Неуловимый совок

Оригинал текста

Одной из проблем советского кинематографа было неумение представить западного человека с его страстями и запросами, то есть адекватно. Жванецкий над этим подсмеивался: «Мне по делам в Париж, срочно!» Получилось неубедительно, сквозь пелену марксистко-ленинской пропаганды Эйфелева башня не проступала. А если проступала, то все равно больше походила на Спасскую.

Сегодня, четверть века спустя после начала перестройки, беда другая: современные актеры совершенно не могут сыграть советских людей. То есть, казалось бы — вот она, советская жизнь, близка как локоть; да и российская, как мы видим, построена на советской словно косточка, запакованная в мякоть российского авторитарного псевдо-капитализма; но советского человека изобразить достоверно не получается.

Последний раз я в этом убедился, посмотрев первые серии фильма, основанного на прозе писателя-деревенщика Федора Абрамова «Две зимы и три лета». Абрамов, не упомянуть об этом нельзя, имеет, увы, далеко не безупречную репутацию: ему, несколько раз раненому фронтовику и следователю печально знаменитой контрразведки «Смерш», посчастливилось после войны учиться на филологическом факультете Ленинградского университета, где как раз в это время преподавали знаменитые филологи Борис Эйхенбаум, Виктор Жирмунский, Марк Азадовский, Григорий Бялый, Григорий Гуковский. Ставший после окончания университета аспирантом молодой коммунист Абрамов принял участие в компании разоблачения своих учителей как «низкопоклонцев перед Западом и безродных космополитов», на чем сделал первоначальную карьеру.

Казалось бы, дела давно забытых дней, не имеющих непосредственного касательства к сериалу на тему советской деревни, который снят по роману, написанному уже совсем в другое время, после оттепели, когда самому автору не было нужды припоминать недостойное поведение в молодости. Но в нашей жизни все взаимосвязано.

Вот спустя более чем полвека после написания романа режиссер, жалующийся, правда, что его фильм порезали, ставит перед актерами задачу воплотить советскую деревню в роковом 1942. Актеры усердно окают, пытаются передать северный диалект, будто учатся правильно произносить поговорку: «Отец Онуфрий, обходя окрестности Онежского озера, обнаружил обнаженную Ольгу». Но дело, в действительности, не в говоре и не в новорусской ухоженности актрис, тщетно пытающихся изобразить убогих советских колхозниц во время войны. А в том, что советская жизнь (и жизнь самого автора романа об этом свидетельствует) — это особенная комбинация обмана и самообмана, страха перед властью и наигранного (хотя почему наигранного?) высокомерия, предательства и пресмыкательства, внезапной доброты и беспричинной злобы, унижения у начальства и унижения других, — мол, у советских особенная гордость.

Это было сплавлено, сдавлено, соединено так, что не разнимешь, и сыграть это так же трудно, как понять: а что это было (есть и будет)? В чем наша беда, которая никуда не ушла? Где истоки того разделения, когда половина страны сидела, а другая половина сажала? И мы, так получается, наследники тех, кто выжил, кто сажал, молчал, не видел, не слышал, ничего не знаю. И сыграть это получится, когда совок станет чужим, историческим, нелепым и страшным, когда он будет пережит и осмыслен, как собственное соучастие. А пока он свой, словно домашние шлепки, так и получается: «по делам, в Париж, срочно — трудодни и ватник получить».

Эмигранты обыкновенные и внутренние

Оригинал текста

В России никогда не любили эмигрантов. К внутренним эмигрантам, то есть тем, кто не поддерживал официальную линию, отношение было не лучшим (если не поддерживаешь в частном порядке — зубоскалить за рюмкой еще можно, коли негромко и навеселе; если строишь на этом позицию, да еще делаешь ее публичной — ты, брат, предатель, сегодня — национал-предатель).

Искать пятую колонну властям всегда помогали свои, не свои во власти, а свои, близкие к пятой колонне, которая по большей части состояла из интеллигентного сословия; вот свои интеллигенты власти традиционно и помогали.

Здесь я хочу рассказать не о Путине и тех, кто с ним заодно, а сегодня с ним почти вся наивная Россия, а о времени почти на сто лет более далеком, об одной переписке, которая имела место между красным графом — Алексеем Толстым, тогда, в 1922, сотрудником просоветской газеты «Накануне» в Берлине и милейшим Корнеем Ивановичем Чуковским, человеком отзывчивым, хотя и порой злоязычным. Толстой готовился к переезду в Советскую Россию и набирал очки по части лояльности и верноподданности, надеясь занять вакантное место первого советского писателя и ругая на чем свет стоит эмигрантское сообщество, относившееся к большевикам критически. Вот в этой ситуации Толстой и написал письмо, в котором резко осудил наиболее традиционные и пессимистические взгляды эмигрантов на большевистскую Россию, как на страну пропащую. «Россия не пропала», — запальчиво возражал он, призывая

признать реальность существования в России правительства, называемого большевистским, признать, что никакого другого правительства ни в России, ни в не России нет… Признав, делать все, чтобы помочь последнему фазису русской революции пойти в сторону обогащения русской жизни, в сторону извлечения из революции всего доброго и справедливого и утверждения этого добра.

Замените революцию на путинскую Россию, присоединившую Крым, и получите какого-нибудь Максима Шевченко или Александра Проханова. Любить и верить в Россию, как выходит, прибыльная профессия. А главное — долгоиграющая, годящаяся для любой власти.

Понятно, что на Толстого-Шевченко тут же накинулись злобные эмигранты, одним из них был Николай Чайковский (упоминаем о нем только потому, что его, в свою очередь, будет упоминать Чуковский). Чайковский, кстати говоря, уже в самом начале, когда Толстой только начал сотрудничать с «Накануне», задался пафосным (хотя и справедливым вопросом):

следует ли его (Толстого) сотрудничество в «Накануне» понимать как открытый переход на сторону «самозваной власти»?

Именно в этот период Корней Иванович пишет письмо, в котором и находит себе место тема предателей-пораженцев-внутренних эмигрантов, не верящих в светлое будущее Красной России не только в Париже или Праге, а самой Москве, Петрограде и вообще на родине. И поддерживает Толстого в его все более отчетливом просоветском крене.

Я радуюсь тому, что происходит с Вами, — пишет Чуковский Толстому в Берлин. — Ваш ответ Чайковскому — прекрасен. Безо всякого злорадства, а напротив: с умилением я читал его в «Известиях» — да, это то, что чувствую я давно, — с самого начала революции. Слава Богу, ненависти к своему народу у меня и мимолетной не было. Я сразу пошел читать лекции матросам, красноармейцам, милиционерам — всем нынешним людям, которых принято так ненавидеть, и, читая, чувствовал: это Россия. И еще: «хорошая Россия!»

Но здесь Чуковский совсем не один, говоря «впервые думают и говорят — еще косноязычно и нелепо», «крепкий народ, правильный народ, он поставит на своем, не бойтесь. Хоть из пушки в него пали, а он будет возить навоз, любить землю, помнить зимних и вешних Никол, и ни своих икон, ни своих тараканов никогда не отдаст». Я вполне представляю, что с той же интонацией те же слова мог произнести и такой же прекраснодушный льстец народу, как Дима Быков. Не то, что эмигранты или внутренние эмигранты, то есть те, кто еще не уехал (и возможно, никогда не уедет, потому что последняя щелка вот-вот захлопнется), но советскую власть не любит и не полюбит никогда.

Говорить о «гибели» России, — продолжает Чуковский, — если в основе такой прочно духовно одаренный работящий народ, — могут только эмигранты в Париже, Софии и Праге. Теперь эмигранты каются и «прозревают» — Достоевский сказал им, что презревшему свой народ остается одно: Смердяковская или Ставрогинская петля, — все они чувствуют себя (в потенции) висельниками, но, дорогой Толстой, не думайте, что эмигранты только за границей…

И начинает тему презренных внутренних эмигрантов.

Вот сейчас вышел сборник молодежи — «Звучащая раковина» (среди авторов Константин Вагинов, Ида Наппельбаум и др. — прим. М.Б.). И ни одного стихотворения о России, ни одного русского слова, все эстетические ужимки и позы. Нет, Толстой, Вы должны вернуться сюда гордо и с ясной душой. Вся эта мразь недостойна того, чтобы перед ней извинялись или чувствовали себя виноватыми…

И дальше несколько нелицеприятных характеристик разных писателей, в том числе автора романа «Мы» Замятина.

Мамардашвили бы опять сказал: Россия ходит кругами, опять эмигранты и внутренние эмигранты, опять те, кто любит и хвалит свой народ и его правительство, и те, кто злопыхательствует и все лезет со своей критикой, которую у него никто не спрашивает.

Большевистская Россия, как всегда, играла на противоположных курсах, с одной стороны, заманивала к себя красного графа (да и не только одного его), суля в обмен неведомые блага и настоящего преданного русского читателя, с другой — высылала тех интеллигентов, которые этого читателя создали и которых расстрелять было бы слишком затратно (или неудобно перед Западом?) по сравнению с высылкой. Именно в 1922, только осенью, двумя немецкими пассажирскими судами из Петербурга в Штеттин было выслано 160 представителей российского интеллигентного сословия, к чему была добавлена высылка из Одессы и Севастополя, а также поездами из Москвы в Латвию и Германию. Все это получило название «философский пароход», перечислять имена не буду, так как они более чем известны.

А в следующем году в Россию вернулся красный граф — чтобы кучу чего написать, выступить в 1934 на Первом съезде советских писателей, стать соавтором книги «Канал имени Сталина», много ездить по заграницам, после смерти Горького возглавить Союз писателей и за несколько лет до смерти стать одним из соавторов знаменитого обращения Молотова-Сталина 1941 года, в котором советские вожди, объявляя о начале войны с нацистской Германией, решили вспомнить дореволюционную историю, которую сами и разрушили, и призвали обратиться к опыту великих предков — от Александра Невского до Суворова и Кутузова.

А Чуковский так и останется милейшим Корнеем Ивановичем, в том же 1922 напишет «Тараканище», потом «Мойдодыр» и «Муха-Цокотуха», а затем, будь он неладен, «Крокодила», за что самого Чуковского, после письма Крупской в 1928 в «Правде», посчитали внутренним эмигрантом, предателем и врагом народа, что заставило его написать покаянное письмо, обещать никогда не писать детских сказок (обещание было выполнено), создать сборник «Веселая Колхозия» (не создал), ну и проделать много каких унизительных верноподданнических кренделей. На несколько лет Чуковского выперли из советской литературы, он ушел в переводы, но, самое главное (или это не главное, а так, сопутствующее литературе?), взгляды на советскую власть он, кажется, изменил. Уже будучи именитым и защищенным славой, поддерживал диссидентов, воспитал чудную и непримиримую дочь, Лидию Корнеевну. Но многое против власти не говорил, знал, с кем имеет дело. Но вот во время войны Чуковский (по словам ведшего за ним слежку вездесущего КГБ) не сдержался и высказал характерные прорицание (или порицание):

Всей душой желаю гибели Гитлера и крушения его бредовых идей. С падением нацистской деспотии мир демократии встанет лицом к лицу с советской деспотией. Будем ждать.

Вот и мы ждем, в очередной раз — а что нам еще остается?

Русская культура как приговор, или Как кто виноват? Пушкин»:

Оригинал текста

Ответственность русской культуры за срывы русской истории стала очевидной не сегодня. И, конечно, это не фарс повторения, а многовековая тенденция. Русская культура оказалось не способной создать гражданскую нацию. Она не смогла создать и социальное пространство вменяемости, в котором непротиворечивые, общепризнанные символы и ценности не вызывают дискуссий и массового отторжения. И нет никаких симптомов изменения (улучшения) ситуации в будущем: русская культура предъявила свою полную несостоятельность в социальном строительстве общества. Как ингредиент, как специя, как составная часть мировой культуры, она способна обнаруживать неожиданные смыслы для тех, кому и мировая культура не чужда; но быть самодостаточной, служить источником создания и воспроизведения общеупотребительных смыслов и ценностей, быть не только элитарной и парадоксальной, но и массовой, регулярной она не может.

Именно поэтому русская история сочетает и периодически повторяет попытки закрыться от мировой истории в своем архаическом, плохо структурированном, доцивилизационном, псевдосамодостаточном панцире. Но неизменно начинает задыхаться, ощущает свою неполноценность, отсталость, захудалость, историческую обреченность, затхлость и тупиковость; после чего неохотно и медленно пытается опять вписаться в мировую историю. Робко приоткрывается, оглядывается, ужасается увеличившимся цивилизационным отставанием (Пригов называл это «мерцанием»), удивляется произошедшим (за время ее отсутствия) изменениям и новшествам. Также робко начинает приспосабливать эти новшества из набора поверхностной (чисто технической), чисто подражательной модернизации для своего употребления, погружается в пучину самобичевания и комфорта, восхищается вновь открытым миром чужой цивилизации.

Но каждый раз открывается только для того, чтобы перенять приметы и достижения цивилизационного успеха, делает попытки вписаться в соревнование культур, быстро ощущает невозможность конкурировать на равных, начинает обижаться, искать оправдания и способы дистанцирования от мирового социального пространства. И всегда находит причины для того, чтобы в очередной раз объявить о своей самодостаточности, о своих символических преимуществах, которые не могут быть конвертированы в нечто общезначимое и поэтому конкурентоспособное. А потом опять закрывается, сохраняя в неизменности свое фундаментальное архаическое состояние, которое так и остается почти нетрансформируемым в рамках очередного контакта с миром.

Конечно, часть общества, которая и до очередного раунда «открытия-закрытия» рассматривала себя в контексте мировой цивилизации и культуры, сохраняет и даже развивает ситуацию открытия и соприкосновения с миром. Но эта группа, востребованная только на период открытия, в состоянии «дистанцирования от мира» хранит и воспроизводит память о всех открытых состояниях в надежде, что в период следующего открытия эти знания могут пригодиться. В рамках русской культуры эта группа маргинальна, и ее ценности не являются общепризнанными и общеупотребительными.

Более того, даже в рамках указанной группы, скорее всего, из-за ощущения маргинальности, элитарности, псевдоаристократичности, невозможности распространить свои ценности на все социальное пространство русской культуры (сделать их убедительными для большинства), постоянно воспроизводятся мифы о вине перед народом («простым» народом, что в нашей теме синонимично социальным агентам, не ощущающим органическую связь с мировой культурой), о сохранении «простым народом» неких изначальных ценностей, которые интерпретируются не как архаические, доцивилизационные, примитивные, а как настоящие, мистические, истинные.

Если в этом ракурсе взглянуть на русскую культуру, представляющую, в том числе, наиболее авторитетные образцы прошлого (классику), нетрудно заметить, что именно здесь преимущественно воспроизводятся указанные мифы народопоклонения, почитания преимуществ необразованного персонажа перед образованным, мистического знания перед рациональным, асоциальности перед социальной вменяемостью. То есть воспроизводятся ценности архаического, доцивилизованного общества, противостоящего модернизации и социализации.

Именно русская культура оказывается не только не в силах остановить, прервать замкнутый круг повторения русской истории, модернизировать архаический фундамент российского социального пространства, но и сама способствует этой цикличности. Понятно, что взятые отдельно, в контексте мировой культуры, русские классики представляют собой то экзотическое (обаятельное, поучительное, трудно повторимое) исключение, которое и составляет, во многом, суть русской культуры. Но как агенты социального влияния, как авторитеты, воспроизводящие основы и ценности архаического доцивилизационного мира, они в итоге являются частью системы социального торможения, противостояния модернизационным попыткам и механизмам удержания состояния открытости.

Если же говорить о настоящем, современном процессе очередного (путинского) закрытия России, в котором нет никакого принципиального отличия от других попыток тотального дистанцирования от цивилизованного мира, то с интерпретацией этого дистанцирования как процесса фашизации можно согласиться, только если понимать фашизм очень широко, как форму «восстания нации против попыток вписать нацию в непрестижный и дискомфортный для нее мировой порядок на правах нации «второго сорта». На самом деле стремление к тотальному упрощению, однородности социального пространства, примитивизации общества являются лишь следствием традиционного для русской культуры возвращения в родной архаический мир повторения банального.

Может ли цикл этого повторения длиться бесконечно? Очевидно, нет. Как очевидно, впрочем, что у русской культуры вряд ли хватит сил самой выйти из этой дурной бесконечности. Необходимы другие культурные и социальные практики, которые радикально трансформируют сам фундамент российского общества, упорно противостоящий модернизации. Как впишутся (и впишутся ли) эти практики в рамки существующей русской культуры, вопрос второй, на который тоже ответов немало. Ducunt volentem fata, nolentem trahunt — не самый приятный, но неизменно здравый.

Поздняк метаться

Оригинал текста

Понять, что произошло с Россией никак не проще, чем понять — почему? Или, как можно назвать то, что произошло? Скажем, в прошлый раз (или в один из предыдущих циклов) русский писатель с излишним (хотя и вполне понятным) пафосом констатировал:

Что произошло? Произошло великое падение России, а вместе с тем и вообще падение человека. Падение России ничем не оправдывается.

Писатель был прав, за исключением эпитета «великое», который мы — просто по причине опыта большей длительности — вправе заменить эпитетом «очередное». Хотя стоит возразить и на ремарку «ничем не оправдывается», каждый раз оправдывается и весьма разнообразно. О том и речь.

Однако современникам, инсайдерам процесса действительно трудно правильно сформулировать, что именно происходит.

Крайне редко бывает, чтобы современники той или иной эпохи осознавали своеобразие переживаемого периода настолько, чтобы уже тогда дать ему имя. Для того чтобы говорить о Прекрасной эпохе, надо было пережить войну 1914 г. и полосу инфляции. А весьма удобное выражение «первая половина XX в.», используемое для обозначения периода 1900-1940 гг., до начала 1970-х гг. почти не встречалось. Древние греки классической эпохи не знали, что она классическая, так же, как и греки эллинистической — что она эллинистическая… Разве что крупные народные движения или войны вызывали у современников ощущение того, что это — особые периоды, требующие специального названия. Так, Великая французская революция 1789-1793 гг. тут же получила название Революции с большой буквы, а французы 1940 г. ясно осознавали, что они переживали катастрофу.

Действительно, все приходящие на ум определения уже растащены: «катастрофу» использовали и французы, и евреи; фашистское корпоративное государство — итальянцы; национал-социализм — известно кто (хотя это «известно кто» вполне применимо и к более ранним примерам). Российский случай (по крайней мере, пока) не представляется оригинальным. Поэтому я назвал бы его «тавтологичным», а само происшествие «тавтологией». Было уже не раз, и нет никаких симптомов, чтобы этот цикл стал последним или другим.

Не намного легче искать ответ и на предыдущий вопрос: почему очередное повторение, почему шанс (если он, конечно, был в конце 1980-х — начале 1990-х) не был использован, чтобы выйти за пределы уже предначертанной колеи? Здесь имеет смысл разбить этот вопрос на подвопросы, в зависимости от адресата. Причем спрашивать о чем-либо у тех, кого образно можно назвать пластилиновыми людьми, тех, кто стал объектом телевизионной и прочей пропаганды, мало продуктивно. Ответ заложен в самой структуре пропаганды. Как, впрочем, не более конструктивно о чем-либо спрашивать формовщиков пластилина, регуляторов и операторов пропаганды, их ответ запрограммирован совершенным выбором и находится в области массовой психологии и способов влияния на нее.

Единственные, к кому с чем-либо можно обращаться, — это мы сами, которых называют «российской интеллигенцией», пытавшейся на волне недавней эйфории стать «независимыми интеллектуалами»; а формовщики пластилина, разочарованные плохой формовкой, неотзывчивостью и неподатливостью материала — «национал-предателями» и «пятой колонной». Как бы эту среду не называть, она единственная способна искать ответ на указанный вопрос по причине того, что единственная, чья реакция на ход недавней истории не была запрограммирована и обладала относительной свободой выбора. Этот выбор в результате был сделан, с его последствиями мы и пытаемся разобраться. Потому что выбор был сделан, на мой взгляд, неправильный и, позволим себе слово из уже использованного словаря: «катастрофический».

Если упрощать проблему (не упрощая, мы просто утонем в подробностях): в ответ на спущенные сверху весьма поверхностные симптомы «разрешенной свободы» в самом начале «перестройки» интеллектуальный слой России посчитал, что дело уже сделано, бескровная революция произошла и можно в кои веки наслаждаться тем, что было предложено как компенсация за отсутствие ненужной настойчивости и любопытства — просто хорошо жить, не забывая, естественно, свои узкопрофессиональные задачи.

Псевдореволюция, псевдосвобода, псевдоприватизация, вообще длинный ряд многообразных «псевдо» нужно было принять, не заметив этого «псевдо», а саму спецоперацию формовщиков пластилина канонически интерпретировать как идеализм. Потому что «новые собственники» долгое время готовы были делиться с интеллектуалами для поддержания в обществе иллюзии произошедшей «буржуазной революции», якобы создания института «собственности» и прочих институтов современного государства, что большая часть интеллигенции и согласилась принять, как новые правила игры, надеясь, что игра будет вечной.

Увы, игра оказалась  игрой с фиксированной суммой, делиться в обмен на молчаливую или немногословную легитимацию перестало быть необходимым ввиду того, что изменились сами правила игры. Количество пластилиновых людей возросло настолько, что формовщикам пластилина (и их заказчикам) перестало быть нужным покупать тех, кто, благодаря природе своего сознания, не мог стать податливым пластилином, а в соответствии с усвоенными культурными традициями не мог быть и формовщиком пластилина, не отказавшись при этом от символической ценности этих самых традиций.

Не будем никого упрекать в недостатке идеализма: идеализм — набор риторических приемов, настолько разнообразных, что способен оправдать практически любую скрывающуюся за ним реальность. Суть не в том, что российская интеллигенция оказалось недостаточно идеалистичной, а в том, что она (по разным причинам, в том числе — вполне прагматичным или казавшимся таковыми) посчитала возможным согласиться на поверхностные и удобные для формовщиков пластилина интерпретации происходящего. Кто-то назовет такую позицию конформистской, кто-то наивной и незрелой; важно, что выбор, осуществленный интеллигенцией, как совокупным социальным игроком (если, конечно, допустимо представлять столь разнородные группы российских интеллигентов, разных и по образованию, и по транслируемым культурным традициям — единой, обобщенной социальной группой) — был, повторим, катастрофически ошибочным.

Отказ от участия в большой социальной игре, идеология «малой профессионализации» (когда узкоспециальные профессиональные задачи кажутся вполне достаточными для полноценного существования в формирующемся социуме с неустоявшимися и меняющимися правилами), поспешное и иллюзорное «обуржуазиванье» — привели к краху саму систему интеллектуального разнообразия, социальной неоднородности, в рамках которой интеллектуал и может настаивать на своей социальной нужности.

Очередной симбиоз пластилиновых людей и формовщиков пластилина фактически зачислил интеллектуалов в исторически известную категорию «ненужных, лишних людей». Сомневаюсь, что шанс переиграть историю возникнет раньше, нежели актуальная лишь в далекой перспективе социальная псевдореволюция потребует новой более активной позиции от интеллигентского сословия, опять предложив ему обменять временную легитимацию реформ как истинных и лояльность новой власти манипуляторов на проценты от прибыли от совместного обмана. Когда это произойдёт? Когда рак свистнет.

Вакансии революционеров, формовщиков пластилина, кухонных поэтов и мыслителей, конечно, открыты. Время, кажется, не нуждается в мягком стеснительном конформизме, ему нужен конформизм беззастенчивый, грубый и зримый. Можно ли ускорить или изменить процесс? Вряд ли.

«Произвольное, определяемое лишь субъективными побуждениями вмешательство в историческое развитие всегда заканчивалось лишь срыванием незрелых плодов», — писал полтора века назад один прусский экспериментатор, по словам уже цитировавшегося историка: «Мы можем перевести часы вперед, но время от этого не потечет быстрее». Говоря на современном языке: поздняк метаться. Ни себе, ни своим потомкам мы не оставили другой возможности, кроме тотального переосмысления русской культуры как основного источника русской истории. Чтобы появился шанс не повторять одни и те же повороты истории вновь и вновь, мы можем попытаться исправить ошибку в символическом прошлом, осмыслив его заново. Есть ли на это у русской культуры инструменты, я не знаю.

О русофобии

Оригинал текста

Русских не любят. Хотя, с другой стороны, а кого любят? Немцев не любят во всей Европе. Не забыли, не простили, сделали вид, что притерпелись. Притерпелись, но не все.

Помню, разговаривал за рюмкой с А. М. Панченко (еще один умница «из хохлов»), зашла речь о том, что я еду в Германию на какую-то конференцию. Не помню, как Панченко охарактеризовал Германию и немцев — нелестно, наверное. А когда я с некоторым педалируемым удивлением спросил (и так было ясно): что так? Он вдруг всхлипнул, издал какой-то странный носовой звук и со слезами в голосе по-детски ответил: «Они папу моего убили». Я, честно говоря, вздрогнул и поежился. Речь шла о событиях более чем полувековой давности, я сам уже не юноша архивный, Александр Михайлович был хорошо пожившим человеком, но простить немцам, что его отец когда-то погиб на войне с немцами, он, получается, не мог. Хотя и юродивых он неслучайно изучал и описывал, игровой был человек.

Но я о русофобии. Конечно, русских не любят, а в качестве первого ответа на вопрос «почему?» — приведу одну короткую цитату. Вы будете удивлены, но это цитата из разговора Путина, тогда исполняющего обязанности президента России, с корреспондентами, потом, на основе этого интервью, создавшими первую рекламную книжку о Путине «От первого лица». Но в тот момент в моде была толерантность, Европейский Дом и гуманистические ценности, они и рекламировались.

— А ввод войск Варшавского Договора в 56-м в Венгрию и 68-м в Чехословакию тоже был крупномасштабной ошибкой?
— Вы забыли, что и в Германии в 53-м мы применили силу. Это были крупные ошибки, на мой взгляд. И та русофобия, которую мы имеем сегодня в Восточной Европе, это как раз плоды тех ошибок.

Я не буду говорить банальности — мол, 15 лет назад это был другой человек (все равно гусеница-куколка-бабочка-жаба); только отмечу, что его объяснение причин русофобии в Европе вполне приемлемо. Не надо делать зло другим, не надо применять силу по зову правительства и сердца, и вас будут любить, как исландцев. Русских (здесь Путин прав) не любили и не любят вследствие оставленной ими исторической памяти — за имперскую жестокость; за культурный код, в соответствии с которым, кто сильнее, тот и прав (одни ли они такие?); за хамство, которое является неловкой попыткой непринужденно преодолеть правила вежливости, которые вечно стесняют. Как, впрочем, и остальные правила. Конечно, это не отменяет присущую другим русским (или этим же, но уже по отношению к другим или просто в иную минуту) доброту, отзывчивость и милосердие, ну весь мифологический набор. Однако репутация есть репутация. Конечно, можно вполне справедливо отметить, что один непонятно кем проводимый опрос (да пусть их будет сорок тысяч братьев), ничего не объясняет и не решает. Мало ли на свете русофобов!

Вообще пытаться найти какие-то особые черты, присущие тем или иным нациям (вспомним Б. Андерсона, который считал нацию воображаемым сообществом), достаточно бесполезная работа: во время войны многие проявляют жестокость; война, как экстремальные социальные обстоятельства, стимулирует, в общем-то, одинаковые и довольно-таки отвратные рефлексы.

Однако желание упростить, взвалить ответственность на человеческую (генетическую) природу за злобу и жестокость, имеющие, на самом деле, социальную структуру; редуцировать этот слишком сложный мир к его плоскому, но понятному макету, соблазняло и соблазняет многих исследователей. Так, например, буревестник революции, Максим Горький, полагал, что русским присущ особый вид садистической жестокости, о чем сказал в знаменитом эссе о русском крестьянстве:

Я думаю, что русскому народу исключительно — так же исключительно, как англичанину чувство юмора — свойственно чувство особенной жестокости, хладнокровной и как бы испытывающей пределы человеческого терпения к боли, как бы изучающей цепкость, стойкость жизни.

В русской жестокости чувствуется дьявольская изощренность, в ней есть нечто тонкое, изысканное. Это свойство едва ли можно объяснить словами «психоз», «садизм», словами, которые, в сущности, и вообще ничего не объясняют.

Горький полагал ответственным за казавшиеся ему уникальными качества православие, с его недоверием к мирской жизни, и полагал, что «на развитие затейливой жестокости влияло чтение житий святых великомучеников, — любимое чтение грамотеев в глухих деревнях». Даже мне, атеисту, это сближение не кажется очевидным.

Но обидеться на свой народ — частое и далеко не только русским присущее качество. Иногда раздражение на ближних, больных глупостью и спесью, столь велико, а разочарование в своей стране столь глубоко и основательно, что хочется самых простых ответов на сложные вопросы, хочется ужасом отпугнуть ужас:

Как сладостно отчизну ненавидеть,
И жадно ждать ее уничтоженья,
И в разрушении отчизны видеть
Всемирного денницу возрожденья!

Не только Горький или Печерин полагали, что русской культуре свойственно удивительное (или большее, чем у других) неуважением к личности, стихийный анархизм, как мы бы сказали сегодня — асоциальность. Амальрик остроумно заметил, что «культ личности» в русской истории парадоксально обозначает период невиданного (даже по русским меркам, более широким, чем у других: широк русский человек) унижения человеческого достоинства. И отмечает две характерные (с его точки зрения) черты русского социума: неуважение к человеку и обожествление силы, особенно физической, хотя и всякой другой тоже:

Русскому народу, в силу ли его исторических традиций или еще чего-либо, почти совершенно непонятна идея самоуправления, равного для всех закона и личной свободы — и связанной с этим ответственности. Даже в идее прагматической свободы средний русский человек увидит не возможность для себя хорошо устроиться в жизни, а опасность, что какой-то ловкий человек хорошо устроится за его счет. Само слово «свобода» понимается большинством народа как синоним слова «беспорядок», как возможность безнаказанного свершения каких-то антиобщественных и опасных поступков. Что касается уважения прав человеческой личности как таковой, то это вызовет просто недоумение. Уважать можно силу, власть, наконец, даже ум или образование, но что человеческая личность сама по себе представляет какую-то ценность — это дико для народного сознания.

Кто только не ходил у нас в русофобах! Последнее время Рунет полон фальшивых и искаженных цитат Маркса и Энгельса, требовавших якобы уничтожить славян как раковую опухоль Европы, называвших русских — контрреволюционной нацией (не надо путать источники), утверждавших, что у Европы только одна альтернатива: либо подчиниться варварскому игу славян, либо окончательно разрушить центр этой враждебной силы — Россию. Слышите гул панславизма?

Понятно, что не было у основоположников марксизма расовой, шовинистической нетерпимости, а если и была ненависть, то к «николаевской России», к «жандарму Европы». И даже там, где Маркс (действительно не любивший народников, но с восхищением принявший первых народовольцев) эмоционален, публицистичен, он все равно остается в границах социально-культурологического анализа (позволю себе привести наиболее известную и критическую цитату Маркса о России из работы «Разоблачение дипломатической истории XVIII века»):

Московия была воспитана и выросла в ужасной и гнусной школе монгольского рабства. Она усилилась только благодаря тому, что стала virtuoso в искусстве рабства. Даже после своего освобождения Московия продолжала играть свою традиционную роль раба, ставшего господином. Впоследствии Петр Великий сочетал политическое искусство монгольского раба с гордыми стремлениями монгольского властелина, которому Чингисхан завещал осуществить свой план завоевания мира… Так же, как она поступила с Золотой Ордой, Россия теперь ведет дело с Западом. Чтобы стать господином над монголами, Московия должна была татаризоваться. Чтобы стать господином над Западом, она должна цивилизоваться… оставаясь рабом, т.е. придав русским тот внешний налет цивилизации, который бы подготовил их к восприятию техники западных народов, не заражая их идеями последних.

Кстати говоря, в последней фразе Маркс предлагает формулу, предвосхищающую более поздние попытки объяснения периодически возникающего в России спазматического желания соединиться с Западом, позаимствовав или просто украв его технические достижения, отвергая при этом сопряженные с ними западные идеи гуманитарного толка. Но не будем повторяться.

Цитат, почитаемых русофобскими (сам термин придумал Тютчев, противопоставляя его модной тогда идее «панславизма»), полно у товарищей Тютчева по перу — здесь чемпионы Салтыков-Щедрин и Чехов, знатные русофобы, чего стоит ремарка последнего: «Национальной науки нет, как нет национальной таблицы умножения, что же национально, то уже не наука». Критичен и въедлив был Лесков, куда глубже Горького понявший и изобразивший русского человека пореформенной поры; Бунин со своей деревней; Островский со своими купцами; да и кто из русских классиков в тяжелую минуту не клял на чем свет стоит проклятую Россию, да и себя, что родился именно здесь! Есть за что клясть, есть за что ненавидеть и третировать! Понятно, что эта традиция жирно прочерчена в культуре, а что касается современных русофобов, есть среди них очень даже умные и изобретательные, есть же вполне рутинные и пафосные.

Понятно, что весь мой поверхностный экскурс предпринят только ввиду последних событий: аннексии Крыма и ползучей братской экспроприации Украины, настолько воодушевивших большинство российского общества, что русофобия всех остальных, кому чужды русские патриотические игры и имперская жестокая сладость, тоже достигла новых вершин. Последнее время русофобия поражает в основном братьев-православных: сначала эмоциональных и музыкальных грузин, теперь братьев по музе, по судьбам — украинцев.

Рационально ли негодование или только психологично? Влияет ли, иначе говоря, национальная ненависть на тех, против кого направлена? Разочарую справедливо негодующих и призывающих божью кару на головы великодержавной сволоты: не влияет никак. Я и приводил наиболее характерные примеры критики русского и России, чтобы доказать: как бы не гудел в крови градус негодования (справедливого, подчас), как бы не был точен и язвителен ум — попытка найти, акцентировать национальную ущербность не приносит никакого результата, даже если ущербность явлена, зафиксирована и соответствующим образом отрефлексирована.

Легче и разумнее, скажем это вздохнув и покачав головой, менять социальные обстоятельства, формирующие те или иные черты, интерпретируемые как национальные.

Но, конечно, «легче» — это я сказал, это я сказанул, это я влево напахал: «легче»! Найди что-нибудь труднее, идиот, и тогда продолжим!