Правые политики симпатизируют друг другу, потому что нарциссы и смотрятся в зеркало. Трамп смотрит на Путина и видит себя, которого его политические оппоненты обвиняют примерно в тех же грехах. Поэтому припудривая и подрумянивая Путина, Трамп пытается спасти собственное лицо.
Казалось бы, что общего у Путина с Нетаньяху, кроме уже указанной любви к консерватизму и националистическим идеям, но и Нетаньяху всегда избегал осуждения Путина, и не только потому, что одним и тем же Международным уголовным судом в Гааге оба названы военными преступниками. Есть еще принципиальная деталь, роднящая их друг с другом: они не только выбирают наиболее агрессивный вариант развития политики, они умело манипулируют и умело прикрываются так называемой волей народа, действительно угадывая такое развитие событий, которое понравится их ядерному электорату из крайне правого спектра своих обществ. И при этом берут в заложники остальную часть общества, которая в результате будет отдуваться за них всех.
Нетаньяху не случайно, как и Путин, все время играет на обострение: он прекрасно понимает, что мир и выборы не сулят ему ничего хорошего, и, значит, мир невозможен. Путин это понял на эпоху раньше, и точно также взял в заложники тех, кто вынужден своим молчанием или мычанием поддерживать диктатора. Хотя кто начал первым и где, в России или Израиле, можно поспорить. Формально, Израиль — демократическое еврейское государство, но оно еврейское и демократическое только потому, что половину населения изначально лишили избирательных прав и вытеснили за пределы электорального и жизненного поля. Точно также как путинская элита держится за Путина, потому что именно он обеспечивает им несменяемость, так и Нетаньяху делает ставку на наиболее одиозных политиков правого толка и их электорат, потому что иначе не будет ни демократического, ни еврейского государства. И уж точно Нетаньяху.
И хотя Путин, возглавляя намного большую страну с более обширной территорией и населением кажется (или считается) куда более опасным, чем Нетаньяху, на самом деле не только для обобщённого мира, но и для своих обществ и, прежде всего, клиентелы и сочувствующих — он намного опаснее. Именно потому, что Путин уже почти не стесняется своей серой униформы диктатора, а Нетаньяху вынужден уголком рта играть в демократию, и значит, в большей степени перекладывает ответственность на пасущийся на его лужайке народ. Который, теряя остатки гуманистических сомнений, предстает все более отчетливым козлом отпущения, чем тот же электоральный контингент Путина, всегда способный сказать, что он не знал, его обманули и принудили.
Понятно, что любую критику можно бесконечно обращать на оппонента, и кричать, что это он, оппонент — фашист и нацист; в случае Путина всех обвинять в русофобии, как Нетаньяху мечет бисер и обвиняет критиков в антисемитизме.
Казалось бы, в ситуации, когда тебя поддерживает Трамп, которому ничего не стоит белое называть черным, тебе вроде как сам черт не брат. Но за всю послевоенную историю вряд ли можно вспомнить такую степень неприятия, которую встречает сегодня не только Нетаньяху и правый, возглавляемый им Израиль, но и евреи во всем мире, очень часто критикующие Нетаньяху и его самоубийственный правый вираж.
Понятно, что источник антисемитизма, растущего как на дрожжах и в странах Европы, и Латинской Америки (скажем, одним из первых назвал Нетаньяху военным преступником президент Чили), а далее везде — это сам Нетаньяху. Совершая не только преступления, но втягивая в них свою клиентелу, поддерживающих его евреев, он подставляет их под удар в будущем, когда Нетаньяху не будет, но память останется.
Конечно, я мог бы в очередной раз сказать, что практически вся российская либеральная элита в эмиграции — это ядерный добровольный электорат крайней правого мракобесного Израиля. Но то, что российские либералы — правые, и поэтому никогда не придут к власти, секрет Полишинеля. Я, однако, хотел сказать, что в ситуации опьянения проливаемой кровью и озверением с красными прожилками в глазах, для чего 7 октября послужило триггером и курком, наиболее трезвые и честные голоса — это тоже голоса евреев. Я слежу за некоторыми из них, и удивляюсь, как их мужественному спокойствию, так и интеллектуальной отчетливости.
Назову я в качестве примера только двоих, кого больше читаю, — израильтянку Анну Кац, с непревзойденным упорством и тихостью анализирующую социальные процессы в Израиле, Западном берегу и Газе, и бывшего израильтянина, живущего сейчас в Америке, Аркадия Мазина, легкому перу которого принадлежит одна из лучших статей на тему израильских преступлений, написанная, однако, в безэмоциональной рассудительной манере. Что позволяет не только вывести на свет божий очередную икону либеральной тусовки Макаревича и его жену, но и объяснить с большой отчетливостью, почему для палестинцев на оккупированных территориях Западного берега быть реально оккупированными было бы с юридической и практической точки зрения возможно лучше, чем жить в необъявленном и бесправном загоне сегодняшней израильской политики по отношению к палестинцам.
Конечно, пока гром не грянет, погромщики из еврейских поселений на Западном берегу и все, кто их поддерживает, не перекрестятся. Что можно было бы представить как реальность, противопоставляя иудаизм и христианство, как идею мести и идею милосердия. Но это же не так. Христианство творило никак не меньшие преступления, нежели твой Путин или Нетаньяху, и значит, нет возможности противопоставить полюс зла и плюс добра, потому что они очень часто неразделимы. И уж точно конфессиональная прописка ничего здесь не меняет.
Мы все встречали добрых и сердечных людей с угловатыми тупыми взглядами погромщика, и холодных, расчетливых эгоистов с правильными яркими словами на лицемерных устах.
Но Трамп не вечен, как Путин и Нетаньяху, а отвечать за них придется тем, кто сегодня, пылая негодованием, называет критику русофобией и антисемитизмом, хотя сами же — титульные русофобы и антисемиты, потому что во имя собственных нездоровых амбиций, подставляют пасущиеся народы. Которым я точно не желаю той кары, которую примерил на них автор рассуждений о пустынном сеятеле свободы, вышедшем, однако, слишком рано.
Но кара очень часто — не справедливость, а замена одной несправедливости другой.
Точно не помню, но почти наверняка во второй половине 70-х кто-то из наших приятелей привел к нам в гости двух молодых попов или слушателей православной академии, точно уже не помню. Симпатичные современные ребята, выпивали с нами, трапезничали, слушали оперу Иисус Христос – суперстар, танцевали. На лацканах их вполне современных пиджаков были маленькие золотые крестики, подарок патриарха. Танька отнеслась к ним с очень большим интересом, с какой-то внимательностью искреннего любопытства вглядывалась, пытаясь понять, обращалась с ними так, будто они были очень хрупкими, хрустальными или немного опасными. Это было до рождения Алеши, до его крещения вместе с дочкой художника Юры Дышленко, который стал крестным нашего Алеши. А потом, когда они ушли, с легкой опаской в голосе сказала, когда мы остались наедине: и зачем молодым мужчинам подвергать себя таким ограничениям, ведь это все естественно, да и радость, которой не так и много в нашей жизни. Это она о половом инстинкте.
Понятно, что во второй культуре, особенно в ее ленинградском изводе с доминированием интереса к православию, общение со священниками стало привычным. И не случайно, когда мы с Мишей Шейнкером задумали наш «Вестник новой литературы» (в самом названии читалась рифма с эмигрантским «Вестником русского христианского движения») уже в первом номере появились весьма важные для нас «Записки попа». Но не отца Василия, это был псевдоним, а отца Арсения, священника церкви на Среднеохтинском кладбище. И это были не записки, не воспоминания, а интервью, отец Арсений сидел у нас за столом в течение нескольких вечеров и бражничая наговаривал на магнитофон ответы на мои вопросы, которые я же потом превратил в связный рассказ.
Я это вспомнил, потому что не всегда точно понимал, как Танька менялась во время жизни со мной. То есть первую, условно русскую часть жизни (хотя это была не половина, а две трети), она была как бы более покладистой, хотя норов все равно показывала, и свои слабости защищала с большой силой. Но видимым образом поддавалась влиянию, особенно в тех областях, где не чувствовала себя уверенной. Помню, уже после переезда в Америку, пока мы жили в Нью-Йорке, к нам в гости приехала наша давняя российская приятельница Женька Лифшиц, ставшая в Америке православной монахиней. Я о ней уже несколько раз упоминал. Но я вот о каком феномене: помню, мы выходим из нашего дома в Бруклине, в итальянском Бенсанхерсте, и Женька крестится, и смотрю, моя благоверная тоже крестится вместе с ней. Дело было не в том, что она была с детства крещенной, естественно отмечала и Рождество, и Пасху, а в том, что порой автоматически повторяла действия авторитетных для нее людей. С Женькой у нее были хорошие отношения, и она, наверное, уважала ее за стойкость и выбор не самого простого и очевидного пути.
Здесь я хотел бы сказать, что, конечно, оказывал на Таньку влияние, но не пытаясь ее как-то переделать особым образом, а просто тем, что говорил, на что-то откликался, и таким образом оказывал воздействие. Помню совершенно в другую эпоху Боря Останин, говоря о влиянии на женщину и ее литературные вкусы, заметил, что оказывать акцентированное давление не женщину опасно, потому что они и так слишком переимчивы, и, не зная подчас собственных предпочтений, подменяют их чужими и более авторитетными. Но на самом деле при близком ежедневном общении очень трудно сохранить дистанцию, которая, может, и необходима, но трудно достижима.
И, однако, с течением нашей американской жизни я все чаще отмечал, что в Таньке проходит какая-то внутренняя работа, она чаще дистанцировалась от меня, чаще высказывала свое мнение, потому что ощутила большую независимость, которую женщины имели в Америке, и это на нее тоже влияло. Но я начал со знакомства с двумя слушателями православной академии, потому что хотел еще раз подчеркнуть, что далеко не всегда наши убеждения проходят проверку на истинность. Я прекрасно знаю, что многие проходят к вере именно во время болезней близких или своих, или тяжелых переживаний от смерти тех же близких или расставании с ними, и Танька на моих глазах проходила эту проверку.
Решающим здесь, возможно (если я не упрощаю), оказалась то, что ее родная младшая сестра, истово православная и при этом далеко не златоуст, девушка, а потом женщина довольно простодушная, хотя и не злая, особенно после смерти Зои Павловны, их мамы (очень отрицательно относившейся к православному восторгу Наташки), стала немного таким ментором. И в разговорах со старшей сестрой пыталась ее как бы подвигнуть к вере, которая у нее очень часто оборачивалась идеологией духовного русского преимущества в русле официозного движения. Это так Таньку раздражало, что она вместе с раздражением против дурацких нравоучений младшей сестры и ее же нарастающего антиамериканизма, обретала уверенность, что вера – это манипуляция, самообман и обман – вне зависимости, понимает ли это человек или нет.
Понятно, она отличала ту же нашу монашку Женьку, которая просто была намного умней и образованней, но к тому моменту, когда Танька заболела, причем стремительно и ужасно, она постоянно подвергалась сначала осторожному, а потом все более массированному давлению со стороны капелланов в больнице или священников разных конфессий. Потенциальному давлению, потому что Танька несмотря на то, что ей становилось все хуже и хуже вплоть до своих последних дней, с энергичным протестом отвергала попытку просто даже поговорить с человеком, представившимся ей как служитель церкви или просто психотерапевт. При этом я и не думал оказывать на нее какое-то давление, напротив, если бы она захотела поговорить с кем-то о своей душе или жизни после смерти, я бы и слова против не сказал бы. Но она была совершенно непреклонна, как бы она себя не чувствовала, она, спокойно глядя собеседникам в глаза, говорила, что — атеистка, в загробную жизнь не верит и не желает на эту тему говорить.
Быть таким рекламным атеистом легко (или легче), когда ты далек от последней черты, но когда эта черта проводит всю углубляющуюся тень на твоем лице, быть непреклонным и уверенным в себе куда как труднее. Я все последние месяцы всматривался в нее, все с большим удивлением отмечая в ней ту силу, о существовании которой даже не подозревал. Она же была не настырной, не задиристой, но с течением времени стала куда с большим тщанием подбирать слова, она явно думала прежде, чем сказать что-то. И стала несравнимо более отчётливой, нежели была когда-то, когда мы только поженились, и принимали у себя еженедельных гостей. Я видел, как она стала спокойнее и отчетливее говорить и писать, у нее вырабатывался какой-то новый лапидарный стиль письма.
В последний месяц, когда ей стало совсем плохо, она перестала отвечать на письма и эсэмэски от близких подруг, и когда я предлагал, давай, я напишу им, неудобно не отвечать, она говорила: станет получше, тогда и отвечу. Наговори, я запишу – предлагал я: нет, я сама, когда придет время. Время не пришло, но она была точной и отчетливой до последнего мгновения – ни разу не испугалась, ни разу не запаниковала, ни разу не потеряла своего лица. Мне, возможно, было бы даже легче или понятнее, если бы она обнаружила свою слабость, более чем естественную в такой ситуации. Но нет, до последнего вздоха – спокойная отчётливость и выдержка.
Конечно, ей было нелегко со мной, я говорил и формулировал намного быстрее, больше читал, и, значит, невольно или вольно подсказывал ей ответы, которые она искала. Но она молча принимала их к сведению, и шла своей дорогой. Она была готова к длинной и большой жизни, она не сломалась, она была сильнее, намного сильнее, чем я думал и, скорее всего, сильнее меня. Потому что быть сильным в сильной доминирующей позиции куда как проще, чем сохранить силу и присутствие духа, когда твоя жизнь летит под откос.
Но в том-то и дело, что она не ощущала свою жизнь летящей под откос, она была готова сражаться и сражаться, преодолевая свою болезнь. Я уже приводил ее последние слова, сказанные в конце дня 31 декабря перед тем, как мы с женой Алеши Милой уходили после ее последнего дня, проведенного в сознании. «Все болеют, все поправляются». Она так формулировала себя в последние мгновения ее сознания, она так позиционировала себя в ситуации тяжелой болезни. Она не стелила соломку и не хваталась за соломинку, она просто и честно смотрела в лицо жизни, которая оказалась к ней столь сурова.
Сильная моя девочка, сильная и умная, и главное – растущая и меняющаяся в зависимости от этапа своей жизни, которая, получается, проходила не впустую, не зря. Моя дорогая, моя единственная, мой дыхательный аппарат: тебе бы жить и жить, чтобы меняться и оставаться собой. Но судьба повелела иначе, и нельзя было с большим достоинством принимать ее беспощадные удары. Смелая моя, моя девочка.
Я сегодня решил описать один день из нашего с Танькой прошлого, который пропустил как в основном тексте моих воспоминаний, так и в дополнениях к ним, потому что сегодня я испытываю нежность и благодарность просто к ее облику, ее существованию рядом со мной, а здесь мне не обойтись без упоминаний о моем огорчении и раздражении. Более того, этот день стал во многом симптоматичным и пороговым, хотя формально все было как обычно. Поехали в гости, и Танька перебрала. И, однако, здесь было много забавного и характерного, и не так-то много осталось эпизодов, которые сохранились в памяти и при этом стали рубежными. Но попробую по порядку.
Мы поехали на день рождения Танькиной подружки, нашей бывшей одноклассницы Наташки Хоменок, которую я несколько раз уже упоминал: на ее свадьбе в кафе «Ровесник» мы крепко, а я первый раз в жизни напился (первый из всего двух, кажется); у меня с Наташкой был вполне платонический школьный роман, но я в результате предпочел Таньку; на нашей свадьбе Наташка была свидетельницей вместе с моим другом детства и также одноклассником Юриком Ивановским. И эта поездка, если я не ошибаюсь, была через пару лет после нашей свадьбы, во второй половине 70-х; день рождения получился большой, с тучей гостей, и поехали мы с Танькой и Юркой в медвежий угол, в район, называвшийся ГДР (гораздо дальше Ручья, илиГражданка Дальше Ручья), как его именовали в застойном Ленинграде, сначала на метро, потом на автобусе. Кажется, больше часа.
Гостей было так много, что было непонятно, как малогабаритная квартира их всех вместила, громко играла музыка, причем, не западная, как у нас, не Led Zeppelin или Deep Purple, а советская эстрада – Ротару и Пугачева. Это был культурный код, по которому узнавались свои. Здесь были вчера биографически близкие, а сегодня уже почти чужие, советский ИТР, наши пути расходились, но еще не разошлись, хотя больше на день рождения Хоменок мы не ездили.
Музыка оглушала и раздражала, дешевого спиртного был поток, и Танька, от грохота и сутолоки праздника очень быстро перебрала, хотя первую часть вечера еще держалась. Шум надо было перекрикивать, мы оказались в окружении незнакомых людей, начались взаимные опросы для знакомства, и уже в самом начале случился один инцидент, который и дал названием этому тексту. Таньку, всегда симпатичную и привлекательную, начал расспрашивать какой-то веселый молодой человек, но расспрашивать – слишком сильно сказано. В результате они застряли на первом же вопросе-ответе: Танька назвала себе, но было так шумно, что ее ответ был не услышан, он переспросил, повторив и переврав ее фамилию — Юшкова. Танька была уже на легком взводе, для уверенности постоянно посматривала на меня, ища поддержки; я был рядом, и она прекрасно знала, что обидеть ее я никогда не дам, да и никто и не пытался.
А здесь такой испорченный телефон: она называет фамилию, спрашивающий ее не может расслышать, с улыбкой переспрашивает. Танька повторяет, и, чтобы придать веса своему ответу, говорит, вообще-то известная фамилия, графская. Это я ей когда-то указал, что тетка Толстого была Юшкова, древнего боярского рода, как часто бывало — с татарскими корнями; хотя предполагать, что Танька вышла из дворянского рода, а не из их крепостных, вряд ли было уместно. Но в этом грохоте и тесноте советского праздника ей это показалось уместно, и она попыталась повысить свои акции. Ее собеседник то ли валял дурака, хотя все было вполне вежливо, и просто постоянно переспрашивал, погодите, вы только что говорили, что ваша фамилия Юшкова, а теперь получается, вы Графская? Да, раздражалась Танька, Юшкова, а фамилия графская. Графская фамилия Юшкова. Графская-Юшкова, двойная фамилия, через черточку? Вот так они валяли дурака, и здесь, помимо влияния шума и грохота, проявилась другая Танькина черта, не умение точно формулировать. Она была слишком эмоциональна, слишком нервничала, пыталась быть невозмутимой, это не получалось, и она нервничала еще больше, отчего говорила еще хуже.
Никакого это продолжения не имело, Танин собеседник был насмешлив, но вежлив, у меня никаких претензий не возникло, но я видел, что Танька нервничает и, значит, пьет еще больше.
Спустя еще какое-то время возник дополнительный сюжет. Наташка, на правах новорожденной, позвала меня танцевать под мерзкий советский музон, и почти сразу полезла целоваться. Я безуспешно пытался ее урезонить: ты чего, забыла, я — женат и ты вроде как замужем? Кстати, ее мужа Юрки я на этом дне рождения не помню, возможно, был, возможно уже служил на Дальнем востоке; он был моряк, симпатичный и скромный, они несколько раз приезжали вместе с Наташкой на наши посиделки по субботам, где сложилась уже довольно тесная компания вполне андеграундного толка, и вроде как им нравилось. Но у себя на дне рождения Наташка ощущала себя в своем праве, настойчиво лезла с поцелуями, чего мне совершенно было не нужно, но на мои слова, призывающие ее к сдержанности и напоминании, что она Танькина подруга, Наташка ответила, типа, она и так себе слишком много забрала, от нее не убудет, типа, делиться надо.
Она, очевидно, переживала, что упустила меня и отдала своей подруге, но это все немного детский лепет, прошли не просто два или три года с нашей свадьбы, а была уже просто другая эпоха, из которой прошлое виделось далеким и чужим. Короче мы в борьбе с ее поцелуями потанцевали, я вернулся к Таньке, и обнаружил, что она уже довольно сильно пьяна. Пикировка на тему Юшкова-Графская вывела ее из равновесия, и она кинулась добавлять спиртного, и ее довольно быстро развезло.
Я точно не помню, сколько мы пробыли еще на дне рождении Хоменок, но точно уходили не самые последние, нам было ехать через весь город, и мы вызвали такси, что для нас было серьезной тратой, но Танька была уже не в состоянии идти. А к тому моменту, когда такси приехало, она просто спала как убитая. Попытки ее растолкать не увенчались успехом, она была в полном отрубе, и я попытался донести ее до такси на руках. Но она была настолько пьяна, что ее тело при попытке взять ее на руки превращалось в жидкое, она как бы выскальзывала, как амеба, просачивалась между рук. Я какое-то время боролся с ее неожиданной эластичностью, пока Юрка Ивановский не отстранил меня и ловко подсев, погрузил Таньку себе на плечо, как толстый плед. И пошел к машине. Почему это не получилось у меня, а получилось у Юрки, я не знаю, но мы дошли до такси, погрузили Таньку на заднее сидение вместе со мной, я ее опекал, а Юрка сел на переднее сидение. И мы поехали.
В дороге Танька в какой-то момент проснулась, захотела закурить, а когда я ей отказал, начала буянить, закидывала ноги на голову шофера, вела себя ужасно и невменяемо. Я уж и не знаю, как я ее урезонивал.
По большому счету – вся история. Дурацкий день рождения, дурацкая советская музыка, дурацкий спор о Юшковой-Графской; моя жена, умудрившаяся стремительно напиться, и все вместе осталось в памяти, как некоторое последствие недостатков артикуляции. То есть, может быть, Танька все равно бы напилась, если бы вела разговор более отчетливо и не сердилась на себя за косноязычие, но все получилось так, как получилось. В истории это и осталось, как спор о Юшковой-Графской и дурацком дне рождения Хоменок.
Но на самом деле этот эпизод стал каким-то рубежом, ведь до свадьбы Танька никогда не напивалась, мы все выпивали в компании с Вовкой Пресняковым или Сашкой Бардиным, это была наша компания одноклассников, которая уже после появления у нас квартиры на Искровском пополнилась двумя приятелями из параллельного класса той же «тридцатки», Сашей Степановым по прозвищу «Хулиган» и Аликом Арсентьевым, разделявшими наши литературные интересы. Но Танька стала напиваться именно после свадьбы, и я по мере сил пытался бороться с ней. Каждый раз на следующий день ей становилось плохо и физически, будто кошки написали и накакали во рту, и морально; она зарекалась больше так пить, но этот зарок действовал очень короткое время, а потом все повторялось. Не каждую неделю, возможно, и не каждый месяц, но это была рутина нашей общей жизни; и хотя описанный мной день рождения Хоменок был почти полвека назад, на самом деле все остальное было в его фарватере. Победить свою зависимость она не смогла и все это длилось всю нашу жизнь.
Я пишу сейчас это, и меня обуревают два противоположных чувства: я не могу избавиться от раздражения по поводу ее поведения, я вижу как оно омрачало нашу совместную жизнь, и даже сейчас, когда я вспоминаю о ней с нежностью и благодарностью, я все равно чувствую эти зазубрины, это засечки на памяти, и пытаясь их преодолеть, как пытался преодолеть их всю нашу жизнь, остаюсь вместе с ними
Я не знаю, сколько я буду еще писать о Таньке, потому что не нашел способа жить в нашей с ней общей квартире и не вспоминать о ней, потому что жизнь без нее превратилась в одну муку: сегодня, может быть, не такую мучительную как полгода назад, но все равно: у меня ничего не появилось в виде противоядия от потери, я не обрел нового дыхания, я просто не знаю, как мне жить дальше, да и возможно ли это. Мне все говорят: отпусти ее, дай ей покой, но как мне отпустить то, что является моей частью, я вот рассказал о тех мучениях, которые сопровождали нашу жизнь, и это была рутина, я сражался с ней за нее и неизменно проигрывал. Наша жизнь от споров о выпивке не улучшалась, но другой у меня не было и уже не будет.
Почему так, я не знаю. Потому что, несмотря на свою зависимость, Танька все равно была такой, что я ощущал жизнь с ней полноценной: мучительной порой, ужасной, но все равно полноценной. При моем эгоцентризме, моей требовательности и непримиримости, создать ощущение полноценной жизни, сочившейся безостановочной продуктивностью, столь же необходимой мне, как работа любому невротику, то, что давала мне Танька (включая ее пороки или наоборот вычитая их) было незаменимо и бесценно. И я специально пишу это вместе с рассказом о довольно болезненном для нас обоих эпизоде, чтобы убедиться и показать вам, что я все и всегда понимал, но ни одна женщина, не обладавшая Танькиными недостатками, куда лучше говорящая, куда уместнее, возможно, смотревшаяся рядом со мной, не могла заменить мне ту, которая была неизбывной мукой и непрестанным порождением жизни. Такое кровавое Мэри, как формула единственной жизни, что мне досталась и другой уже не будет.
Когда мы с Танькой более десяти лет назад переехали в том дом, где я живу до сих пор, одной из его праздничных опцией (а их было немало) стала рождественская ярмарка в двух ближайших от нас церквях. Одна просто напротив, наискосок, вторая чуть подальше, но все равно идти пару минут.
На этих ярмарках за символические порой деньги (хотя иногда совсем даже не символические) продавалась разная домашняя утварь, посуда, вещи из серебра, лампы, музыкальные инструменты и так далее. Более того, в дальней от нас церкви, помимо ярмарки, устраивался аукцион: здесь вещи были на порядок лучше и дороже, но каждый мог предложить свою цену — наибольшая выигрывала. Вы могли в течение первой половины дня прийти посмотреть, не побили ли вашу цену, и при желании поднять ставку. Понятно, что эти вещи церкви дарились, а она их продавала, чтобы использовать уже в своих целях, будем надеяться — благих.
Нам так этот аукцион понравился, что я много чего там купил, например, лампу Тиффани, вообще много разных ламп, вполне приличный штатив для камеры, набор купальных халатов для Таньки и много чего из посуды. Сначала Танька тоже горела этим азартом наравне со мной, помню, мы из-за болезни мамы вынуждены были пропустить этот аукцион, кажется, в 2015 или 16 году, и очень по этому поводу переживали.
Но потом Танька охладела к этой ярмарке и стала убеждать меня, что в покупке очередного сервиза или серебряного ножа с большой вилкой для раздела мяса — смысла нет. У нас и так всего достаточно, а ставить некуда. Потом мы перебрались в квартиру побольше, но Танькино нежелание что-либо покупать только усилилось. Она и ходила на ярмарки неохотно, и своим скепсисом сдерживала меня.
Я, честно говоря, ее не понимал, если недорого можно приобрести красивые вещи, то почему нет? Но зачем, все равно к нам никто не ходит, а если соберутся раз в несколько лет за одним столом три-четыре гостя: папа твой, Алеша с женой, Вика — никому никакого дела до наших новых и избыточных приобретений дела не будет.
Почему нам надо думать о других, о гостях, я это покупаю для себя (точно также более сорока лет назад Таня упрекала меня, что я убираю квартиру к приходу наших субботних гостей, чтобы произвести на них впечатление, я же утверждал, что это только повод для уборки: кто был более прав, не знаю).
Я не помню, когда я понял, что, обустраивая свою квартиру, я не то, чтобы повторяю, но держу в уме лучшую квартиру на свете, квартиру Алика Сидорова на Чистых прудах, на улице Жуковского. Формально это всего лишь две большие комнаты в коммунальной квартире, но это была, в моем представлении, барская квартира, на стенах которой висела коллекция, которой позавидовал бы без исключения любой музей современного искусства. От «Добро пожаловать» Эрика Булатова до Ивана Чуйкова и Юры Дышленко, от Бори Орлова до Пригова и далее по всей истории неофициального искусства Москвы второй половины XX века. Для меня лучше квартиры нашего хлебосольного Александра Ивановича не было и не могло быть. И, возможно, я подсознательно, а порой и сознательно пытался воспроизвести дух квартиры на Жуковского.
Другое дело, что я не знаю, сколько раз в году Алик садился за стол лишь с женой Лидой и дочерью Аней, у него был непрерывный поток гостей, и я, воспроизводя собственное впечатление от его квартиры, что-то такое представлял, что было, конечно, лишь жалкой копией, но все равно манило меня как иллюзия. Для этого я обустраивал и обустраивал своё действительно просторное жилье с петербургскими потолками и высоченными окнами с арками, будто готовился к приему дорогих гостей или визиту нежданного ревизора, решившего проверить, как я прожил эту жизнь.
И вот моей Таньки не стало. И я смотрю на все эти вещи, которые мы вместе собрали за двадцать лет жизни в Америке и не понимаю, зачем они? Для каких друзей и каких гостей все это сооружено? Кого я собирался поразить или удивить, никто так и не приехал. У меня тоже есть работы Дышленко и фотографии самого Алика. Но Алик почти двадцать лет как умер, один и почти забытый, никто ко мне гостить так и не собрался, кроме Левки Рубинштейна и Миши Шейнкера: получается, все зря? Почему-то у меня не возникало этой мысли, пока моя жена и подружка была жива, она словно представляла за столом и вообще в жизни всех тех, кто мог быть с нами, просто сейчас его/их нет, но вот уже слышу лифт, шаги по коридору.
А теперь я смотрю на все это и уже не понимаю, зачем это было нужно? Когда умер мой папа, я забрал из его дома только фотографии и документы, с трудом уговорил Таньку взять пару тарелок на память, мы заранее пригласили через знакомых кого можно, чтобы они забрали все, что им приглянется. Но когда уйду я, с большой вероятностью все наши вещи окажутся на помойке, может, позовут соседей, чтобы забрали им интересное, но чужое барахло никому уже не нужно.
И я пытаюсь понять свою Таньку, свою подружку, которая была делегатом всех тех, кого я помнил и любил когда-то, в моем доме и моей жизни, неужели она уже тогда, когда до роковых болезней было непонятно сколько (да и не верилось, что скоро), уже понимала, что покупать и приобретать, украшать квартиру — поздно, тщета. Понятно, Алеша, если он соизволит приехать, выбросит все картины с наших стен в мусорный бак, не будет ни в компьютере что-то искать, ни в рукописях, ему давно ничего нашего не надо. Но почему я этого не видел несколько лет назад, а Танька видела? Почему я готовился жить вечно и дождаться своих друзей, а она ощущала, что жизнь кончается, вот почти уже, но ей все равно хотелось уйти налегке, с маленькой сумочкой в руках, а не со скарбом беженцев, перевязанным бельевой веревкой и одеялами? Она так и ушла, а сумочку я из больницы привез домой и поставил на стул.
Может, она была пессимисткой? Устала жить? Ей не жалко было денег на путешествия, никаких денег, но несколько долларов на домашнюю утварь, которой нам так не хватало в той жизни, которая когда-то была, но с тех пор — нет. Жалко, потому что бессмысленно.
Я по инерции, проезжая мимо второй церкви, где устраивается аукцион, ищу глазами объявление о грядущей рождественской ярмарке и не понимаю: я первый раз не пойду на неё? Или пойду и буду представлять, что мы пришли вдвоем, она немного сердится и смотрит на все через силу, а я ее уговариваю, пытаясь доказать недоказуемое, что жизнь не кончается, пока мы сами ее не прекратим.
Но мне будет просто в очередной раз больно, потому что все вроде как и раньше, только не будет моей подружки, которая давала смысл всему, что я делал, даже если это было поверх или поперек ее желаний, которые я не всегда понимал, а теперь поздно.
Да и не первый раз не пойду на ярмарку, прошлый год пришелся на время, когда у Таньки все было совсем плохо, и о ярмарке я, кажется, даже не вспомнил.
Зато помню, одна моя одноклассница, Томка Берсеньева, отец которой собрал за жизнь тоже большую коллекцию картин с несколькими Рерихами и чем-то еще такого же калибра, после одного случая, когда она отстала от парохода на — без шуток – почти необитаемом острове в Сибири, вдруг ощутила, что ее эти все картины и вещи душат. Что это балласт. И она сняла картины со стен и повернула их задом наперед, лицом в ту же стену, чтобы их не видеть. Она что-то мне объясняла, но я понимал, что ее раздражают те сообщения о будущем, которые посылают картины, если на них смотреть.
А теперь я сам гляжу на свою оставшуюся жизнь и уже ничего не понимаю, зачем, кому, до какого предела. И нет ответа.
Так как наши суждения по большей части служат подтверждению нашей правоты, то негативно мы маркируем мнения и позиции, нам противостоящие, полагая, что те, кто разделяет с нами наши убеждения, от негативной коннотации избавлены. Или доля негатива в них мала, если не ничтожна. Это же касается, такого термина как конформизм. Конформисты — это наши противники, среди наших сторонников приспособленцев нет или их присутствие не принципиально, их доля незначительна.
Понятно, что это лишь способ повысить значение и правильность нашей позиции. Потому что в реальности конформизм не имеет никакого отношению к правильности или ложности суждений, а определяется лишь отношением к господствующим или доминирующим мнениям, к реальной или символической силе, а вот какие именно мнения — значения не имеет. Имеет значение ваше отношение к господствующей (в группе, обществе) системе правил, суждений, манер поведения, позиций.
И есть очень простое опознание конформизма — если ваши суждения или правила поведения выгодны вам в той или иной группе или обществе, то это конформизм. Если же вы идете против шерсти и рискуете чем-то существенным, жизнью или этой самой позицией, то это нонконформизм.
Таким образом получается, что набор одних и те же суждений или правил поведения могут быть проявлением лояльности или конформизма в одних группах и нонконформизмом в других.
Скажем, вы — противник Путина, мечтаете увидеть его в Гааге, а Украина для вас пример независимости и гордости, то это система взглядов будет нонконформизмом только в России. Где за публичное выражение таких мнений вы рискуете попасть в тюрьму и вообще стать белой вороной. Но эти же взгляды за пределами России, в Западной Европе или Америке куда ближе к конформизму, потому что, отстаивая их, вы присоединяетесь к господствующему или доминирующему течению. И присоединяться к нему вам безопасно и очень часто выгодно. Выгодно — не всегда имеет в виду материальную выгоду, хотя если вы политический эмигрант из путинской России, то подвергать сомнению позицию Украины небезопасно. Даже его вы просто задаете вопрос: да, я считаю, Украина абстрактно имела право на независимость и выход из-под российского влияния, но имела ли она силы для осуществления своего права? Потому что реальная политика состоит не только из умозрительных и гордых мнений и позиций, но и из возможностей их отстоять. Однако даже в такой мере высказанное сомнение будет маркироваться как пропутинское или антиукраинское за пределами России, но и в России будет воспринято с подозрением: откуда это у Украины какие-то права, когда ее субъектность поставлена под сомнение.
Конечно, стоит сказать, что конформизм — не всегда трусость и приспособленчество, или не только. Недаром Эрих Фромм говорил о защитной роли конформизма в современном обществе, потому что соединение с большинством (если речь об авторитарном или тоталитарном обществе) или с господствующей группой или с доминирующими в этой группе нравами и ценностями позволяет обезопасить себя от лишних конфликтов и избавиться от одиночества, которое во всех обществах остается неизбежным последствием для принципиального нонконформиста.
Чтобы не множить и дальше абстрактные понятия, приведем пример, моментально, как вы увидите, переводящий умозрительные рассуждения в источник для непримиримого столкновения. Возьмем, например, телеканал Дождь, который, переехав на Запад, обрел как бы новое дыхание, заговорил раскованно, смело, бескомпромиссно. В то время как в бытность своего российского существования, зримо проявлял мудрую осторожность и осторожную оппозиционность, больше задавал вопросы, намекал, чем давал определенные ответы. Но так ли все однозначно?
Вот Катерина Котрикадзе, лицо канала или очень авторитетная для него фигура, высмеивает Марию Захарову, пресс-секретаря МИДа, давно ставящую пропагандистом невысокого пошиба. Котрикадзе задает ей, казалось бы, убийственные, но риторические вопросы, потому что Захарова их не слышит и не может на них ответить. И ее пафос (пафос Котрикадзе) — пафос смелого разоблачения, бескомпромиссного и откровенного суждения — по крайней мере, она именно так это интонирует. Но на самом деле — это совсем даже не нонконформизм, а обыкновенный конформизм. Потому что те, кто смотрел Дождь в России помнят, наверное, характерные интервью той же Захаровой Котрикадзе, где Захарова говорила ровно те же вещи, за которые ее теперь высмеивает Котрикадзе из Амстердама, но вот в Москве — она ничего не возражала пресс-секретарю МИДа, опасаясь ее обиды и возможных последствий.
То есть если бы Котрикадзе проявляла свою сегодняшнюю принципиальность и бескомпромиссность тогда, в Москве, это было бы смело, независимо и представало бы таким нонконформизмом. Но тоже самое, сказанное сегодня в Амстердаме, совсем даже не нонконформизм, а его противоположность. Эта сегодняшняя (как и вчерашняя) осторожность понятны, чтобы получать гранты, надо занимать позицию, одобряемую инстанциями, гранты дающие. Это естественно, это осмысленно. И, конечно, это конформизм, понятный, вынужденный, но именно он.
Или — чтобы не уходить далеко от Дождя — возьмем ведущего аналитической программы «И так далее» Михаила Фишмана. С ним произошла ровно та же метаморфоза: пока он вёл свою программу в России, он был не столько осторожен, хотя, конечно, осторожен, аналитичен, играл по правилам. Что было понятно и тогда, но тем более проявилось при сравнении с его сегодняшней лексикой и оценками. Они стали тоже бескомпромиссными, резкими, бичующими, конечно, дразнить зверя, когда он в клетке, куда как безопаснее.
Попутно заметим, что предлагаемое Фишманом – это, по большей части, не аналитика, а пропаганда. Да, пропаганда мнений, разделяемых его титульной аудиторией, но все равно остается пропагандой. Потому что аналитика — это беспристрастность, равноудаленность (если помните этот термин и откуда он), для чего при анализе войны надо с одинаковыми мерками подходить к обеим сторонам, даже если одна сторона агрессор, а другая — жертва, причем так, чтобы ваши пристрастия оказались максимально скрытыми. А если вы весь объём критики оставляете только одной стороне, а вторую только поглаживаете или просто благоразумно умалчиваете, то это самая что ни есть пропаганда, а никак не аналитика.
А так как мы про конформизм: то если бы в Москве Фишман был бы таким смелым как сейчас, то был бы нонконформистом: потому что за свои честные позиции и слова мог пострадать. А вот сегодняшняя смелость, является, конечно, не смелостью, а конформизмом, потому что за такие мнения здесь награждают или не мешают работать. Как это случилось поначалу с тем же Дождем в Латвии, когда телеканал попытался быть беспристрастным и принципиальным, и тут же получил от ворот поворот. Потому что мало кому нужна аналитика, а пропаганда и подтверждение господствующих мнений — очень даже, и почти всегда востребованы.
Означает ли это, что я против пропаганды и против того, что является проявлением политического конформизма? Нет — пропагандист вполне известная и привычная позиция в любой массовой культуре, и быть в ней нонконформистом — почти однозначно свидетельствует о скором покидании вами этой массовой культуры и переходе почти что в андеграунд. Потому что право имеющие и право применяющие власти благосклонно относятся к пропагандистскому освещению их собственной позиции и очень ревниво и неприязненно к тем, кто этого не делает.
Аналитика — слишком дорогое удовольствие. Его могут позволить себе либо очень богатые (как какая-нибудь Нью-Йорк Таймс, хотя и там пропаганды все больше и больше), либо, наоборот: очень бедные, которым нечего терять, кроме цепей нонконформиста, который есть синоним бедности и непризнанности, что с массовой культурой плохо рифмуется. Тут рулят пропагандисты, снимающие проценты с пены дней и ежедневной политики. Поэтому смешно бы выглядело пожелание Фишману или Котрикадзе быть смелыми при Путине и аналитичными в эмиграции, это то же самое, что плевать против ветра, нашел дурака на четыре кулака.