Когда живешь с женщиной долго, ты поневоле узнаешь о каких-то личных пределах и ограничениях. Если говорить об органах чувств, то я с детства обладал повышенным обонянием, а Танька обостренным слухом, который проявлялся в том, что громкие звуки были для нее болезненны. Она очень часто засовывала в уши беруши. И если я что-то слушал в своей спальне, причем, с приглушенным звуком, то Танька подчас с недовольным видом закрывала демонстративно и мою дверь, и свою, и просила сделать потише. Поэтому у меня было много разных наушников, от тех, в которых я мониторил звук при работе с видеомонтажом, до наушников с шумоподавлением, которые я не снимал в самолете, и различных airpods и их прототипах. Кстати, она тоже в конце концов пристрастилась к airpods и если готовила что-то или занималась домашними делами, делала это с наушниками не только, чтобы не мешать мне, но дабы преподать пример предупредительности.
Поэтому я смотрел различные обзоры и таким образом попал на описание очков дополнительной реальности XrealOnePro, которые рекламировались как конкурент AppleVisionPro, по крайней мере в плане просмотра видео. Я по привычке загуглил очки, обнаружил, что они еще не вышли и можно только оформить предзаказ, правда, предзаказ был со скидкой в 100 баксов. Это пришлось на время, когда я уже остался один, и беречь слух моей девочки было не надо, но я с помощью покупок пытался как-то справиться с не покидающим меня отчаяньем, прием известный и малоэффективный, но и поговорка про безрыбье сюда подходит. Короче сделал предзаказ, дата выхода не сообщалась, а время у меня порой течет так медленно и болезненно, что я не помню, когда я написал производителям с вопросом, мол, я понимаю, что предзаказ не помогает получить все быстрее, но так как мне их изобретение – о нем я посмотрел ряд роликов – уже нравится, то может быть, они подскажут, когда я могу смогу увидеть эти очки у себя на носу?
Может быть, все так совпало, может быть, я затронул какую-то ниточку тщеславия, но буквально через пару дней я получаю от производителей письмо, что они, хотя до выпуска очков еще пару месяцев, решили прислать мне мой экземпляр уже сейчас. И действительно, сообщают trackingnumber, и я начинаю следить за доставкой экспресс-почтой из Китая. Последнее меня удивило, потому что фирма Xreal была американской, но, как многие, завод имела в Китае или размещала свои заказы на китайском заводе.
И буквально в течение недели я уже открывал коробку с очками и оригинальным футляром, и тут только понял, о чем идет речь, когда они предлагали вместе с очками заказать еще маленькие вставные очки, которые вставлялись внутрь конструкции и улучшали видимость. Я это понял, когда начал смотреть и понял, что и такие дополнительные очки мне нужны. Сходил к окулисту, потому что у меня – возможно, от стресса, возможно, просто так совпало, резко ухудшилось зрение, что я определил явочным порядком. Когда мне приходилось сидеть в приемной у какого-либо врача, я естественно тянулся к телефону, вспоминал, что очки оставил в машине на парковке, но моего зрения вполне хватало, чтобы читать мелкий текст на экране айфона. А тут – включаю айфон и не вижу ничего, все сливается. И я понял, что мое зрение пострадало.
Я обсудил это с окулистом, получил от него рецепты на изготовление очков для чтения и дали, и вместе с оправой от Xreal поехал в ближайшую ко мне оптику, принадлежащую русскоязычному владельцу. Заказал очки для чтения, тут же увидев разницу между англоязычным и русскоязычным оптиком, первые всегда старались минимизировать расходы заказчика и использовать всевозможные скидки, если они были. А русскоязычный не будет беречь ваши деньги, я выбрал оправу, он похвалил мой вкус и тут же оформил заказ, который обошелся мне намного дороже чем обычно. Показал я ему и оправу для очков от Xreal, я-то надеялся, что такие маленькие очки будут подешевле, но оказалось — нет. Причем настолько дорого, что я решил сравнить цену у моего стационарного оптику и цену на заказ очков у поставщика Xreal. К моему удивлению, поставщик тоже был в Китае, хотя обладал американским именем и был почти наверняка американцем, но заказ этих очков стоил у них вместе с экспресс-доставкой в несколько раз дешевле, чем у оптика из Ньютона. Я послал ему данные из моего рецепта очков для дали, и скоро уже смог все опробовать.
Я не пишу обзор на эти очки, я просто поделюсь рядом своих соображений. Даже с дополнительными рецептурными очками очки от Xreal не обладали бритвенной резкостью экрана моего iPadproM4, экрана моего iMac’а или даже 50 дюймового телевизора от Самсунг. В фокусе оказывались только лица актеров, а вот фон неожиданным для меня образом немного размывался и предъявлял то, что на обычном экране добиться проблематично – глубиной. То есть эффект присутствия не просто возникал, но был куда более отчетливым, нежели если смотреть видео на экране того или иного девайса, и для фильма хорошего качества это был несомненный шаг вперед. Да, тот виртуальный экран, что возникал внутри очков от Xreal, можно было раздвигать, приближать или удалять, там было много разнообразных установок, вполне интуитивно понятных, но если фильм стоил того, то эффект присутствия был несомненно выше.
Как это возникало физически, я не очень понимаю, но в изображении появлялась очень небольшая глубина резкости, наиболее резкими становились, как я уже сказал лица, а все остальное, как если вы используете длиннофокусный и светосильный объектив, которые превращал обычный фильм в подобие стерео или 3D, хотя для последних была специальная опция. Так что у меня появлялся выбор, если я хотел смотреть все с одинаковой и высокой резкостью, я смотрел на экрана iPad, а если имело смысл включать эффект присутствия, взгромождал на нос очки от Xreal. И по ассоциации вспомнил, как мы с Танькой еще до отъезда в Америку, в самом начале нулевых, но после того, как умер наш ризеншнауцер Нильс, приехали на дачу в Мозжинку к моему другу и соредактору по «Вестнику новой литературы» Мише Шейнкеру и к его жене Ире. Это был период, когда я только открывал для себя цифровую фотографию, накупил после рекомендаций Алика Сидорова множество актуальных на тот момент девайсов, и когда я начал вытаскивать весь свой арсенал, Ира с недоумением спросила: Миша, почему у вас так много разных электронных штучек? И я ответил: они пытаются заменить мне одну живую собаку. То есть я уже тогда пробовал уменьшить горе, покупая разные технические прибамбасы.
Так и теперь: ушла моя единственная подружка, некому со мной ни хлеб разделить, ни кров и постель, зато есть очки дополнительной реальности и возможность присутствовать ближе и теснее к кинематографическому пейзажу. Иры не стало еще раньше, мы с Мишей – несчастные вдовцы, но стоит обернуться и, словно кино, в памяти облитая солнцем лужайка перед их домом в Мозжинке, мы с моей Танькой, она, конечно, с сигаретой, как и Ира, вот протяни руку и потрогай ее теплую руку. И совершенно другая жизнь, будто проступая с илистого дна памяти, легко и весело открывает свои объятия и приглашает к себе. На сеанс дополнительной реальности.
Мне все вокруг советуют завести собаку, потому что собака и необходимость о ней заботиться закроют хотя бы отчасти ту дыру в моей жизни, пробоину по левому борту, которая не только появилась, но и, кажется, продолжает расти после смерти моей Тани. У меня практически ничего и никого нет, кроме виртуальных контактов. И это все люди из прошлой жизни, до эмигрантской.
Так получилось, я оказался совершенно не готов к тому, что останусь без жены. Это похоже на какой-то глюк, на сбой в механизме, я вроде бы разумный и рациональный человек, но не предусмотрел ситуацию, когда остаюсь один. Так как был уверен, что Танька меня переживет, об этом говорила за нас история болезни, и я старался подстелить ей соломку, многое для этого делая, пусть не всегда удачно. Типа, пытался научить ее водить и получить права, так как без машины в Америке проблематично. Не научил. Уговаривал ее брать кредитные карты и улучшать свой кредитный рейтинг, на всякий случай. Взяла, и что теперь. А о том, что на обломках нашей жизни останусь я, оказался не готов. Не мог в это поверить.
Я всегда, пытаясь что-либо анализировать, прежде всего, ищу дискредитирующую, дезавуирующую интерпретацию как основную. В рамках борьбы с гордостью, на которую права практически никто не имеет. Понятно, есть апологетические интерпретации, но я ими никогда не пользуюсь, так как уверен, что амбиции, подчас болезненные, рулят почти всем в нашем жизни, даже если этот кто-то — Нобелевский лауреат или прославленный философ, или писатель. Пусть другие и в других целях, отличных от понимания, используют нас возвеличивающий обман. Для меня – только разоблачение, которое можно, конечно, смягчить толикой меда, но дабы ни слишком горела рванная рана.
И значит – если вы остались один, вы сами за это отвечаете, ваш норов, ваше отношение к людям; то есть вы не жертва обстоятельств, не романтичный пророк, которого не понимает толпа, а получатель заслуженной и справедливой реакции на собственный выбор и поведение. И я ничем не отличаюсь от других чудаков (или мудаков), также опрометчиво уверенных в собственной исключительности.
Конечно, я могу задавать риторические вопросы, что ты был за человек, если в огромном, — хорошо, не огромном, но большом — мире американской жизни за почти двадцать лет не завел друзей, компании, просто людей, которые могут с тобой встретиться, чтобы попить кофе или прогуляться в парке. Посидеть за столом, поехать куда-нибудь на пару дней на выходных или даже сходить попариться в баню. Им ты мог бы рассказать о проблемах, с которыми сталкиваешься, или похвастаться успехами (если они есть, но даже если есть, мы все знаем, что хвастаться – нехорошо, и это хвастовство, нам в той или иной мере необходимое, осуждается во всех без исключения культурах). И если я остался в гнетущем одиночестве, то виной всему самомнение, уверенность в собственном превосходстве и как следствие — невозможность поддерживать более-менее равные отношения.
Такие отношения были и есть у меня с моими российскими приятелями и знакомыми по андеграунду, их с течением времени становится все меньше, но в любом случае их нет сейчас вокруг меня в том городе, в котором я живу, и в той жизненной рутине-трясине, из которой я пока безуспешно пытаюсь выплыть. Практически нет тех, кому я мог бы пожаловаться или похвастаться, или даже не похвастаться, а просто рассказать о замыслах и прочем. У меня, конечно, были какие-то приятели и приятельницы, в том числе относительно близкие или приятные (приятные приятельницы), но почти всегда наше сближение было их инициативой, хотя и они, как и все или многое, разбивается сегодня о политические или идеологические разногласия. Я, конечно, раздавлен и почти уничтожен уходом моей девочки, моей верной подружки, дневники которой показали, как и ей было непросто со мной. Но пока она была – она закрывала, занавешивала собой ту невидимую дыру, брешь в обороне, от которой иногда немного, конечно, дуло, тянуло холодным вертким сквознячком, а тут просто хлынула вода неутешительной правды и одиночества, с тех пор топящая меня, несмотря на отчаянные попытки этому противостоять.
Есть ли что-то, что я могу привести в качестве оправдания? Оправдания – нет, частичного понимания причин – можно попробовать. В некотором смысле мои проблемы – это следствие распада неофициальной культуры, которую отменила перестройка, смутив многих вроде как свободой, свалившейся на их головы. И хотя я был очень настороженно настроен по отношению к перестройке и пытался – в том числе в виде издания журнала, нашего с Мишей Шейнкером «Вестника новой литературы», сохранить тенденции и традиции независимой культуры в том пространстве опьянения вроде как свободой, спущенной сверху, но нам это не удалось. Не удалось, но отношения, прошедшие через андеграунд и противостояние советской власти, остались, пережили несколько эпох. Хотя имели не только плюсы, но и остроугольные минусы, так как по сравнению с отношениями внутри второй культуры все остальное уже не выдерживало сравнения.
И это, возможно, главная причина того, что в эмиграции я не смог ни с кем близко подружиться, потому что ни люди, ни отношения не шли не в каком сравнение с нашей андеграундной дружбой, дружбой среди всего нескольких десятков (или сотен, если считать читателей и зрителей) человек, противопоставлявших себя огромной тоталитарной машине. И развивших в себе поневоле качества, которые в других обстоятельствах просто не появились бы.
Это и было одной из не оправдывающих, а объясняющих причин моего тотального одиночества в эмиграции. Ничто не выдерживало сравнения. Все представало пресным компромиссом. А Танька, моя скромная и верная подружка, пусть и подверженная слабостям многих в андеграунде, заменяла мне все и всех. Потому что я работал каждый день по многу часов, а на то, что оставалось, была эта самая жена, знавшая всех и почти все, что знал я. Ей ничего не надо было объяснять. В то время как даже приятные и вроде как воспитанные люди, которых мы встречали, не знали ничего или почти ничего из имевшего для нас особую цену. У них в бэкграунде был не андеграунд, а тот или мной вариант советского конформизма, интуитивного или инерционного, почти не замечаемого и как бы естественного, но все равно принципиально иного истока и смысла.
То есть мы (и я в том числе) – жертвы кораблекрушения андеграунда, не только в том смысле, что его отменила свобода книгоиздания уже в первые годы перестройки, а в той однозначной потере независимости в ситуации, когда эта независимость стала настойчиво интерпретироваться как архаика (Миша, вы не заметили, война давно кончилась, уже можно возвращаться с фронта), в рамках естественного замещения ее конформизмом такой хорошей пробы, что он даже не всегда казался конформизмом, а почти даже не казался. Новые и вроде как образованные молодые люди, даже с пониманием относившиеся к андеграунду, пошли по самой простой и вроде как естественной дорожке в сторону службы на тех, кто им платил гонорары, потому что у них были власть и деньги. И ничего объяснить было невозможно, потому что объяснения подтянулись намного позже, вместе с путинской эпохой, хотя все было решено еще в ельцинскую.
Но это я сейчас умничаю, выгораживаю себя, пытаюсь предстать в виде гордой и непреклонной жертвы своей бескомпромиссности, но ведь весь этот лохматый шашлык держится на шампуре гордыни и самоуверенности, которая сама по себе есть дыра, прореха на человеческом. И если искать полновесно дезавуирующую интерпретацию, то она всегда наготове – не устраивала мера признания, которого всегда и всем мало, в том числе Нобелевским лауреатам, прославленным философам и писателям, а то, что не оборачивается признанием подвергается вытеснению.
И здесь я опять возвращаюсь к моей Таньке, потому что мы были родом из детства в математической школе, которая негласно, конечно, но укрепляла нас в мысли, что смысл жизни в том, чтобы состояться, оставить себя в делах. И вот это состояться ценилось больше, чем все остальное в жизни. К нам не приходила Фетида, говорящая сыну, что он может выбрать обыкновенную жизнь, быть счастливым и любимым детьми и внуками, чтобы они помнили его даже когда его не будет, а потом по закону жизни забыли и растворились в том, в чем растворялись все до них. Либо сделать, чтобы остаться в делах, которые переживут если не всех, то многое и многих.
И в этом смысле Танька была — прирожденная жена писателя, какие бы периоды в нашей совместной жизни не портили или усложняли эту жизнь, в том, что остаться в делах – это главное и ни с чем не сравнимое, она не сомневалась. Ни когда мы нищенствовали при совке, ни когда на меня давило и угрожало КГБ, ни когда я отказался признать победителями тех умных конформистов, что сменили советскую власть в ее опорных точках. Ни когда с презрением относился к большинству эмигрантов, потому что это были те же конформисты, только на другой почве. И именно поэтому, она была в состоянии заменить мне толпу друзей и приятелей, потому что поддерживала нужную тягу в дымоходе, и огонек не угасал.
Все ли можно свести к этой процедуре или я слишком усложняю? А может быть, и упрощаю? В Таньке было очень много обыкновенно женского, ей нужна была любовь (а я даже слова этого не произносил); и если бы на моем месте был человек попроще, с меньшими амбициями, может, ей было бы легче. Еще при совке мы шутили, что было бы, если бы я был директором мебельного магазина, а так как все хорошие женщины – Душечки, то это была невидимая траектория возможной жизни, которая не осуществилась, потому что стала другой. Видел ли я, что ей мало меня, что ее женское начало нуждается в празднике, фейерверке, танцах, кокетстве и флирте, но ничего поделать не мог. А она несла свою долю намного лучше, чем описывала это в своих дневниках, потому что там она описывала то, что было следствием выбора, но сам выбор она изменить не могла, да и вряд ли всерьез хотела. Понимала ли она, насколько мне важна? Не думаю, она была очень критична к себе, слишком требовательна, неумолима, она корила себя за то, что в ней не открылся дар, а тот дар осуществления меня, проявителя моих способностей, на которые я ей указывал, невысоко ценила, уверенная, что любая на ее месте поступила бы также. Если не лучше.
Но это была ошибка, большинство людей выбирают первый путь, предложенный Фетидой Ахиллесу: они хотят быть счастливы здесь и сейчас и просто не видят второго пути, который для них закрыт. А я видел отчетливую похожесть среди жен своих друзей Пригова, Левы Рубинштейна, Алика Сидорова, Вити Кривулина (вопрос, какой из, — остается, правда, правомочным), это были сильные в своей фирменной мягкой непреклонности и преданности женщины, помогавшие осуществляться мужьям. И когда я сегодня горюю по моей девочке, моей ушедшей навсегда подружке, я горюю и по ней, и по себе, которого ты, дорогая, оставила беззащитным и голым.
И я был бы счастлив поменяться с тобой местами и перестать мучиться.
И как здесь может помочь собака, мне советуемая как выход из безвыходной ситуации, я не очень понимаю. Вроде бы никак.
Последнюю серию «Миссии невыполнима» ругают почти все, от брезгливой Зинаиды Пронченко, презрительно отозвавшейся о криворукости ленивых сценаристов (криворукость – мое слово), заполнивших киноповествование длинными и бессмысленными монологами, до Антона Долина, который противопоставляет вялый сюжет двум длинным, но прекрасным сценам — погружению героя Тома Круза в закрома подводной лодки «Севастополь» и его же акробатическим упражнениям в воздухе на крыльях легкомоторного самолета. Что для него как бы два фильма в одном.
Но именно такая «Миссия», как ни странно, куда точнее говорит о некоторых особенностях современной американской культуры. Если отбросить все то, что так вдохновило Долина и не обращать внимание на то, что вызвало презрение Пронченко, последняя «Миссия невыполнима» — это очень консервативный взгляд на жизнь, которая сама по себе не имеет серьезных проблем, кроме того, что проникает в эту жизнь извне в желании эту жизнь уничтожить.
В принципе так построены сотни фильмов про маньяков, которые как бы ниоткуда появляются внутри спокойной и даже прекрасной жизни (таковой она кажется при сравнении ее с тем, во что она превращается – или может превратиться — при помощи маньяка), и пытаются эту жизнь разрушить, внеся в неё что-то ужасное и свое, что твой Путин. И единственная задача всего киноповествования сводиться к освобождению от очередного маньяка, в данном случае вылезшего на свободу Искусственного интеллекта по имени Сущность, который и намеревается эту нашу прекрасную жизнь уничтожить.
Понятно, что последним редутом становится герой Тома Круза Итан Хант, который постарел и обрюзг на войне со всевозможными маниакальными проявлениями зла. Он побеждает их из фильма в фильм, но они все равно появляются снова и снова, как будто не приходят из-за границы разума и нормы, а вскипают как пузыри на лужах во время дождя.
Последний фильм не очень здесь отличается от других, разве что вид выбранного зла аморфен и ходулен, но именно пониженная кинематографическая ценность повествования позволяет куда более отчетливо увидеть, что перед нами вечное противостояние анормальности и банальности.
То, что зло здесь анормально не требует пояснения, оно возникает ниоткуда, не имеет биографии, точнее вся биография укладывается в сюжет фильма, и значит, не существует за его границами. Зло — это отрицание нормы, наиболее точно воплощенное в виде маньяка, и здесь нет никакого ноу-хау. А вот то, что злу анормальности противостоит добро в виде банальности, это робкое, но изобретение вселенной «Миссии невыполнима».
Герой Тома Круза практически сразу, то есть тридцать лет назад, позиционировал себя как анти-Джеймс Бонд. Если Бонд, не взирая на меняющиеся личины, ко всему относился с нескрываемой иронией и цинизмом, то герой «Миссии» стал воплощением этой самой нормы, которую презирает Бонд. Бонд надо всем смеется, меняет женщин как перчатки, ему от них нужно одно, и он добивается этого, укладывая их в постель, почти в штабеля. А вот герой Круза стоит за семейные и традиционные ценности, у него только одна жена, он и ее пытается спасти, но это возможно только отдалив ее от себя, так как в противном случае она оказывается под ударом рикошета. Но все равно жена поминается в каждой серии франшизы, а женщин очень положительный герой ценит, любит и спасает, как матерей и сестер, воплощая такой Домострой на американский лад. Да, семью при такой опасной работе спасения жизни от анормальности сохранить затруднительно, зато душу свою герой Круза сохраняет в неприкосновенности, потому что она с первого по последний эпизод реальное воплощение незамутненной банальности.
И это не упрек, а действительно кинематографическое открытие — анормальности может противостоять только банальность. Да, первое одето в цвета зла, вторая носит футболки с символиками команды добра, но все равно концептуально важно, что зло — анормально, а добро — банально.
Но этого, конечно, мало. Если анормальное зло приходит с идей преображения мира (по своим злодейским выкройкам), то добро ничего не хочет в этом мире менять, оно хочет, что все оставалось как прежде. Как при бабушке. Как было до того, как пришло зло со своими революционными и жизненавистническими мотивами. И задача добра скинуть зло с корабля современности, и жить также, как вчера и позавчера, ничего в живой жизни не меняя. Потому что у той жизни, которую защищает герой Тома Круза, нет недостатков, она вообще самодостаточна. И нужно только избавиться от очередной спазмы анормальности, чтобы вернуться к своей бесконечной повторяемости и банальности, ибо в этой жизни нет никаких недостатков, разве что зло в припадке нездоровой активности пытается все тут втоптать в грязь.
Это противостояние желанию перемен, которое демонстрирует зло, и вечная неизменность консервативного и банального добра, и есть настоящие антагонисты. Та жизнь, которую защищает герой Круза, точнее всего описываются словами Бенкендорфа: прошедшее было удивительно, настоящее более чем великолепно, что же касается до будущего, то оно выше всего, что может нарисовать себе самое смелое воображение. Да, то, что Бенкендорф именовал Россией, в франшизе «Миссия невыполнима» стало Россией, натянутой на глобус, то есть жизнью. И герой Круза защищает, не щадя живота своего то, что не требует перемен, потому что любые перемены могут привести к анормальности и ее воплощении — злу. Сама жизнь, получается, не нуждается ни в анализе, ни в реформах, ее нужно только спасать и носить на руках, как спящую царевну, что не писает и не какает, а в качестве миссии — хранит свою неземную красу.
Более того, если бы мы могли произвести культурную энцефалограмму мозга Бенкендорфа, то она бы, возможно, показала удивительно сходство с Итаном Хантом. Неслучайно Итан — в переводе с иврита означает стойкий, сильный, непоколебимый. А Хант, укороченное обозначение профессии охотник, только если у винтовки отрезать дуло, чтобы получился обрез. Стойкий (но обрезанный) охотник за злом анормальности, который нашёл истинное противоядие для этого вида кинематографической неприятности — банальность. Анормальность многое может натворить, но от банальности впадает в ступор и проигрывает.
Да, зритель по понятным – подсказанным ему сюжетом — причинам всегда естественным образом на стороне кино-добра, но в одном пакете с фирменной футболкой идёт такое отношение к жизни, которое заключается в противостоянии любым переменам, настолько жизнь прекрасна и самодостаточна, что плодит лишь добрые плоды. А попытки внести в нее анормальность, как и шпионы, приходит с холода. Со стороны, отрицающей благотворность неизменного и благородного шаблона.
25 августа Танька не столько отмечала (хотя отмечала), но помнила и напоминала мне. У женщин (в отличие от мужчин) вообще присутствует такая фиксация на датах, как событиях по меньшей мере неслучайных. 25 августа 1969 года Танька вернулась из колхоза, в районе Дачи Долгорукова, куда направили всех почти первокурсников их факультета; не помню, сколько она там была: наверное, пару недель, вернулась с наслаждением предвкушая душ и горячую воду.
Только помылась, и звоню я, по ее словам, как ни в чем не бывало, и предлагаю встретиться. Как ни в чем не бывало — потому что мы с ней были в ссоре, я вроде как предпочел ее подружку, Наташку Хоменок, но и с ней поссорился, не помню, по какому поводу, я вообще был избалован женским вниманием. Но с Танькой все два школьных года мы много разговаривали по телефону вечерами, а у Хоменок телефона не было, и она вообще жила в Александровке.
Вот этот день возобновления наших отношений Танька и отмечала всю жизнь, тем более что с этой датой было связано для неё еще два события — день рождения ее подружки по начальной школе Иры Незговоровой, а еще в этот день, только через 10 лет умерла наша первая собака, черный терьер по кличке Джимма-Арета. Я сам этих дат не помнил, но Танька помнила и не давала забыть мне.
25 августа 1969, мы, вчерашние одноклассники, встретились на выходе из метро напротив Дома книги и пошли куда-то по набережной в сторону Спаса на крови. Я, естественно, ничего не помню, ни о чем говорили, я даже не уверен, что мы тогда целовались, могли целоваться, у меня повышенный порог стеснительность, то есть, иначе говоря, я вообще не стесняюсь. Сегодня стесняюсь, например, того, что хожу в памперсах, по большей части влажных, я это ощущаю, как признак мужского банкротства. Но до этого мало чего стеснялся и мало чего пугался, потому и барьер страха у меня рифмовался со стеснительностью, которая практически отсутствовала.
Но я все равно не помню, поцеловал ли я Таньку на прощание, мог поцеловать и, скорее всего, поцеловал, но мог и не поцеловать, ведь мужественность как и женственность существуют только при их демонстрации. А так — нет. Женственность — не означает безбашенное кокетство, скорее, напротив, стеснительность и осторожность, с мужественностью все немного проще, она соответствует культурным стереотипам, разным в разных культурных и социальных стратах, но по контуру похожим как похожа брутальность в разных поколениях и социумах.
Но ведь сейчас это уже все совершенно неважно. Я не отмечаю, конечно, но вспоминаю почитаемый ею день 25 августа, впервые без нее. Прошло почти 8 месяцев, как я живу один, и ничего не зарубцевалось, ничто не перестало болеть, просто боль немного разная — не как после ампутации поначалу, а как от натертой мозоли из-за протеза. Что такое протез? Время, наверное, время делает вид, что протезирует нашу психику, замещает собой то, что заместить невозможно. Но боль градуируется и различается.
Вчера специально весь вечер провел в ее комнате не только для того, чтобы сделать себе больнее. Несколько месяцев назад я купил очки дополнительной реальности и, чтобы усложнить себе жизнь, смотрю через них фильмы на как бы огромном экране размером в 2 с половиной метра. Смотрел фильм про старого и молодого гонщика, старого играл Бред Питт, съемки были вполне масштабными, вполне для просмотра на большом экране.
Но у Танькиной комнаты есть одно преимущество, вытекающее, как любое преимущество, из недостатка: в ее спальне одно окно, а в моей три. Три окна высотой метра 3, и сколько не закрывай шторы, свет все равно проникает. А у Таньки в комнате все темнее, потому что она не могла спать при свете, а мне все равно, в том смысле, что все равно не засыпаю без костылей. Поэтому я лег на ее кровать, опустил единственную штору и стал смотреть фильм в абсолютной темноте.
Что касается того, как на меня влияет обстановка ее спальни, она не влияет каким-то особенным образом, потому что я не смирился с Танькиной смертью, и не ее дневники, где она, выпив, задавала мне жару (причём вполне заслуженного при этом), ни то время, которое якобы лечит, ни мои три недели среди друзей в Усть-Нарве ничего кардинально не меняют. Я остался один — с протезом. И не могу, и не хочу с этим смириться.
Издание книги «Жена» стоит на месте, хотя ей вызвались заниматься несколько вполне себе влиятельных людей, до издательского плана моя рукопись не дошла. Не могу сказать, что меня это слишком тревожит. Не для того я прожил эту жизнь, не идя ни на какие компромиссы, чтобы в конце начать мандражировать. Книга написана и будет издана, возможно, многим мешает фигура автора, ну так и он не вечен, а без него все будет проще. Я тем временем собираюсь оцифровать Танькины дневники, чтобы в следующем расширенном издании представить все три части: собственно книгу «Жена» из 66 главок, Танькин дневник из восьми блокнотов, а также мои дополнения к книге «Жена», в которые и этот текст, возможно, войдет.
Несколько близких мне людей осторожно спрашивали меня уже несколько раз: это, наверное, последний текст, это уже прощание? Но я ничего не знаю. Я не пишу никаких прощаний, я как Портос, пишу, потому что пишу. Я понимаю, что читателю уже давно все ясно, ему не нужна эта избыточная информация, частично дублирующая себя, и возможно, просто лишняя. Но я пишу о моей девочке не для того, чтобы кому-то понравиться или кого-то убедить. В чем, в чем убеждать? Что мне одному совсем хуево? Тоже мне — бином Ньютона, я пишу о ней, потому что не могу не писать, мне нужно все время растравлять эту рану, чтобы боль не давала мне покоя, чтобы она кровоточила, потому что я не уверен, что все сделал, чтобы ее спасти.
И в любом случае не могу — как говорят мудрые люди — ее отпустить. Я тебя не отпускаю, понимаешь, не отпускаю и никогда не отпущу. Тебе нет замены, и даже если ты утащишь меня за собой, в этом не будет ничего более болезненного, чем сейчас или полгода назад, или еще через полгода, которые еще надо прожить.
Я это пишу исключительно для себя. Я сегодня отмечаю день 25 августа 1969 года, который отмечала ты, как день нашего повторного воссоединения, и мне никто не нужен, кроме тебя, хотя я и смеялся над твоей чувствительностью и пристрастием к памятным датам. Всего лишь число, не более того. И я подсмеивался над тобой, но сейчас уже не смеюсь. Это давно не смешно. Твоя болезнь отменила мою беззаботность и мой настырный цинизм пересмешника. Нечего и некого высмеивать, кроме себя. Это, пожалуй, единственное, на что я еще гожусь, моя дорогая. Если, конечно, гожусь.
Я хочу вернуться к одному впечатлению, которое посетило меня почти сразу по приезду в Усть-Нарву и сопровождало все те три недели, что я провел в ней, в Нарве, а последний день в Таллине, хотя в нем — меньше.
Я о совершенно непривычной для русского уха и глаза доброжелательности, причём не той, к которой я привык в Америке, основанной на правилах поведения, как бы обязательных, а вполне себе русской, на русском языке и, казалось, внутри русской культуры. Такое, безусловно, встречается и в России, и в Америке, и в других странах Европы или Латинской Америки, но тут вот какое уточнение. Русский язык — практически единственный в Усть-Нарве и Нарве, да, и в Таллине он есть, хоть не преобладает. А в русскоязычном анклаве, пограничном с Россией, он русский практически повсеместно, и это поначалу немного странно, а потом и вовсе непонятно.
Совершенно отсутствует привычная русская мрачность и неулыбчивость, как следствие ожидания любых подвохов от хитроумного мошенничества до колючего хамства. От пьяного напора до попыток государства все контролировать и наябывать при каждом удобном случае.
Я совершенно не знаю, каких политических убеждений придерживаются те русские в Нарве и Усть-Нарве, с которыми я разговаривал или был в контакте. Очень может быть, что их политические взгляды меня бы огорчили или неприятно удивили, но в рамках почти анонимного общения, естественного в незнакомом городе, радушие все равно удивляет. Я подчеркиваю, что в этих разговорах не было ничего серьезного, так, городская рекогносцировка, ориентирование на местности туриста при помощи прохожих на улице, продавцов в магазине, клерков в конторе. Для более глубокого общения не было возможности, да оно в этом случае и ненужно. Не нужно идти туда, где очень легко натолкнуться на другое и враждебное. Как говорил поэт по другому поводу: выше локтя не пойдешь или колена.
В некотором смысле поверхностное общение вполне можно сравнить с необязательным флиртом: ничего не значащее очарование, желание оставить хорошее впечатление. Но это часть культуры, которая у русских в России и в той же Америке — другая. А здесь неторопливая провинциальность, смягченная необязательной улыбкой и открытостью.
Вот мы останавливаемся на минутку возле дома на Койдула, 12, где 35 лет назад мы жили большой дружеской компанией. Я-таки нашёл этот дом, не сфотографировал его в первый раз, потому что он показался мне заброшенным и мрачным. Но вот я проезжаю мимо него в солнечный день и решаю все-таки запечатлеть его на айфон. Мы останавливаемся, я начинаю снимать, появляется улыбчивый жилец этих неказистых построек, я говорю ему, что жил здесь много десятилетий назад, он с радостью мне кивает, конечно, поснимайте, жалко нет моего отца, он бы вас встретил.
Моя подружка Олька зачем-то называет ему мое имя, и, как ни странно, он на него реагирует, нет, говорит, Михаила Берга я не помню, я был слишком мал, а вот Алешу Берга помню очень хорошо, мы с ним дружили и много проводили времени вместе. Узнав, что я — отец Алеши, засыпает меня вопросами, спрашивает, не собирается ли он в Усть-Нарву, и опять же жалеет, что его отец не сможет со мной перемолвиться парой слов. Дедушка, который и владел этим домом 35 лет назад, умер в 90-х, да, многое надо ремонтировать, кое-что сделали, но не все. Слова необязательные, но все под этим соусом совершенно другого вкуса, нежели русская речь в метрополии или у нас, в торопливой Америке.
Почему, что позволяет повернуться русской натуре к свету, не ожидать укола хамства или приема психологического самоутверждения? Да, русские в Нарве и Усть-Нарве преобладают, оставаясь самым крупным меньшинством в рамках всей страны. Может быть, это сложносоставная часть идентичности позволила в массовом порядке излечиться от фирменной хмурости и закрытости и транслировать ощущение того невнятного света, неточно именуемого свободой, которая либо есть, либо нет, либо обманет, либо станет привычкой.
Вообще-то то, что русская натура умеет приспосабливаться к любым внешним обстоятельствам, я это видел много раз, но дружелюбие и открытость дается ей с особым трудом. Самоутверждение, подчас настырное, как эстафета давления государства, все равно чаще всего никуда не девается, как и попытка избавиться от нее, передав насилие по эстафете. Именно поэтому отсутствие символического противоборства, отказ от него, как бы ошеломляет, заставляя опять думать о координатах русского, как типа. И, что скрывать, радует чрезвычайно, ибо как женственность, инстинктивно направлена на всех сразу и ни на кого избирательно и персонально. Потому что, персонифицируясь, она становится другим качеством — это-то присутствует у всех, потому что такая избирательность — эгоистична. А бескорыстие квадратно-гнездовым способом распространения говорит о новом и не вполне знакомом.
Я пытался вспомнить, как это все проявлялась тогда, во второй половине 80-х, когда я появился здесь впервые. Ощущение заграницы было, но оно транслировалось не столько людьми, сколько вещами и организацией пространства, и уж точно не обязательно русскими. Эстонский язык звучал повсеместно, и русская речь оставалась в тени эстонской. И можно было понять, что русское существует как способ приспособления к эстонскому. И никакого особенного радушия я не припоминаю. Сдержанность, немного чопорную, помню, дистанцию, которую не могли не обозначать люди с эстонской речью, ощущал. Как будто тебя отстраняли. То, что русские оккупировали Эстонию в имперской жадности до территорий, которые всегда не в коня корм, помнилось ежеминутно. И русские были в тени этой неизбывный вины, и никак не вычленялись, или вычленялись далеко не так отчетливо, как сейчас.
То есть процессы национальной независимости индукционным способом повлияли и на самоощущение русских. Они, как и все, перестали бояться. Или стали бояться совсем другого, не советской власти и КГБ, а эстонских властей и их стремления к национальной унификации, где русский равнялся чужому и возможно, имперскому.
Но куда важнее то, что и русские в Нарве ощутили это время как освобождение от комплекса причастности к империи и вине за неё. Легче дышать стало всем, и с вольным дыханием ушла мрачность, фирменная хмурость и боязнь оплеухи. И оказалось, что русский может быть любезным и неугодливо обходительным, не униженным, а добродушным. Нет, это не было выставляемая на показ радость, это было куда более естественное чувство радушия и доверия к незнакомцу, чего я не видел и не вижу у тех же русских в Америке. В том числе потому, что Америка большая, в доброжелательность русских в Нарве — камерная, небольшого размера, почти семейная, естественная.
В Таллине, куда я приехал на одну ночь перед возвращением и успел погулять по старому городу, пытаясь вспомнить, когда я был здесь первый и последний раз, все было иначе. Таллин — больше и торопливый, здесь все спешат, нет провинциальной размеренности. Нет и постоянной русской речи как в Нарве и Усть-Нарве. Я пытался вспомнить, когда я был здесь первый раз — но не вспомнил, возможно, студентом, на каникулах, приехал подышать прозападным воздухом в остатке. Почти наверняка с моей подружкой Танькой, возможно вместе с другом юности Юркой Ивановским. Да, мы приехали, кажется, втроем. Жили недалеко от центра и, конечно, гуляли по старому городу. Но в памяти почти ничего не осталось, кроме наиболее нагугленных (как сказали бы сегодня) достопримечательностей. И хрестоматийного впечатления от первого соприкосновения с Западом, более чем мифологизированным и загадочным. И мне, собственно, не было с чем сравнивать: архитектура за без малого полвека почти не изменилась.
За три недели в Нарве я лишь раз столкнулся с русским хамством, хотя почему обязательно хамством. Недопониманием и странностью. Со мной произошла довольно банальная история, я приехал в ботинках на очень толстой подошве, ботинках очень даже недешевых, и, казалось, очень прочных. Но выйдя раз из машины, взятой Олей и Кевином напрокат, я за два шага потерял обе подошвы. Это немного было похоже на цирковой номер, на первом шаге отлетела, вернее осталась на земле, как след ноги, подошва от левого ботинка, на следующем — от правого. Просто отклеились. Но чтобы настолько синхронно? Непонятная история.
Но у меня, кроме босоножек, другой обуви не было, и мы через пару дней поехали в обувную мастерскую, найденную в интернете. Приехали, нашли закрытую на замок дверь, мастерская закрыта, хотя, согласно расписанию, должна была работать до 2 дня. Но есть телефон, предлагают позвонить и договориться. И тут выясняется, что Олька оставила телефон с эстонской симкой в машине на парковке, довольно далеко отсюда.
Тут из соседнего помещения выходит какой-то мужик, Олька обращается к нему с просьбой, дополняемой улыбкой, не разрешит ли он позвонить на минутку хозяину обувной мастерской. Его соседу. Он смотрит на нас как бы сквозь, будто видит и не видит одновременно, затем, не издав ни звука, разворачивается и уходит. Еще через пару минут из того же соседнего помещения выходит другой мужик, и история повторяется как под копирку, на просьбу позвонить на минутку по телефону смотрит сквозь нас, молча поворачивается спиной и уходит. Может быть, сапожник увел у одного из них жену, у другого — сестру?
«Странная история, — изумляется Олька, —на Нарву совсем не похоже, здесь же все почти родственники, пусть и дальние. А ты видел, он даже не посмотрел на нас, как будто видел и не видел». Но в этом было что-то знакомое и незнакомое в одном пакете. Молчаливое русское хамство, ничем неспровоцированное и привычное. Такой аффектированный игнор.
Но этот инцидент запомнился именно потому, что был единственным за три недели, в течение которых мы сталкивались с также ничем не спровоцированным, спонтанным и оттого более ценным радушием к незнакомцу. А уважение к незнакомому, то есть априорное уважение, уважение в кредит — и есть настоящая вежливость. Потому что в уважении к знакомому есть откровенный обмен, а уважение к незнакомцу есть проявление универсальной вежливости, созданной жизнью в большом городе.
Мы же все помним, как в последние десятилетия советской власти, когда никакой перестройкой еще не пахло, у каждого второго телефона-автомата была оторвана трубка, а в каждой второй парадной на нижних этажах было нассано и душно пахло аммиаком. И это было демонстрацией отчуждения и неприятия города, отказ от коммуникации с незнакомыми людьми, где городская культура — это анонимное уважение, уважение в долг. У них, будущих путинистов, не было телефонов, им некуда было звонить и незачем. В отличие от сельской вежливости, которая распространялась на родственников и знакомых, незнакомым оставляя заросли настороженности и недоверия.
Так что нарвская и усть-наровская вежливость — это вежливость типично городская, сформированная жизнью в городе, когда ты зависишь не столь от знакомых, сколько от незнакомых людей. И именно поэтому она столь ценна. Возможно на земле есть еще места, где русские ведут себя одновременно достойно, радушно и вежливо, но я просто о них не знаю или не замечаю на фоне быстро меняющихся исторических декораций. Вежливость теперь совсем не в моде, ее сменили хвастовство и нагловатость. И это тем более странно, что она появилась там, где ее раньше совсем не было — в русскоязычном анклаве приграничного региона.
Русские все-таки не самые пропащие на земле, и ничто человеческое им опять не чуждо. А мрачность или нелюбезность — реакции на давление, и стоит только обстоятельствам измениться — но в том-то и дело, что они почти не меняются. Почти.