыре или пять разных дома, в принципе я хотел бы посмотреть на них и может быть снять, но я всего лишь четвертый день в Усть-Нарве, а учитывая джетлаг из-за перелета через океан и смены часовых поясов, все еще хочу спать днем и не могу угомониться ночью. 

Я думал, что буду испытывать болезненные ощущения от посещения мест, где мы жили с Таней и Алешей, где мы были внутри состояния, очень часто описываемого как счастье, но пока ничего подобного не происходит. В моих писаниях ностальгии больше, чем в реальных впечатлениях, возможно, потому что я все еще немного припизднутый от смены часовых поясов, возможно по тому, что слишком многое изменилось. И у меня нет возможности через оптику прошлого увидеть себя, мою ненаглядную  девочку, Алешу, тени наших друзей и приятелей. Ничего и никого. Пока или вообще все прошлое выветрилось, как случайный запах, унесенный ветром. Я знаю, что был здесь, знаю, что здесь была моя Танька, которой я каждую неделю привозил и увозил работу, ибо мы были без оговорок бедны тогда, были почти нищие по сегодняшним меркам, а по меркам того времени, были почти счастливы, хотя никогда так не говорили, да и не считали тоже.

Я помню много раз встречаемый феномен, едешь на машине из Ленинграда и почти всю дорогу небо в хмурых тучах, накрапывает дождь или льет с монотонным раздражением, похоронное настроение и соотвествующий пейзаж неприбранного русского быта в провинции. Но вот переезжаешь реку Нарову, по привычке сравнивая крепость в Ивангороде и крепость в Нарве, и здесь впервые начинает ненароком проглядывать солнце. Едешь от Нарвы по шоссе к Усть-Нарве, и солнце становится все смелее, а когда въезжаешь в Усть-Нарву, солнце жарит во все лопатки, и ты здесь, на волшебном русско-эстонском, скорее петербургско-эстонском курорте. И вокруг ярко раскрашенное лето и неожиданное ощущение беззаботности и отпуска из будней твоей привычной жизни. Ты — за границей всего привычного, и значит, чудо еще возможно.

 

Грамматические иллюзии

Грамматические иллюзии

Я уже писал, что когда мы приехали в Нью-Йорк и стали заниматься на курсах английского, наш преподаватель Джон, высокий и немного сутулый человек, похожий на актера Николая Черкасова в роли профессора Паганеля, обратил мое внимание, что я, отвечая на вопросы на занятиях и рассказывая о нашей жизни, постоянно говорю «я», а Танька в тех же обстоятельствах говорит «мы». Сказал это с легким укором, мол, я — самоуверенный эгоцентрик, а моя Таня — коллективное существо, преданно играющая в интересах команды.

Так вот я заметил, что оставшись один, я постоянно возвращаюсь к прошлому и говорю мы: часто мы (или мы как-то) с женой или мы с Танькой, таким образом не только себя отправляю на секундное свидание с ней в облаке памяти, но и ее контрабандой провожу в наш мир, чтобы она побыла в нем, пока фраза длится и тема разговора не сменилась. Так что зря Джон возмущался: время быть эгоцентриком и время играть за команду, они не совпадают, но у каждого свой черед. И даже не надо верить в вечную жизнь, довольно форм грамматики, и невозможное в реальности становится реальностью на словах. 

Еще о Танином дневнике 

Еще о Танином дневнике 

Те, кто читал главки моей книжки «Жена» или смотрел ролики по ним, знают, что книга из 66 главок была посвящена моей Тане, спокойной, нежной, мягкой, неэмоциональной, порой красавице, несмотря на возраст, порой усталой, обиженной и раздраженной. Но никогда не конфликтной и не скандальной. Не упертой, не настырной, подчас тихо упрямой, но никогда не агрессивной. 

С ней я был знаком с 9-го класса 30-й физматшколы, потом — спустя восемь лет того, что именуют отношениями  — прожил без двух месяцев 50 лет в браке. И описал все с той степенью откровенности, на которую способен во имя того, чтобы донести, сохранить ее образ максимально живым, пульсирующим, спорным, противоречивым. Чтобы она осталась в памяти даже тех, кто ее не знал. Так как ощутил ее уход, как кражу у меня ее жизни, ибо она плохо и халатно — с невероятными, необъяснимыми задержками, — обследовалась, плохо и неправильно лечилась: из-за незнания причин ее ужасного самочувствия после установки ей зонда для специального питания, что должно было предшествовать большой операции по удалению раковой опухоли пищевода. Но вместо операции она просто и неуклонно умирала, так как причина того, что пища через зонд не усваивалась, была вскрыта за неделю до смерти. В сосуде, питавшем кишечник, был тромб, обнаруженный слишком поздно, когда никаких сил уже не осталось.

Я описал нашу жизнь, держа в уме ее роковую болезнь, свою жизнь с преданной и верной женой, прошедший андеграунд и многолетнюю нищету, преследование КГБ и разрыв с друзьями, оказавшихся путинистами, а потом без малого двадцать лет эмиграции в том или ином варианте одиночества, которое меня нимало не тяготило, а ее — да: она, как женщина, любила общество, веселье, праздник. Но она меня только поддерживала и никогда не упрекала, что нет денег и прочее. Потому что была стойкая и легкая именно в трудностях, если не была обиженной и тяжелой, каковой она тоже могла быть, пусть и нечасто. 

А спустя полгода после ее смерти, с которой я не смирился, я нашел ее дневники, сначала первую часть — практически с приезда в Америку по 2012 год, а через пару дней, последний дневник — с 2015 по 2022, плюс несколько разрозненных записей. И был ошеломлен, не только тем, что она, кажется, специально оставила эти дневники, не предупредив, не подготовив меня (хотя в свою смерть она не верила до конца, уверенная, что обязательно поправится), но уровнем и характером ее претензий ко мне. В этом дискурсе совершенно не свойственного ей упрека, никогда не артикулированного в непосредственном общении, упрека безапелляционного, неотменяемого, — и я, и она предстают совершенно в другом свете и в другом качестве, чем описывал я, воссоздавая ее образ. 

Не всегда, но очень часто, особенно близко к концу, она пишет обо мне порой раздраженно, неприязненно, не заботясь о соблюдении баланса: краски у неё черные или исключительно темных тонов. И хотя я понимаю, откуда такое раздражение и необъективность, я все равно переживаю, будто читаю о предательстве, хотя это не предательство, а вытеснение того, что причиняло боль. И понимаю, что она порой проживала совсем не ту жизнь, которую она показывала мне и другим, а куда более сложную и тяжелую. 

Я всю жизнь относился к ней как к однокласснице, которая была в меня без памяти влюблена и молча писала кипятком от каждой моей остроумной реплики. Я понимал, что она меняется с возрастом и опытом жизни со мной и нашим сыном, но я не представлял — насколько. Это почти, как если в вас поселяется Чужой, вы вроде как продолжаете жить, как раньше, в своем теле, но Чужой сосет из вас жизненные соки и неуклонно подменяет вас собой, хотя внешне это почти незаметно.

Я думал (и вы, наверное, подумали), что Чужой — это ее зависимость от выпивки, но это не совсем так. То есть, конечно, это было очень важное противоречие, по поводу которого мы всю жизнь спорили, ссорились, договаривались, но так и не договорились, точнее договор действовал какое-то время, а потом обязательно нарушался, трансформировался, превращался во что-то другое. Но в том-то и дело, что не только Чужой. И даже не вполне я и мой характер, хотя это тоже сыграло свою негативную роль, с чем я с прискорбием соглашаюсь. 

Ее главная проблема была, возможно, продолжением ее достоинств, спокойная неконфликтность, отсутствие агрессивной настойчивости и эмоциональности, такие люди нам приятны, удобны, комфортны, но у них самих очень часто низкая самооценка, а Танька была не просто скромной, но и стеснительной. Причем не в физическом плане, хотя и в нем тоже, но главное: в представлении себя, она стеснялась своей речи, боялась говорить на отвлеченные темы, а в результате страдала коммуникация: она не могла представить себя достойно, рассказать о себе со всей отчетливостью, предпочитая промолчать. И здесь я опять же не очень ей помогал, так как не представлял, насколько это опасно — остаться невысказанной, не уметь сказать о себе, выговориться и стать понятной и понятой другими. Что же касается главной расплаты за это, она-то и обернулась бичом многих симпатичных и очень удобных людей — тем, что именуют алкогольной зависимостью, хотя и это следствие, а не причина. Однако и у нее есть начало.

Все стало появляться на третьем курсе, когда ее группа поехала в Чехословакию по студенческому обмену. Обратно она вернулась немного другой. Например, она стала заправской курильщицей, хотя раньше, если и закуривала в каком-нибудь пивном баре «Жигули», то набирала дым в рот, а потом его с отвращением отпихивала, выплевывала, не глотая. После Чехословакии она начала затягиваться. Изменилось и отношение к алкоголю, до поездки она его как бы любила, но без излишеств, как все мы, молодость которых пришлась на крушение мечтаний шестидесятников, как у нас, так и у них. И пили почти в виде протеста (хотя пьют всегда от протеста). 

Но если я вспоминаю Таньку начала 70-х, хорошенькую и совсем юную, то она одновременно и побаивалась алкоголя, по крайней мере случаев, чтобы она напилась и отрубилась, не было. Но и тянулась к нему. А тут общение с чехами, не диссидентами вроде как, но все равно диссидентами, так как до пражской весны — рукой подать, года три. Поэтому о пражских событиях говорили как студенты, так и профессора, и вообще откровенные разговоры, ощущение куда большей свободы, ночная жизнь с путешествиями по барам, сам статус более уважаемого существа, чем в России, привели ее к большей самостоятельности и независимости. В том числе и от меня. Она стала более уверенной в себе, более спокойной, будто обведенная контуром индуцированного уважения.

Понятно, что с течением времени приобретенная уверенность поблекла, уменьшилась, сдулась, но полностью не ушла. И, как ни странно, именно алкоголь стал инструментом возвращения или реанимации этой уверенности. То есть выпивая, ощущая опьянение, она чувствовала себя как будто более защищенной. Не такой стеснительной, без замка, повешенного на рот. Хотя все равно ее речь была отрывистой, ей не удавалось высказать себя и избавиться от непонятного груза на душе, о чем она даже со мной не говорила, потому что не знала, как сказать об этом с нужной отчетливостью.

А вот алкоголь раскрепощал, он не превращал ее в златоуста, но сама проблема как бы уходила на задний план. Она казалась себе защищенной. Хотя на самом деле все было ровным счетом наоборот, не полностью наоборот, так как крепко выпив, она становилась куда более раскрепощенной, но при этом уязвимой. Хотя внутри неё рождалось чувство освобождения, быстрого полета. 

И в Танькиных ощущениях, если я правильно их деконструирую, выпивка стала рифмой силы и независимости. Освобождения от скованности. От проблем с коммуникацией. Потому что, хотя она, как и все мы, почти непрерывно читала, говорить и спорить, отстаивать свою позицию у неё все также не было желания, да и не получалось в присутствии говорунов, а в андеграунде и помимо меня таких было немало. Другое дело, что в наборе ее амбиций почти не присутствовало желание убеждать других в своей интеллектуальной правоте.

Вообще ее привлекательность и состояла в устойчивом отказе от противоборства, открытого столкновения, болезненных амбиций, она подменяла это юмором, она обо всем старалась говорить с легкой иронией, но как бы намеками, речью, далекой от полноты артикуляции себя и своих проблем. Но стремление к правоте как роду свободы, права быть потенциально самой собой, это, несомненно, присутствовало. Хотя и было затруднено. 

Было бы легко, если бы все можно было бы свести к выпивке и нашим спорам и ссорам, которые учащались с тех пор, как мы стали жить вместе и от наших еженедельных субботних посиделок с друзьями. Но при том все равно оставались эпизодами. Куда важнее, что это была не причина, а следствие. Хотя богемный образ жизни вряд ли способствовал ее нормальному самоощущению. Тем более, многое играло против. Например, наши новые друзья, в отличие от нас, предпочитавших сухое вино, пристрастили нас к дешевому портвейну, от которого более быстрый и тяжелый кайф. То есть и это тоже влияло — и влияло, в том числе, отрицательно.

И одновременно у Таньки на фоне развития этой зависимости возникала потребность в реабилитации, оправдании. Нет, она не формулировала с нарочитой резкостью, ей вообще не свойственной: хочу пить — и пью, мое дело. Мне так сказать она не могла. Да и никому не могла. Но акцент на том, что это был ее выбор, взрослого человека, в котором для неё и кристаллизовались контуры личной свободы, — этот акцент подразумевался и подспудно утверждался. И я, всячески пытавшийся поставить ее выпивку в какие-то рамки, представал в роли жандарма, лишающего свою жену право быть тем, чем ей хотелось быть. Не сомневаюсь, что она и себе не говорила, что борется за право даже не пить, а напиваться (я еще попытаюсь объяснить, почему ей нужно было именно второе, а не первое), она переформулировала эту проблему в других выражениях, на другом языке: я имею право на свободу выбора, и никто, даже любимый/суровый муж, не имеет прерогатив на лишения меня прав.

Происходило ли при этом изменение отношения ко мне? Скорее всего, да.  Видел ли я это, — в минимальной степени. Она была слишком сдержанна и осторожна. Даже когда писала в дневник, но мне это не показывала и не рассказывала, хотя наверняка думала о том, что я когда-нибудь прочту ее упреки. Мы говорили вроде бы об одном и том, но на разных языках, и понимали, и не понимали друг друга одновременно. Даже когда я говорил о необходимости умеренности с выпивкой, она это же конвертировала в право на то, чтобы собой и быть свободной. Свободной от чего? От контроля. Но и от откровенности, публичной откровенности.

Вот я читаю блокнот с ее последним дневником, там записи, в отличие от дневника 2007-2012, куда более редкие. И построены примерно одинаково, почти по трафарету. Танька всеми силами пытается уйти от обсуждения вопроса алкоголя, она делает вид, что это второстепенная проблема, которая не стоит даже упоминания, я же, так получается — просто усталый деспот, лишающий ее права на свободу из жажды доминирования. И при этом она пишет только обо мне, другие почти не присутствуют. Нет вообще никого, кроме меня. Даже ее, она пассивная жертва, даже во вроде бы откровенном дневнике она ничего не говорит о себе, кроме своей муки сожительства с очень часто неприятным, изломанным, больным человека, который самоутверждается, лишая ее прав. 

Типа, встал после ночи мрачный, поздоровался сквозь зубы, как всегда плохо спал, сел к компьютеру. И тут она совершает принципиальную и очень важную подмену: хотя прекрасно знает, что я каждое утро всю свою жизнь, — первого января и в день рождения, — работаю, пишу и читаю, но она принципиально вытесняет за скобки мое писательство, вообще его не упоминая, хотя в реальности ему служила с очень ценимой мной преданностью. И делает акцент на том, что я ищу какие-то бесконечные фотоаппараты, объективы и гаджеты, болен этой страстью к покупкам, то есть занимаюсь ерундой. А то, что я работаю, пишу каждое утро — повторю — это опускается. И означает только одно: что она, помогая мне всю жизнь, одновременно этим тяготилась, как навязанным послушанием. И пытается объяснить мне меня, не упоминая о самом главном.

Поэтому под ее пером я превращаюсь в пустозвона и самодура, который по непонятной причине спустя несколько часов сидения у компьютера оттаивает, просыпаясь, и постепенно начинает походить на человека. Так она описывает простое и понятное удовлетворение от сделанного. Но так как делаемое ею вытесняется, я оказываюсь просто неврастеником, который, отойдя ото сна, сам по себе начинает добреть, проявлять человеческие качества, в том числе и по отношению к ней, разговаривая и даже похож на человека. Но ведь пишет-то она ночью, в которую входит как тело в шубу в мороз, обиженной и неудовлетворенной. Потому что пишет только после ссоры из-за выпивки, и здесь объективность приносится в жертву желанию себя оправдать, ничего о себе при этом не говоря. 

Тема алкоголя вообще изъята из описания, а если появляется, то как реакция на мою мрачность, властолюбие и пренебрежение к ней, она считает, что я, прежде всего, забочусь о своём папе, маме, Алеше, а о ней по остаточному принципу. Все ровно наоборот, я помогал папе и маме, насколько мог, по первому звонку, но Танька всегда являлась главным и непрерывным объектом моей заботы. Хотя и здесь важно не объективное суждение, а ее субъективное восприятие. Ей хочется создать негативный фон, чтобы появилась как бы случайная и непонятная здесь фраза: открыла бутылку виски, взаимопонимание с М. отсутствует. Зачем открыла, почему, в какой это попадает контекст. Неизвестно, она опускает подробности, резервируя за собой статус жертвы. И в каждой коротенькой заметке есть вот это движение — от моего мрачного эгоизма и пренебрежения к выводу о том, что взаимопонимание между нами исчезло или затруднено. 

В реальности это означает, что я уже сделал ей реприманд, ибо она выпила, нарушив наш с ней договор. Или она продолжает выпивать и боится, что я сейчас войду в ее комнату и увидев, в каком она состоянии, сделаю замечание. Она как бы заранее девальвирует мое неприятие ее выпивки, не как причину, а как следствие ее невозможной и мучительной жизни со мной. И часто короткая заметка завершается коротким и хлестким словом «ненавижу». Она нигде не пишет, кого она ненавидит. Хотя разговор ведёт только обо мне, но может быть, она ненавидит ту ситуацию, в которую она и я вместе с ней попали? Возможно. Но она даже здесь осторожна и предпочитает не договаривать.

Но опускается и то, что эти ситуации все равно мгновения или эпизоды на фоне нашей привычной жизни, которая неизмеримо больше и реальней того, что ее обида рисует в виде картины нашего быта. Я никогда не ищу никакие гаджеты с утра, я читаю и работаю, а написав очередной текст, пишу ей — если не каждый день, то по несколько раз в неделю (мы сидим в соседних комнатах, каждый за своим компьютером): ты могла бы прочесть этот текст и исправить ошибки? Но ее страшно раздражает такая форма обращения. Зачем эта преувеличенная вежливость, как будто она когда-нибудь отказывала? Но я просто спрашиваю, так как не знаю ее планов, и ее это раздражает еще больше. Какое-то странное стремление к простоте, когда даже вежливость оскорбительна.

Но за всем этим старая и болезненная проблема с коммуникацией, с репрезентацией себя, фиксации чего она избегает и пытается победить или заместить  стремлением к простоте, подменяющей откровенность, а преследующее ее косноязычие — лишь недостаток опыта и веры в себя.

И здесь я хочу сделать одно отступление в виде рассказа ее ближайшей подружки по институту, Ларисы Морва, с которой я обсуждаю многое, в том числе Танькины дневники, так как мне сегодня легче разговаривать с теми, кто ее лучше знал и любил. С Ларисой Таня ездила после первого курса в Сочи, я уже упоминал этот случай в связи с печатью семейной бедности и как противовес ей — пристрастию к таким советским деликатесам как копченая колбаса в виде символа обеспеченной жизни. Но Лариса рассказала мне то, о чем я не знал об этой поездке, и опять же по причине проблем с коммуникацией. Но представим себе, что две семнадцатилетние девочки (так сказала Лариса, я посчитал, у меня получилось восемнадцатилетние, но разница не велика) приехали на курорт, и, кроме моря и солнца, им хочется новых впечатлений. Да и женское начало требует непрерывной легитимации, подтверждения своих женских чар. 

Танька, любившая танцевать, рвалась на танцы, более осторожная Лариса, танцевать к тому же не очень любившая, Таньку отпустила, а сама сидела рядом на скамейке наблюдая. Танька, конечно, сразу стала объектом внимания, а отсутствие опыта не даёт понять, что мужчина на курорте знакомится с девушкой, только чтобы быстрее затащить ее в койку. А девушкам всегда кажется, что они могут контролировать ситуацию, хотя это далеко не так. Короче у них появляются ухажеры, которые их обхаживают, надеясь вот-вот трахнуть. И когда ситуация стала почти катастрофической (точнее не знаю, примерно так мне было сказано), Танька очнулась; более того, по словам Лариски, от ужаса, что она чуть было не упала в пропасть, у неё случилось что-то вроде нервного срыва. Она легла и сутки не вставала с постели.

В каком-то смысле это модель ее поведения с выпивкой, ее тянет то ощущение свободы от невысказанности, непроявленности, которое наступает только если выпить по-настоящему крепко, потому что она ранима и простодушна. И ей страшно. Не коварна, не хитра, хотя и очень скрытна, то есть боится сказать лишнее, что будет потом использовано против неё. Боится себя раскрыть, и это то  и есть главная проблема. Поэтому она за целую жизнь не рассказала многое из того, что ее мучило, в том числе, как из-за своего простодушия чуть не попала в беду в Сочи на первых же студенческих каникулах, а избегнув несчастья, впала в ступор, как способ выйти из трудной ситуации. 

Кстати не об этом ли она вспоминала,  когда говорила мне, спустя годы, что жалеет, что не имела сексуального опыта с другим мужчиной, когда это было можно и не столь опасно. Хотя это было опасно, но время переписывает историю.

Точно так же она вела себя с выпивкой, в ней как бы зрело недовольство собой, мной, нашей жизнью, не недовольство как тотальное отрицание, а как ложка дегтя в бочке меда. Как объяснение своей слабости, неумения отстаивать свою позицию. И чтобы выйти из этого тупика, выплыть из ложки, в которой и море по колено, надо было выйти из себя, забыть себя, потерять. Выпить — здесь слишком мало, надо было — напиться. И чем больше было это недовольство собой, тем чаще возникало такое желание.

Конечно, можно сказать, что все это — повторю я — было эпизодами, раз в год в последний период своей жизни она писала, что ненавидит меня или что-то со мной связанное, но на нашей будничной жизни это никак не отражалось. Потому что мы прекрасно ладили. Мы везде ездили вместе, нам было — или казалось, что — хорошо вместе. Хотя, получается, что она возила с собой и разочарование в себе и во мне, но не высказанное, не обнародованное. И мы мотались по врачам, курортам, путешествиям, гостиницам, и всегда, и везде она была спокойной, заботливой, деликатной, хотя платила за эту деликатность и скромность слишком высокую цену. 

И я не понимал этого, не понимал, что любой человек, даже не златоуст, нуждается в том, чтобы освобождать себя от невысказанности. И я не помогал ей, не понимая проблему и все сводя к выпивке. А то, что она сердилась на меня за попытку ограничения, то это обыкновенный перенос, когда акцент с причины делается на следствии.

И даже если не раз в год, а чаще она испытывала ко мне накопленную за годы вынужденного молчания неприязнь и пусть даже ненависть при обострении чувств алкоголем, в том числе и потому, что я пытался лишить ее патентованного способа выйти за флажки, наша жизнь была не такой, какой она описана в ее дневнике, а совершенно другой. Мне больно, что я, такой умный-разумный не помог ей, а напротив, причинял ей огорчение, выкручивая руки, но в противном случае, как мне казалось, я должен был квасить с ней ежедневно, с утра пораньше и до поросячьего визга, а мне было жаль ее, себя, ее слабости, безволия или подчинения другой логике, отличной от реальной. 

Хотя если бы я и понимал ее, не факт, что мне удалось бы убедить ее в своей правоте. Она отказывалась от всего, что требовало дополнительных усилий: от того, чтобы научиться, например, управлять машиной и получить права, от того, чтобы быть действительно независимой, а не биться за иллюзию независимости в виде градуса опьянения.

Да, я жил на пороховой бочке, и она могла взорваться в любой момент; не смотря на этот вопль одинокого бизона: «ненавижу», Танька продолжала быть моим самым близким и преданным другом, который заменил мне все и всех из-за своих уникальных свойств — умения тихо сопереживать и никогда не давить, не напрягать человека. И никогда не впадать в панику. И то, что она порой сильно перебирала, не может превратить воспоминания о нашей жизни в мрак. Мрак был, но как переход от одного цвета к другому, от плохо освещенной сцены к освещенной слишком ярко. И этого у меня никто не отнимет, мою прожитую вместе с Танькой огромную и хорошую жизнь. Даже она. Хотя, если жена пишет «ненавижу», значит, у неё есть веская причина, явная или вытесненная, и значит, загорается красный сигнал ошибки. Огнеопасной.

Я все равно могу и не могу понять, почему она не предупредила, не подготовила меня к той боли, что принесло мне чтение ее дневника, если это были лишь мгновения? Боюсь, она хотела сделать мне больно и сделала это, оставив меня гадать, в какой степени это — абстиненция или отходняк, в какой желание отомстить. В какой проблемы с коммуникацией и невозможность выговорить себя. За это она и отомстила. Хотела или не хотела. Скорее, хотела. Молчала всю жизнь и, наконец, сказала. Все также не о себе, а о себе как жертве. Но проблема была не в выпивке, а в ее невысказанности, в ее скромности, сдержанности, самоумалении, жертвенности, в тех многочисленных достоинствах, которые мешали коммуникации, делали ее почти идеальной женой писателя и при этом страшно обделенной и порой бесконечно одинокой. Моя маленькая. Значит, обида еще глубже. Как и моя вина.