Письмо десятое

Дело

Патриотизм и издержки

Оригинал текста

Любая власть понимает, что, стимулируя патриотизм, она укрепляет свои позиции. Но понимает ли власть, что манипулирование обществом посредством патриотизма имеет серьезные издержки. Какие?
Патриотизм, как вид патернализма, обязательно оборачивается инфантилизацией. И если патриотический припадок – короткий, как во время начала войны, либо общество имеет в себе силы противостоять манипуляциям, демпфировать их, то издержки могут быть и невелики, хотя тоже по-разному выходит. Если же в обществе механизмов параллельного, независимого от государства существования в виде авторитетных социальных практик, подтвержденных традициями культуры, нет, то каждый виток патриотической истерики оборачивается все углубляющейся инфантилизацией тех, кто более падок на нее. А более падки на патриотическую лесть и патриотические призывы те, в ком индивидуальное начало слабо и неразвито. И власть об этом тоже прекрасно осведомлена. И знает, какими именно социальными недостатками расплачивается общество за патриотическое единение с властью.
Если говорить о России, то, прежде всего, социальной безответственностью и ленью. Тем, что русский поэт Мандельштам назвал «блуд труда», утверждая, что он «у нас в крови». Казалось бы, все наоборот, раз патриотизм, значит, патриот думает о своей ответственности перед социумом. На самом деле – ничего подобного. Он думает о том, как возвышает его принадлежность высокой патриотической идеи, как эта идея поднимает его над всякими безродными космополитами, не чтящими ни родины, ни предков, и этого по большей части оказывается довольно для самоуспокоения. А социальная ответственность – то есть не красть, не обманывать, не свинячить где попало – это какая-то частнособственническая мелочность. Да и как можно не красть, когда все уже украдено?
Но этого мало. То есть мало того, что прекраснодушный патриот – плохой работник и, как любой идеалист, мелко видит так называемые практические интересы общества. Патриот, легко делегирующий полномочия и ответственность группе, вырабатывающей патроналистские ценности, неинициативен, а в бою – слаб. Он силен только в своей слабости, он легко упрекает всех и всякого в недостаточной патриотичности и жертвенности, но его дело – слово. Он, как поэт, предназначен для словесных баталий и яростных мечтаний о могуществе родины.
И родина за это платит. Чем? Поражениями, самыми разнообразными, как в реальных, так и в символических войнах.
Кто только не громил прославленное русское воинство – татары, поляки, шведы, немцы, французы, англичане, японцы, опять немцы, снова немцы. Но, как у алкоголика, в том, что он напился, он сам никогда не виноват, виноваты несчастные обстоятельства, так и здесь – на любое поражение вам навалят такое количество причин, от измены-предательства до самого настоящего заговора против России. Мол, Россию все не любят, потому что она сильная, умная, духовная и хочет часть своей духовности всучить кому получится по самое немогу, а они понятно рыпаются, вот так и проигрывают порой сражения. Но войны-то, в конце концов, выигрываем, разве нет?
Русский историк Красиков в монографии «Побед, которых не было» утверждает, что Россия если и выигрывала войны, то всегда за счет потерь, несравнимо больших, нежели сторона якобы проигравшая. То есть выигрывала по причине традиционной жестокости российских полководцев к своим солдатам и равнодушию к человеческому материалу. И выигрывала, лишь имея многократный перевес в пресловутых «силе и технике». А среди немногих исключений – ряд сражений с умирающей Оттоманской империей.
Понятно, что на одну цитату из одной монографии можно вывалить столько томов партийных книжек, что стол не выдержит и треснет, но сути-то это не меняет. Нет русскому человеку покоя и счастью, нет сегодня, не было вчера, не будет и завтра. И в том числе потому, что власть традиционно обманывает его, перекодируя его слабости и недостатки в достоинства, ибо слабыми и патриочески невменяемыми легче манипулировать. Скажи ему: ты – часть великой и могучей России, а дальше делай с ним что хошь.
Пару лет назад русский культуролог Юрий Колкер утверждал, что самое главное поражение новой русской истории – это победа в Великой Отечественной войне. То есть, если бы Россия не сама себя освободила на пятый год войны, а освободили бы ее французы, англичане и американцы, то великодержавный дух, слишком дорого обходящейся стране нашей несчастной, не рос бы как на дрожжах и не затмевал бы разум при любых затруднениях, в которые периодически попадает безнравственная российская власть. Мол, ради того, чтобы Россия более отчетливо проиграла и освободилась хотя бы на время от пьянящей великодержавности, можно было бы пожертвовать многим, в том числе евреями, которых немцы, конечно, не задумались бы стереть с лица земли. Мол, все империи терпели позорные поражения, и это только правильно настраивало их на более реалистичный дух – и не только Франция и Испания. А потом начинали новую жизнь, без всяких бредней по поводу величия и превосходства. Но помимо того, что все перфектологические построения мало плодотворны, так как обращены к неосуществленной развилке в прошлом, что-то мне плохо верится, что и здесь российская власть с помощью отечественной культуры не нашла бы способ мифологизировать историю и выдать поражение за победу. Ведь то, что именно этот сценарий был осуществлен в Первой мировой войне, никак не мешает продуцированию мифа о русском солдате – добром Великане-победителе. А ведь Россия просто легла под немцев, и кабы не французы с англичанами да американцами, осталась бы без половины территории. И не по каким-то там особенным причинам, а просто потому, что российское воинство слиняло с линии фронта, а гнилой и безнравственный царский режим не решился на заградительные отряды, которые уже в полный рост применяла современная ему немецкая военщина.
Ну и что? Кроме анекдота о гениальной предусмотрительности русского патриота Ленина, якобы знавшего, что отдает полстраны только на время, ничего в исторической памяти не осталось. Ни того, что и революция произошла во многом потому, что воевать русскому солдату-батюшке стало неохота. Ни того, что патриотический угар – в этом, как, впрочем, и всех остальных случаях — очень быстро угасает от крови и собственных несчастий. Это не горлопанить «Россию предали, Русь, встань с колен!» — а умирать самому и получать похоронки о смерти близких.
Но можно двадцать тысяч раз сказать, что патриот, каким его хочет видеть власть, — инфантилен, безответствен, работник хренов, воин малодушный, для которого смерть только на миру (да и в песне) красна, да еще на руку не чист, но халвы во рту и на душе как не было, так и нет. Потому что власть прекрасно знает обо всех нешуточных достоинствах своего социально невменяемого богоносца, но власть для нее дороже социальной ответственности. И чтобы не допустить развития взросления социума, его независимости от себя и от продуцируемых мифов, она готова на многое, в общем-то – на все. Ей писай в глаза – божья роса. Она от любых упреков защищена, она для более успешной манипуляции обществом готова нанять всю русскую культуру, из числа тех, кто продается, и как мы знаем, продаются если не все, то многие.
Потому что ведь это, кажется, не западло вешать лапшу на уши про суверенную демократию и про то, что нас все не любят, потому что боятся. И вообще – помните, был такой термин в совке – конформист? То есть тот, кто говорит – а меня это не касается. Но демократия, которой у нас никогда не было, есть на самом деле не выборы в парламент, не рынок и многопартийность, а отчетливое ощущение – если при тоталитаризме или авторитаризме за зло и ошибки власти отвечает власть, то при демократии – все остальные. То есть и власть – тоже, но, прежде всего, – остальные. Было такой на святой Руси? Не было.
Кстати, и перестройки не было. То есть была дымовая завеса для перевода собственности, де факто принадлежащей коммунякам и кагебешникам, в собственность де юро. Вся недолга. Наняли для этого некоторое количество специалистов, назвали их демократами, чтобы те, не часто заглядывая в бумажку, клеймили якобы коммунистов, и под шум и споры про непростые пути России спокойно оформили собственность на себя и тещу. Конечно, пришлось немного поделиться и потесниться, впустить в свои славные партийные ряды тех энергичных комсомольцев, кто наиболее толковые схемы приватизации придумывал. Не без этого. А вся эта шухер-мухер демократия была обыкновенным отвлекающим маневром, театром теней. И как только процессы приватизации вошли, что называется в заранее предусмотренное русло, так и в завесе надобность отпала, зато сразу появилась охота на хоровое патриотическое песнопение. Потому что только когда мир разделен на патриотов и непатриотов, исчезает деление на честных и бесчестных, бедных и богатых, умных и глупых. А это именно то, что и нужно.
Ой, б…, дурят народ, ой, б…, дурят!

Пешеходы и водители

Дело

Оригинал текста

Взаимоотношения водителей друг с другом и c пешеходами, их вместе с полицией, правилами дорожного движения и общественным мнением (что называется, поведение на дорогах) — точное отражение культуры социальных отношений. И если искать то, что Америку наиболее радикально отличает от России, то это именно иерархия ценностей, которая возникает, когда ваш автомобиль выезжает на автостраду, называемую здесь хайвэем, или на городскую магистраль.

Кто главный на дороге?

Вы понимаете, что, казалось бы, все на месте — четырехколесный друг, баранка в руках, шуршание шин, бампер впереди идущей машины, поребрик справа, люди на тротуаре, — а на самом деле все иное, будто ты не за океаном, а на Марсе.
Дело даже не в том, что отличаются писаные правила, хотя они и вправду существенно иные. Так, в большинстве штатов, за исключением штата Нью-Йорк, поворот направо разрешен по красному сигналу, а при въезде на площадь с круговым движением преимуществом пользуется не въезжающий, а едущий по кругу. Точно так же при подъезде к равнозначному перекрестку преимуществом пользуется не тот, кто не имеет помеху справа, а тот, кто первый подъехал. То есть подъезжаешь к знаку Стоп, останавливаешься и ждешь, когда проедут машины, приехавшие раньше тебя.
Примеры можно множить, но все равно дело не в них или не столько в них, сколько в правилах неписаных, главное из которых состоит в том, как, собственно говоря, писаные правила выполняются и какие из них выполняются строже или не выполняются вообще.
И тут выясняется главное отличие американского дорожного движения от российского: самым важным объектом на дороге, конечно, является не шестисотый Мерседес (кстати говоря, далеко не самая престижная машина в Америке), не разухабистый Хаммер, а самый последний, маленький или большой, хорошо или плохо одетый пешеход.
Те, кто в этом месте ждут осанны демократии или восторга по поводу соблюдения прав человека, по поводу уважения слабого и незащищенного, ничего подобного не дождутся. То есть все это действительно существует — и уважение к слабому, и защита прав человека, и демократия, но важно то, как они достигаются и почему осуществляются практически бесперебойно на хороших, отличных, а иногда и откровенно плохих американских дорогах. А достигаются они не чем иным, как суровым и неумолимым наказанием за неуважение к этому самому человеку и этому самому пешеходу.
Начнем опять-таки с писаных правил. Если пешеход находится на перекрестке и переходит улицу, водитель имеет право начать движение только тогда, когда он (пешеход-человек) закончит движение и занесет ногу над поребриком. Не раньше. Почему не раньше? Потому что пешеход может в любой момент споткнуться, упасть и оказаться прямиком под колесами автомобиля. Поэтому водитель, не выполнивший это условие, может быть оштрафован на пару сотен долларов да еще получит увеличение суммы страховки со следующего страхового периода.

Нога загребущая

Но этого мало. Дело в том, что данное правило защищает не только пешехода, но и водителя. Потому как пешеход всегда прав, и если он оказывается под колесами, то водителю приходится выплачивать такое количество долларов, что мало не покажется ни одному Рокфеллеру. Одна моя приятельница попала в автокатастрофу, при которой пострадала ее нога. Ногу, конечно, быстро починили, но от страховой компании водителя ей было выплачено столько сотен тысяч этих самых долларов, что она уже второе десятилетие живет и ни в чем себе не отказывает. Что страховая компания при этом сделала с водителем, можно только представить, а лучше даже не представлять.
Вот это и называется защита прав человека. Рублем, то бишь долларом. Именно поэтому американские водители такие вежливые и любезные: подъедут к переходу и весело машут пешеходу — проходи, милчеловек, проходи по-хорошему, мне дешевле будет. И, конечно, пешеходы прекрасно знают свои права.
Расскажу историю. Еду я раз по улице, которая примерно совпадает с границей, отделяющей русский район от района, где живут по преимуществу черные. Еду я по улице с односторонним движением и приближаюсь к широкой магистрали, как вдруг мне под колеса попадает — нет, не человек, а пластмассовая канистра из-под охлаждающей жидкости. То есть она даже не сама попадает, а я, увидев на дороге эту канистру заранее, решил ее не объезжать, а пропустить между колес, но не учел низкой посадки моей Мазды и чем-то зацепил канистру, после чего она с грохотом прокатилась у меня под днищем. Как раз в этот момент я подъехал к перекрестку и остановился на красный. Остановился, открыл дверь, перегнулся и начал высматривать дурацкую канистру — пролезла она уже под днищем или будет продолжать биться мне в дно и барабанить углами? Вроде проскочила — по крайней мере, нигде не видно.
Я захлопываю дверцу, поднимаю глаза, вижу зеленый и рефлекторно нажимаю на газ. Машина успевает проехать не более полуметра, после чего я бью по тормозам — по пешеходному переходу, невзирая на горящий для них красный, шествует разбитная компания черных подростков, одного из которых — с черным чулком на голове — я чуть было не задавил.
Что тут началось! Как они, блин, орали, как кидались на меня, как меня держала за воротник жена, потому что я тоже нервный за рулем и не люблю, когда по капоту моей машины стучат ладошками — не важно, белыми или черными. Но рвался я зря: если бы в результате нашего выяснения отношений приехали полицейские, то крайним все равно оказался бы водитель, пусть мне горел зеленый, а им красный. Согласно правилам, даже на зеленый я сначала должен пропустить не успевших окончить движение пешеходов, а потом уже начать движение. А то, что они ничего не завершали, а, напротив, только начали движение на красный, никого не касается. И никаких уступок — я заплатил бы пару сотен, причем лишь в том случае, если бы не дотронулся ни до одного из визжавших парней; а если бы дотронулся — без суда из ситуации вообще бы не выпутался.Именно это и помнят все местные водилы, за исключением таких новичков, как я, не испытавших на своей шее тяжесть меча американского правосудия, или только что приехавших нелегалов-мексиканцев, которые еще не знают, что такое правила дорожного движения в Америке.

Страх наказания

Вообще, полиция в Америке всегда права. Хотя по поводу любого происшествия (в том числе на дороге, когда тебе выписывают штраф) каждый имеет право вызвать полицейского в суд и отказаться от признания себя виновным. Особенно если полицейский один и у него нет свидетелей.
Некоторые это действительно делают, более рассчитывая, правда, на то, что полицейский в суд не явится и тогда виноватый немедленно будет признан невиновным, после чего с чистой совестью и чистой страховкой отправится домой. Но если полицейский явится — суд подтвердит вину водителя, который плюс к штрафу заплатит еще и судебные издержки.
Именно поэтому (то есть потому, что права всегда полиция) в Америке не имеет значения, на каком дорогом или не очень, на модном новом авто или на ржавом корыте ты едешь. То есть для тебя самого это может иметь значение, но для полицейского, который останавливает твою машину (а он останавливает, если только усмотрит нарушение), совершенно все равно — на дорогущем корвете с откидывающимся верхом ты держишь путь вперед или на форде, у которого на корпусе нет ни одного живого места. Именно поэтому и марка твоего автомобиля, и его цена никак не сказываются на поведении водителей. Они действительно равны перед законом, нарушение которого в равной степени опасно для каждого.
Поэтому ржавое ведро (а в табеле о рангах ниже всех марок здесь числится местный форд) не будет даже думать о том, чтобы уступить дорогу ламборзини или ягуару. Я чуть было не сказал — подрезать, но в том-то и дело, что здесь этого практически нет — никаких подрезок, ибо большинство водителей чапают себе от светофора к светофору (в Нью-Йорке они без преувеличения расположены через каждые пятьдесят метров).
И где проверять скоростные качества машин, просто непонятно. В городах скорость ограничена до 45-55 километров в час, на хайвэях тоже не разгонишься — максимум 115. Конечно, всегда находятся сорвиголовы, которые нарушают, проскакивают на красный, перестраиваются из ряда в ряд на хайвэе, пытаясь с понтом пролететь сто метров и опять уткнуться в бампер впереди ползущей машины. Но это, как и везде, чаще всего юные, очень зеленые или очень неудовлетворенные ребята.
Кстати, есть нарушения, которые очень модны, — в частности, не показывать сигнал поворота при перестройке из ряда в ряд и при обгоне. Что за мелкий понт, до сих пор не понимаю. Но многие вполне солидные водители, как говорится, со стажем, считают, что западло показать поворот — а почему? Да потому что платить за это нарушение надо копейки, да и увидеть это может полицейский, если только едет прямо-таки сзади.
Вот и получается, что уважение к правам человека, да и ко всем демократическим ценностям, — это страх наказания. Так и запишем: настоящая, а не суверенная демократия — это правила (писаные и неписаные) и наказание за их неисполнение.

Учитель английского

Дело

Оригинал текста

Значительна ли фигура учителя русского языка в России? Так себе, ничего особенного. Зато фигура учителя английского в Америке без преувеличения является центральной. Он/она не только учат непосредственно языку. Учитель английского, как газета «Искра» для большевиков, — организатор, агитатор и популяризатор незнакомой американской жизни для всех вновь приехавших.

Парус не одинокий
Здесь, кстати говоря, прослеживается огромная разница с Россией. В Россию тоже приезжает большое число иностранцев из ближнего и дальнего зарубежья — от Украины и Средней Азии до Турции и Танзании, — но никому и в голову не придет учить их бесплатно русскому языку. Да и вообще правилам поведения в новой стране, как, впрочем, и рассказу об этой стране отнюдь не душистых прерий. То есть стране со своими проблемами и заморочками.
А американцы тратят на этих учителей английского (причем разного уровня — от начинающего до вполне продвинутого, предуниверситетского) огромные деньги. Они понимают, что эмигранты, переселенцы, пришельцы из разных миров могут быть как благом для интернациональной Америки, так и тяжелой обузой — закваской криминальной и террористической среды, среды социальных неудачников и иждивенцев. Поэтому они не жалеют сил, чтобы буквально с первого дня в Новом свете беженец или искатель лучшей жизни не чувствовал себя одиноким и имел бы пусть маленький, но парус, помогающий в бурю и безветрие.

Кто изобрел Google?
Нашими первыми учителями английского в Нью-Йорке стали преподаватели Нью-Йоркской ассоциации новых американцев (знаменитая NYANA) Том и Элла. Том — высокий, худой американец, всегда аккуратно и стильно одетый — занимался почти чистым языком, грамматикой, фонетикой, идиомами, но — конечно, попутно, — что называется, давал советы. Он, кстати, был первый, кто сказал мне, что с моим характером у меня будет много неразрешимых проблем в этой стране. Причем сказал без всякого сочувствия, а почти не скрывая раздражения, потому что ему, очевидно, действовал на нервы мой легкий и подчеркнуто независимый стиль поведения. При этом, когда он сердился, обычно заученное формальное радушие мгновенно слетало с него, зато появлялось что-то неприятно истеричное. Сердился Том чаще всего на нарушения этикета, нарушения, по большей мере, неосознанно лингвистические, никак не демонстративные, а вытекающие из недостаточного понимания языковых тонкостей и условностей.
Но поведение Тома разительно контрастировало с поведением тех учителей английского, к которым я привык в России. У меня был опыт общения с молодыми преподавателями — носителями языка из Англии и Америки, их на радио «Свобода» (где я работал) присылала фирма, с которой наше начальство заключало сезонное соглашение. Обычно это были молодые, недавно закончившие университет люди, в равной степени стеснительные, неуверенные в себе и приятно скромные. Они попали в чужую и не самую простую для чужестранца страну и вели себя соответственно. Они приходили к нам в бюро пару раз в неделю и всеми силами пытались подстроиться под наш безумный распорядок, непрерывные телефонные звонки, постоянные отлучки, вызванные необходимостью записать материал в студии, ответить по телефону, убежать писать скрипт, а также хроническое невыполнение домашних заданий.
Эти учителя напоминали несчастных бедных гувернеров при избалованных отпрысках в богатом семействе. Я до сих пор не уяснил, зачем эти симпатичные молодые ребята ехали зарабатывать в нашу дикую Россию, где их постоянно грабили милиционеры, довольно точно идентифицируя в любой толпе как иностранцев, беззащитных перед милицейской наглостью. Да и такие ли уж большие деньги они зарабатывали в нашей культурной столице, чтобы стоило ради этого покидать родину?
В любом случае Том даже отдаленно не походил на тех преподавателей английского, которых я встречал в России. Самоуверенный, громогласный, изысканно одетый в рубашку без воротничка или косоворотку, он и не думал смотреть на нас снизу вверх — напротив, излучал снисходительность и поверхностное радушие. Ни одного вопроса — чем вы там занимались на ваших родинах (в небольшой бесплатной группе, куда мы попали, были выходцы из Ирана, Латинской Америки, стран СНГ). Это никого не интересовало, всех приучали к мысли, что они начали новую жизнь, в которой для старой нет уже места.
Том, как и почти все интеллектуалы в Америке (учителя в том числе), был левых убеждений. Интеллектуалы голосовали за демократов, ненавидели и презирали Буша за войну в Ираке и прочее. Но Том при этом был патриот.
Приведу пример. Ему страшно нравился Google, который он считал типичным изобретением современного американского ума и которым пользовался по нескольку раз в день. Но помню, как он разозлился, когда я сказал, что один из изобретателей гугла — русский. «Нет, нет, нет, — ответил нам Том, — хватит нам ваших русских изобретений, хватит выдумывать. Здесь вашим русским духом и не пахло». Представляю, как он огорчился, когда узнал, что я был прав.

Жизнь трудна, но стоит потерпеть

Элла была куда мягче Тома, она когда-то давно работала школьной учительницей английского в одном из русских провинциальных городов. Ее английский был куда хуже, чем у Тома, и ровно настолько же понятней. Элла занималась прикладными вещами — объясняла, что такое «культурный шок», как готовиться и отвечать на интервью, когда придет пора искать работу, как писать резюме.
Легкий пропагандистский налет ее преподавания скрашивались природной мягкостью и доброжелательностью. Она не стеснялась спрашивать у своих учеников об их биографиях, объясняла, чье прошлое может помочь и как, а чье помешать. Она объясняла, почему женщинам легче устраиваться в новой жизни, почему они лучше социально адаптируются и почему лучше защищены от депрессии, чем мужчины.
Элла любила приводить примеры из своей жизни и рассказывать о себе. Она жила с семьей в Нью-Джерси, каждый день ездила до Манхэттена на пароме. Ее муж, бывший ученый, работал электриком, сын закончил университет, дочь училась в школе. Машину они покупали с помощью лизинга. Когда однажды эту машину украли, их долго проверяли, не причастны ли они к угону, но потом быстро привезли новый автомобиль.
Эллин оптимизм был частью ее работы — жизнь трудна, но стоит потерпеть, потрудиться, чтобы жить, в конце концов, чудесно. Понятно, что этот английский был языком социального оптимизма.

Власть языка

Потом за полтора года мы сменили несколько школ — занимались в знаменитой разговорной Риверсайд-школе при одноименной церкви, но до 116-й стрит (где расположен Колумбийский университет) надо было добираться почти два часа в один конец, да и разброс знаний среди учеников оказался слишком велик, так что затраты не окупались.
Затем мы поступили на пятый уровень Лонг-Айлендского университета в Бруклине, где встретились с такими же типами преподавателей, как и раньше. Крис, как и Том, оказался хорошим профессионалом, хотя был не высоким и худым, а высоким и пухлым. Но ему тоже очень нравилось демонстрировать строгость, и он не разрешил себя сфотографировать на память в конце нашего курса. Но при этом Крис был неплохим психологом. Помню, как он сочувственно обратился к моей жене с вопросом: «Вы замечаете, что, рассказывая о семейной жизни, всегда говорите — «мы»: «Мы пошли, мы сделали», а ваш муж — «я»: «Я пошел, я сделал»?»
Милая Стефани была приемным ребенком в семье и даже не знала, какой она национальности. Зато это очень хорошо знал мистер Шварц (именно так он просил нас его называть) — пожалуй, самый сложный случай среди всех наших многочисленных учителей английского в Нью-Йорке. Обидчивый, церемонный, неопрятный, ужасно громко говорящий, иногда срывающийся на фальцет и ненавидящий интеллектуалов, потому что, скорее всего, сам не достиг того, о чем мечтал. Думаю, он был польским или немецким евреем, мы с ним не сошлись чуть ли не на первой же минуте знакомства. Все четыре месяца курса были для нас мучением. Надеюсь, что взаимным.
Но в любом случае преподаватель английского в Америке — это образ не столько американского, сколько русского интеллигента. Он учит не языку, а правильной жизни, как ее понимает и чувствует. Более того, если в России учитель предстает перед нами в качестве своеобразной прислуги, то здесь, в Америке, он — фигура власти, ее инструмент, образ господства нормы над языковой и социальной бесформенностью.
Вот хороший пример того, как не человек красит место, а место человека. Быть преподавателем чужого, даже очень необходимого, языка в чужой стране — это значит быть слабым и немного нелепым. Ведь иначе возникнет вопрос: зачем ты сюда приехал, если говоришь на языке силы? Преподавать тот же язык на родине, (особенно, когда эта родина — могучая Америка, притягательная для многих), причем преподавать английский — язык самой влиятельной массовой культуры — значит, быть сильным и олицетворять власть. Власть языка. Власть времени и места в языке.

Нью-Йоркский ужас

Дело

Оригинал текста

Мог ли я предположить, что ужас, так красочно описанный Толстым в его «Исповеди», я испытаю холодной январской ночью в Нью-Йорке. На втором этаже билдинга из традиционного коричневого кирпича, в старом итальянском районе, почти точной копии декораций фильмов Стивена Сигала. Одноликие двухэтажные особнячки, машины по обеим сторонам улицы с односторонним движением, крохотный палисадничек у каждого дома.

…Я проснулся оттого, что горло перестало дышать. Точнее, я попытался сглотнуть слюну, просто сделать глотательное движение, и не смог. Меня что-то подбросило, я вскочил на ноги, пытаясь протолкнуть спасительный пузырек воздуха внутрь себя, и только когда свет, казалось, навсегда померк в моих глазах, замедленный вздох получился, освободившись от спазмы глотки. Но практически сразу вместе с нервным дыханием и новыми попытками проверить глотательные способности, явно нарушенные, в меня вполз страх, помимо Толстого описанный тысячу и один раз. Я умирал от удушья, я глотал воздух корявым заскорузлым горлом, и понимал, что умираю. Вот так, не мерзопакостное КГБ-ФСБ достало, так страховая американская медицина.
Все началось дней пять назад, когда доктор, посмотрев мое горло, примерно 182 дня в году напоминающее окровавленную тушка кролика, а 183 – ту же тушку, но на пару с другом, прописала мне антибиотик, но забыла прописать пробиотик – средство для поддержания флоры кишечника, для которой антибиотик – враг типа «Комитета солдатских материй» для режима Путина. Но что Путин — не о нем уже речь. Потому что американская офисная медицина – это еще та песня. Рядовой американский врач, то есть 9 из 10 наличного медперсонала, это убогий советский фельдшер. Нет, провинциальный советский фельдшер, который пришел на прием, а у него трубы горят, и думает он только о том, чтобы залить их, а не о проблемах своих трепетных больных. Я это не к тому, что американские врачи пьют на работе, здесь вообще уже не пьет почти никто, кроме пролетариев, неудовлетворенных жизнью студентов и нелегалов-мексиканцев. Но американский врач, как и советский фельдшер, почти всегда лечит только симптомы, а никогда — причину болезни. И лечит только то, что показал тест (читай – исследование). И думает, прежде всего, о том, что ему скажет адвокат больного, если последний подаст на него в суд, а уже потом обо всем остальном. То есть, конечно, и вылечить, но, прежде всего – задницу себе прикрыть. Поэтому большую часть приема – пишет, пишет все возможные объяснения, заранее представляя, как они будут читаться в суде, а все остальное – просто необходимость соответствовать своей репутации. Облегчить состояние – вот на что хватает у него квалификации и времени в том конвейере, в который превращается прием более-менее известного врача. Но, как мне кажется, квалификация местного врача, особенно, если это русский врач, здесь, в Америчке, только сдавший тучу экзаменов, невысока. Хотя и американские врачи не лучше – тот же непробиваемый апломб, та же стремительность в принятии решений и мысли об очереди, которая ожидает в коридоре.
Так или иначе, врачиха, посмотрев на горло, выписала мне сильнейшей антибиотик, а о моей несчастной кишечной флоре забыла или не подумала. А может, и не знала. Я у нее экзамен на профпригодность не принимал.
В результате в моем стомаке (пардон, брюхе), итак измученном трудно перевариваемой американской жрачкой, хотя, честно говоря, этот стомак давно переваривает все в лучшем случае наполовину, возникло сначала бурное протестное голосование, затем открылась моя хорошо забытая, но ждавшая своего часа подвздошная грыжа, что почти сразу обозначило отчетливый и непроходящий ком в горле. И я стал медленно умирать от удушья. Не сразу, но на третий или четвертый день, когда, после описанной ночи, вместе с физиологией меня стала изводить мерзкая и узконосая тоска, как цапля, залезшая мне длинный носом в пищевод.
Такую тоску, умирая от рака легких, очевидно, испытывал Витя Кривулин, поэт никак не менее значительный, но менее известный, чем Иосиф Бродский, прежде всего потому, что более старательно избегал пошлости. Но умирал он, точно по рецепту Блока, от недостатка воздуха в дырявой трахее, и, как потом сказал мне наш общий друг Миша Шейнкер, мучился не от боли (ее уже или еще не было), а от свинцовой смертной тоски, будто залили глотку, но не расплавленным свинцом, а парафином, и ждут – когда же ты задохнешься. Кто ждет? Да, судьба, кому еще до нас есть дело. И Витька умирал, как обыкновенный человек, хрупкий, еще более похудевший и страшно бородатый. И как поэт, до которого современникам не стало вдруг дела. А так как он был талантлив и инфантилен, то задыхался от кружевного воздуха смерти, в котором кислорода становилось меньше буквально с каждой секундой, и одновременно от ревности к Леве Рубинштейну и, увы, теперь уже покойному Диме Пригову, в тот момент достигших пика своей славы. То есть от смертельной обиды на время, кому из нас, впрочем, не свойственной. А ведь пошлости у них хватило бы на сорок тысяч Бродских, вот только они заставили эту пошлость на себя работать…

Вот так я провел день, ночь и еще день, а потом мне нашли доктора, по поводу которого уверяли, что он не фельдшер и сможет посмотреть не на симптомы, а глубже. В душу, что ли? Он, доктор, конечно же, не принимал мою страховку, я заплатил 150 баксов за прием, еще 90 – за выданные лекарства из травок. Но уже через пару часов мне стало чуть лучше; я опять не спал всю ночь, ужас от того, что в механизме бесперебойного дыхания произошло короткое замыкание, не исчез, но как-то съежился. Я ворочался, стараясь найти такое положение башки на подушке, чтобы глотательные движения происходили без пневмонических спазм; и несколько неожиданно для самого себя ощутил то, что ощущали до меня тысячи, если не миллионы людей, преодолевших с разными целями Атлантический океан. Что я? Кто я? Что я здесь делаю, если на всей нашей улице, тянушейся от далекого до океана, нет, возможно, большего никого, говорящего на русском языке, если не считать нашего сепервайзора (управдома) Гришу и его жену Валю?
Хотя почему я вспомнил именно о языковом одиночестве, ведь я давно понял, что для меня, такого какой есть сегодня, куда важнее языкового родства, национального, психологического или социального, родство культурное. Что понимание, смешно сказать, ценности contemporary art (современного искусства) и его отличия от массовой культуры, для меня важнее и единства крови и почвы и ценности языка.
Более того, я презиряю, а может быть, и ненавижу тех, кто родство по крове ставит во главу угла, и поэтому в равной степени не терплю националистов русских, еврейских, американских, вот только к националистам племини тау-тау не испытываю никаких острых чувств, потому что ничего о них не знаю. Но подозреваю, что и они либо наивные дураки, либо лицемерные подлецы.
Вообще же жизнь не такая сложная вещь, какой ее обычно прнято представлять. Даже сейчас, темной нью-йоркской ночью, когда я только-только отошел от мыслей о скорой смерти, она, жизнь, не кажется мне какой-то несусветной загадкой, разгадать которою под силу разве что Бог, да и он – даже устами своих апостолов – никогда в простоте и непротиворечивости ничего по этому поводу не сказал. Человеку дается детство и юность, чтобы он понял, к чему он предназначен. То есть понял, что является его сильной стороной, тем, что называют талантами или способностями, чтобы потом в молодости, зрелости и так далее – развивать это.
Вот и все. Больше ничего и нет. Вернее, конечно, есть и даже много есть всякого, способного человеку портить кровь на протяжении всей жизни, но если в детстве и юности хватило ума понять – к чему ты расположен, что ты можешь делать лучше всего, а потом держался выбранного, не взирая на обстоятельства, то все остальное так или иначе можно пережить.
И напротив, если ума и терпения в юности не хватило, то потом ни Христос, ни Будда, ни Аллах не поможет сделать твою жизнь простой и правильной. Потому что Христос, Будда и Аллах способны изменить отношение к жизи, но если ты сам свою жизнь изгадил, сделав ее мелкой и бессмысленной, тут уж никто не поможет, обратного отсчета времени нет даже у Бога. Нет никакого страха смерти, есть лишь страх и отвращение к своей быссмысленно использованной попытке. Ведь характерно, что страх смерти приходит к нам не тогда, когда жизнь прекрасна – на брачном ложе или дружеском пиру, в минуты наслаждений и творчества, когда, казалось бы, жальче всего было бы потерять жизнь, а когда она самому тебе противна, омерзительна, и ты в этот момент думаешь – и это все, и больше ничего не будет, и это навсегда – ужас холодной паутиной пакует дущу. Как мне вот только что, когда рот хватал воздух, а он не давался и не лез в глотку, будто он не легкий и прозрачный эфир, а камень, величиной с колено.
Почему я стал думать об этом темной нью-йоркской ночью на улице, где русских раз, два да и обчелся, я не знаю, но именно тогда у меня возникало желание описать, что произошло со мной за последний год, прожитый в Америке.

Моя Америка

Дело

Оригинал текста

Есть банальное и распространенное выражение: «Америка у каждого своя», представляющее Америку зависимой от вашего состояния, от того, когда и зачем вы сюда приехали и как у вас здесь все получилось. Также говорят: «Эмиграция у каждого своя», предполагая, что в одно и то же время и в одном и том же месте может все сложиться по-разному. То есть объект неподвижен, и ваш роман с ним есть следствие удачи, судьбы или случая.
Это навело меня на мысль, что эмиграция и Америка похожи на Пушкина — по крайней мере, на советского Пушкина. Потому что именно у всех советских писателей (после экспрессивной пушкинистики Цветаевой) был свой Пушкин. Хотя, с другой стороны, Америка в не меньшей степени это и Достоевский. Ведь именно у его героев (таких, скажем, как Свидригайлов) уехать в Америку значило не просто покинуть Россию, но вообще перейти в мир иной. Что эвфемистически и есть эмиграция, причем не какая-нибудь, а тотальная, кверху ногами.

Почему я уехал

Я поехал в Америку, потому что в России стало скучно. Причем скучно из той поэтической строчки — далеко не самой лучшей, — где всем одновременно и грустно, и некому руку подать. Ну, до последнего еще не дошло, но смотреть, как к новой советской власти стали приспосабливаться даже те, от кого этого не ожидал, стало и грустно, и противно.
Я написал «Письмо президенту», непонятно почему напугавшее половину моих знакомых из журналистского да и правозащитного мира тоже. Подождал после написания книги год, чтобы ни у кого не возникло подозрения, что я испугался и сбежал (да, мы такие церемонные). И поехал.
Не уехал, не эмигрировал, а поехал: посмотреть, подумать, отдохнуть от России, написать новую книжку, поснимать, пофоткать новые лица. И увидеть, как эта наша Россия выглядит со стороны. Потому что пока у меня был опыт расставания с родиной на недели две-три, не больше.
Денег у меня имелось на полгода хорошей спокойной жизни или на год скромной. Больше не заработал. Америка для меня была не совсем чужая: в Бостоне жили мои родители-пенсионеры, в аспирантуре Гарварда третий год учился мой сын. Но решил я ехать в Нью-Йорк. Достаточно, что в России прожил я во втором городе — Петербурге, надоело, поживу хоть в Америке в первом. Кроме того, за пару лет, как написал бы Вельтман, «до описываемых событий», увлекся конструированием изображений на основе собственных художественных фотографий. Такие люди, как Боря Гройс или Алик Сидоров — первый издатель журнала «А-Я» — взахлеб их хвалили, и мне как мальчику грела душу мысль о нью-йоркских картинных галереях, раскрывающих радостные объятия перед моими хулиганскими фотками. Да и зарабатывать на жизнь, когда кончатся денежки, как-то будет нужно.
Конечно, в России я бросал хорошую работу. В милом, пристойном, очень человечном питерском бюро радио «Свобода» я был корреспондентом, имел собственную программу «Книжный угол». Это оставляло мне достаточно времени и для различных форм писательства, и для занятий тем, что скучные люди называют наукой. Я же занимался собственным проектом под раздражающим многих названием — «культура как символическая экономика». Правда, притомился последние годы, все как-то шло вразброд, и не то чтобы в Америку тянуло, но из Рашки уехать хотелось точно.
Я, конечно, понимал, что не могу рассчитывать на братский прием со стороны своих нью-йоркских коллег: меня никто не звал, а вот их пирог был давно поделен, и едоки пирога стояли плотно, тяжелыми спинами вперед, расставив острые локти. Было понятно, что никого нового они в свои ряды не впустят. Ну и пусть, дело житейское: допустить до своей кормушки ни один зверь не позволит. Но меня это не смущало.
Планы были другие. Пожить, поучить язык, поболтаться по Гринич Виллиджу, посидеть в его кафе, облазить Манхэттен и галереи Сохо, найти то, что я могу снимать, а снимать я мог только безобразное или, точнее, то, что безобразным считается. Нужно было еще и присмотреться к местной академической жизни, для которой я все-таки не чужой, хотя, конечно, новичок.

Привет от Вовы Путина

Честно говоря, были и настораживающие моменты, которые на менее суеверного человека произвели бы неизгладимое впечатление. Началось с мелочи. Получая в ОВИРе паспорта с американскими визами, я захлопнул дверью машины мою любимую игрушку — мини-компьютер. Экран, искаженный чудовищной фиолетово-рубиновой, как рот побитой пьянчужки, трещиной, мигнул и погас. Незадача: у меня на мою игрушку были большие планы — на нем были установлены и словарь, и библиотека на год чтения вперед, и интернет, и даже навигатор, чтобы ездить по Америке с местным помощником.
Второй случай был серьезней и еще красноречивей: за пару месяцев до отъезда, когда уже были приобретены билеты, моя машина попала в тяжелую и страшноватую аварию. Мы с женой ехали, возвращаясь по Мурманскому шоссе с дачи, куда из города свезли какие-то книги. На полном ходу, сразу после крутого поворота, заклинили передние колеса. Буквально: машина остановилась, как вкопанная, прогрохотав чем-то снизу. У меня было ощущение, что отвалилась вся подвеска и сейчас она скрежещет днищем об асфальт.
Нет, нас разнесло в клочья не сразу — судьба дала шанс в несколько минут, мы успели выскочить из машины, попытались сдвинуть ее с места и дотолкать, увы, к слишком узкой, как у каждого крутого поворота, обочине с поребриком. Автомобиль был неподвижен, словно конь, почуявший мертвеца. А потом мою машинку раскурочили, врезавшись в нее на полном ходу с разных сторон в опускающихся на дорогу палевых сумерках. Друзья считали, что это привет от запойного читателя Вовы Путина.
Как выяснилось потом, из коробки передач (очевидно, на последнем перегоне, так как машина моя стояла в гараже постоянно и под ней пятен подтечки не было) оказалось полностью спущено все масло, после чего закрывающий винт был вытерт и аккуратно ввернут обратно.
Продав машину, мы собирались на эти деньги жить те самые полгода-год, которые отводились на американскую эпопею. Удар от классика был серьезный, но предполагать, что я действительно знаю, кому понадобилась эта «игра во встречного» с моей машиной, не буду — игры в конспирологию не для меня.
Последние месяцы перед отъездом прошли суетливо — надо было продавать то, что осталось от машины, собирать недостающие деньги, готовить квартиры, свою и родительскую, к сдаче в наем, чтобы компенсировать потерю на Мурманском шоссе.

Дружба эпохи «подъема с колен»

И, конечно, планировать нашу будущую нью-йоркскую жизнь. На первых порах, пока не определится, на каком мы свете в Нью-Йорке, предполагали снимать очень недорогую студию во Флашинге у одного из наших американских родственников. Квартира была субсидальной, то есть хозяин платил за нее по минимуму, но в ней не жил, переехав к своей герлфренд. Он уступил ее нам по дружбе за ту же цену: очень благородно.
Слово «студия» немного пугало: мы все-таки привыкли жить в нормальных условиях. Но, как говорил я бодро жене, полгода можно и потерпеть. Она мудро и недоверчиво смотрела мне в глаза и покорно кивала.
Ничего из вещей мы решили не везти — библиотеку, картины, безделушки, за исключением тех, что грели душу моей жене и которые она наивно попрятала на антресолях в наших квартирах, мы оставили на тех местах, где они стояли. Пропадут — значит, туда и дорога. Больше всего, конечно, я беспокоился о библиотеке, но книг было слишком много, чтобы перевозить их к друзьям, да и с друзьями в последнее время у меня как-то разладилось.
У каждого из нас есть большой круг общения, почти всегда профессиональный, в данном случае — литературный и, конечно, чрезвычайно важный. Но есть еще малый круг, идущий подчас с детства, с той эпохи, когда мы никого не знали и нас еще никто не знал, потому что мы ничего из себя не представляли, а вот наши детские или школьные друзья были с нами и доверяли нашим надеждам, как мы доверяли им. Конечно, профессия не оставляет много времени и места для былой детской или школьной дружбы, да и отношения эти подчас выполняют очень важную санитарную функцию сохранения эпохи незнания, когда не было еще ничего, кроме этих самых мечтаний. Но так уже получилось, что на пятый год правления Путина от моих былых друзей (из облака того самого детского незнания) стало ощутимо попахивать путинским манипуляционным национализмом и великодержавностью.
Казалось бы, ну и что? Мало ли кто и по каким причинам ссорился с друзьями, в том числе друзьями детства. В том числе с теми, с кем в советское время находил общий язык, а в постсоветское время этот язык потерял. В переломные эпохи каждый спасается по-своему. Кто ходит на Марши несогласных, кто утверждает, что при Путине Россия поднялась с колен. Здесь рецепта нет. Тем более что в российской истории все коллизии повторяются с точностью до одних и тех же положений (скажем, западники и славянофилы) по нескольку раз за столетие.
Так или иначе, мне захотелось взглянуть на все это со стороны. С противоположного берега Атлантического океана.
Ну а библиотеку я оставил там, где она и была, дома.