Воображаемая сакральность по переписке

Если попытаться отыскать серьезные источники, которые могли подтолкнуть советников Путина вставить в текст его выступления безответственный тезис о сакральности Херсонеса и Крыма, то, пожалуй, наиболее подходящей книгой последнего времени, в которой эта тема широко обсуждается (не сакральность, конечно, Крыма, а его идеологическое значения для русской культуры), является известная монография Андрея Зорина «Кормя двуглавого орла».

Речь идет о так называемом «греческом проекте» Екатерины II, который она развивала под воздействием бурлящего темперамента князя Потемкина и, не в меньшей степени, своего близкого корреспондента — Вольтера.

Потемкину хотелось славы, и он мечтал о расширении империи на юг, за счет слабеющей Турции. Вольтер, настоящий суфлер многих идей русской императрицы (то, как она их преломляла — особая тема) и, в частности, возвращения Константинополя христианству, был идейным мотором греческого проекта на его первой стадии.

Цели Вольтера понятны: Турция — варварская страна, и пусть ее земли будут под управлением просвещенного русского монарха, который, как казалось Вольтеру, вполне управляем и обучаем. Главное, вовремя добавить лести по вкусу («Ваше Императорское Величество не созданы для того, чтобы управлять глупцами; именно это всегда заставляло меня думать, что природа предназначила Вас управлять Грецией»), и послушная русская императрица Нигерии в снегах выполнит любой его совет. Заблуждаются все, лишь тебе, самообольщение, не дано примелькаться.

Для российской империи греческий проект имел совсем другие ориентиры, Константинополь, на котором настаивал Вольтер, был не так и нужен мечтающей о расширении (и уважении со стороны старших) молодой империи, нужно было присоединить к себе хоть что-то, имеющее — пусть и отдаленно — греческие корни, греческую историю, греческую культуру, как тот же Крым. То есть увеличение и улучшение своей истории за счет истории других. И в этом плане греческий проект, будучи, конечно, осуществлен, «кардинально менял представления об исторической роли и предназначении России. Если традиционно считалось, что факел просвещения перешел из Греции в Рим, оттуда был подхвачен Западной Европой и из ее рук был принят Россией, то теперь Россия оказывалась связана с Грецией напрямую и не нуждалась в посредниках».

Россия, как парвеню в семье европейских народов, как страна и культура, не пережившая эпоху Возрождения, как диковатая цивилизация, вынужденная постоянно догонять более продвинутых соседей, особенно нуждалась в том, в чем нуждается до сих пор — в повышении своей легитимности. Отсюда и ставка на сумасшедшие понты, и игра подчас ва-банк.

Греческий проект, выразившийся в присоединении к империи ряда, в основном, пустынных и безлюдных южных степей, до серо-желтой пыли выжженных солнцем, обладал большим символическим значением, которое Екатерина быстро оценила и попыталась использовать, дав одновременно своему фавориту Потемкину возможность удовлетворить зуд полководческих амбиций. Князь Таврический, понимаешь.

Естественно, что ничего русского в Крыме не было, и мифическое посещение Крыма изобретателем кириллицы, и крещение Владимира в Херсонесе, и мимолетное (в историческом плане) присоединение крымской части Хазарии к Тьмутараканскому княжеству — были лишь эпизодами, не оставившими в истории Крыма никаких следов. Да и не интересовали Екатерину русские следы в Крыму, интересовали только греческие, а их было предостаточно. Пусть и в далеком прошлом.

На начало войны России с Турцией в 1768 население Крыма имело следующий состав: из 454 700 крымчан — 92,6% крымских татар, 4% армян, 3,1% греков, 0,3% крымчаков и караимов (потомков хазар, возможно). Русских в Крыму не было. Да и за первую четверть века усиленной колонизации Крыма Россией демографическая ситуация только ухудшилась: русские, правда,  появились, но общее число населения упало втрое, до 156 тысяч, из которых большинство опять же у крымских татар — 87,6%, 4,3% русских, 1,9% греков, 1,7% цыган, 1,5% караимов, 1,3% украинцев, плюс доли процентов евреев, армян, немцев, болгар.

Год, когда процент русских превысил процент крымских татар — это революционный 1917: 41,2% русских, 28,7% крымских татар, 8,6% украинцев, 6,4% евреев, 4,9% немцев, 2,9% греков, 1,6% армян, 1,4% болгар ну и т. д. Бежали люди из пылающей в огне пролетарской революции России, бежали без оглядки. И только в 1944, после депортации крымских татар, болгар и немцев, демографическая ситуация становится уже вполне канонической и удовлетворяющей русские власти — из 379 тысяч крымчан 75% русских, 21% украинцев. Мишень, чтобы не промахнуться, должна быть крупной и яркой.

Это к утверждению Путина, что в Крыму находится «исток формирования многоликой, но монолитной русской нации и централизованного Российского государства» (многоликой, но монолитной — это, кажется, версия утверждения, мол, лучше быть здоровым, но богатым). В любом случае — это не просто попытка выдать екатерининский миф за реальность, это еще материализация метафоры. Екатерина завоевывала Крым, реализовывала «греческий проект» для того, чтобы иметь право претендовать на, несомненно, фиктивную преемственность греческой культуры и греческой (Византийской) империи через завоеванную территорию с чужими культурными корнями. Но даже в идеологеме «Москва — Третий Рим» говорится только о символическом преемничестве, не национальном. Путин, судорожно ища объяснение своей спонтанной аннексии Крыма, очевидно, сознательно стирает разницу между символическим и материальным, мифом и историей, выдает за исторический факт ряд идеологем, тешивших самолюбие российских императоров несколько веков назад. Но делает (с помощью своих помощников, конечно) лишь то, что всегда делали льстецы и придворные идеологи, пытаясь убедить своих патронов в полезности их пропагандистских усилий. Желаемое выдает за действительное. Как это делал, например, медоречивый Уваров, убеждая Александра I, что между национальным (русским) и верноподданным вечный знак тождества. Поэтому сказанное о нем уже цитировавшимся автором вполне может быть приложимо и к мечтаниям Путина:

«Не имея возможности основать свое понимание народности на объективных факторах, он решительно смещает центр тяжести на субъективные. Его аргументация полностью лежит в сфере исторических эмоций и национальной психологии».

Никаких исторических подтверждений русских корней Крыма у Путина, конечно, нет (о сакральности для русских Херсонеса или любых других частей Крыма, Новороссии и невидимого града Китежа можно говорить только на языке анекдота), зато есть страстное желание оправдаться в преддверии неизбежного суда (если не сограждан, то истории): я не вор, господа, я возвращал то, что у меня украли, а если и украл, то потому, что очень надо было: мамин подарок, падлой буду. «Не верю», — с грустью и хрипотцой в голосе говорит Станиславский, листая в туристическом автобусе краткий путеводитель по Крыму. «Перед смертью не надышишься», — ласково замечает прокурор Крыма няш-мяш Полонская, в уме прикидывая, какие именно статьи можно будет предъявить слетевшему с катушек императору гопников. «Фильтруй базар, Вова, — устало советует подельник и выгодоприобретатель, очень похожий на господина Сечина, — правило Миранды еще никто не отменял».

Ковчег с украденными веслами

Попробуем увидеть, что у капитана нашего пиратского судна — не ментальные проблемы, не крышу от самодурства снесло, не с катушек он от безнаказанности слетел, не шестая палата по нему горько плачет: и на кого ты нас, болезный, покинул. А совсем даже другое — что, попробуем понять.

Предположим, вы — Путин с иллюзией в башке, с подворотней в генезисе, с кагэбэшным прищуром вместо взгляда на жизнь, и вы решили закрыть на замОк свою несчастную страну — не важно, по какой причине, закрыть и все. Чтобы, скажем, не набралась тлетворного влияния и опыта Запада, чтобы сохранить ее никому ненужную невинность (для других — социальную инфантильность), чтобы поплыла она гордой белой лебедушкой посреди мерзких серых уток потребительского общества и американского производства, точно глиссер на подводных крыльях от гордой пристани в Форосе.

Так, очевидно, Путин решил практически сразу, как только завалился в галошах  на трон и стал работать золотой рыбкой с перекошенным от уникального гэдээровского опыта сознанием: закрывать не вполне раболепные СМИ, отнимать бизнесы у хозяев с остаточным чувством гонора, возвращать советские гимны и прочую junk-символику, то есть делать все то, что Путин зачем-то делал, явно имея какой-то план. Не осуждаем, потому что совсем другая задача стоит как флюгер: не осудить, а понять, чтО Путин сделал совсем не так, как надо. И почему.

И так,  вы — Путин, решили застегнуть на все пуговицы до ворота свою страну, то есть превратить ее в Ноев ковчег, на котором вы спасетесь, а все нечистые, глупые и греховные пидоры потонут как оловянные солдатики во время потопа. И что вам надо в этом случае сделать? Известно любому: взять каждой твари по паре, собрать с миру по нитке, то есть достать все, что пригодится в долгом плавании, что позволит тебе жить как на необитаемом острове посреди океана беспощадного капитала и неоновых джунглей. Иначе говоря, сделать свою робкую пошехонскую страну кораблем, готовым к автономному плаванию.

Или, если ты Моисей, выводящий своих псевдорусских с пейсами и кипами из натовского Египта (но особой надежды, на то, что еврейский бог не узнает, что ты — ряженый казачок, и будет тебе, как своим по пятому пункту по дороге камни превращать в мацу, а воздух в родниковую воду,), то и тебе все свое надо носить с собой.

Если, конечно, ты — Моисей, а не Иов, которому еврейский бог зачем-то доказывает, что он — говно, дети у него — говно, баба у него — говно, жизнь — говно, а почему, потому что еврейскому богу хочется тебя на слабо проверить. Для назидания потомкам и читателям, скажем.

Но если ты не Моисей, и у тебя не корабль, а ковчег, то сделай, мил человек, так, чтобы у тебя все было свое: свои заводы и теплоходы, свои врачи и учителя, свои ученые и юристы. То есть своя наука, медицина, образование, банки, аптеки и дороги. Этакий большой ветер напал на наш город в пустыне, который, однако, переживет песчаную бурю и выйдет из нее как новенький из чистки, если метафора Ноева ковчега вам почему-то не понравилась, а хочется быть каким-нибудь американским городком Рио-Гранде в одну улицу на Диком Западе по версии киностудии ДЕФА с Гойко Митичем в роли Моисея, то есть Путина, я хотел сказать.

Короче, ты 15 лет идешь к тому, чтобы закрыть и заморозить страну, сделать ее такой неприступной Снежной королевой, которая только тебе дает, а для других у нее ржавый пояс верности с амбарным замком наперевес, сквозь который ни один чужой хуй не проскочит. И вот ты готовишься, готовишься, набиваешь себе карманы и ранец золотом и серебром, изумрудами и алмазами вместе со своей командой по Ковчегу. А потом наступает час Х, и выясняется, что ты — гол как сокол, ковчег у тебя с дырами по левому борту, купленный с откатом и распилом в Северной Корее, весла спиздили и продали на дрова, и в трюмах пусто и хмуро, как в памяти после трехдневного запоя.

Не то, что каждой твари по паре, не то, что ночь, улица, фонарь, аптека, салун, банк, банька с девочками и похоронное бюро Изи Гольдштейна супротив офиса шерифа, который адскую белочку  уже какой месяц, почитай, ловит. Нет у тебя ничего: науку разогнал, образование похерил, врачей извел как класс, превратил свой Ковчег в газовую трубу с одним вентилем, который сам и крутишь. Все, понятное дело, расхищено, предано, продано; кроме того, за что ты держишься, как Шива, всеми четырьмя руками, и больше ни одной движухи не осталось.

И как вас теперь после этого называть? Где дороги, куда ты дел Академию наук, ты зачем развалил большую страну, непосенькешапка, делая вид важный и задумчивый, будто знаешь, что делаешь: собираешь свой дурацкий Ноев ковчег из пивных пробок? Но ведь ты ни к чему не подготовился, все, что можно, продуванил, окромя Газпрома — никаких чудес.

И что получается на последнем вираже перед финальным заплывом: косить под слабоумного, ходить под себя от страха, делать вид, что живешь как ежик в тумане, Сечина не узнаешь и здороваешься с ним: Зиг Хайль, как с Колей Кальтенбруннером в коридоре жилконторы на Солянке? — поздно.

Никаких ментальных проблем, увы, в анамнезе не наблюдается, там вообще одна пустота и выращенная в пробирке профессиональная непригодность и интеллектуальная неготовность не то, что к роли Моисея или Ноя, даже к роли управдома приюта для бездомных артистов миманса, потому что не можешь считать на два хода вперед, а только на ход назад. Кол тебе, Вова, кол — за выполнение собственных планов. А других у тебя не было. И Крым – не Ассоль, не «Бегущая по волнам», на алых, но дырявых парусах далеко не уедешь. Крыштебевовекивековаминь.

Проснуться без стыда за родину

Писательница Бэлка Улановская – Диана-охотница (бегала после филфака по полям с ружьем и ездила по далеким деревням, часами разговаривая со старухами на завалинке и нещадно при этом окая — любила, грешная, Юрия Казакова). Хрупкая женщина в офицерской рубашке и тяжелых башмаках, — была в равной степени наивной (и тот, кто торопился или раздражался, мог посчитать ее глупой) и профетически меткой. Она описала войну в Афганистане за несколько лет до начала войны. Она как-то отметила, что красавица, входящая в вагон метро, видит только другую красавицу, как кошка видит только кошек и собак – конкурентов и опасность, а все остальные для нее не существуют. Она пожилых писателей, рутинно ругающих молодых и небритых ядреных парней, подозревала в коварном желании избавиться от потенциальных соперников, более привлекательных для девушек в цвету. Она сравнила тетку, сидящую внизу эскалатора в кабинке за защитным прозрачным пластиком, — с рыбой, сквозь которую проплывают лица посетителей аквариума.

А в самом начале перестройки она как-то сказала мне: ты знаешь, видела сегодня сон, что Горбачев отпустил из Горького Сахарова и закончил войну в Афганистане, и я проснулась такая радостная и поняла, что мне впервые в жизни не стыдно за родину.

Политический риск как тяга к смерти

Если проанализировать то, что еще до пресс-конференции Путина писала западная пресса о возможных вариантах реакции России (Путина) на экономический кризис (после конференции ничего не изменилось), то западным наблюдателям развилка представлялась следующей.

Выбор прагматический. Путин, понимающий, что без политических шагов из кризиса не выйти, идет на компромисс, очень символически, очень медленно, ни в коем случае не сдавая Донбасс и его боевиков (о Крыме вообще нет разговора), а стараясь удовлетворить овец (весьма относительных), волков позорных («наших коллег, друзей, оппонентов») и сохранить свой имидж вождя, демонстративно нарушающего презренный западный порядок. Стремясь при этом, однако, примирить Киев и Донбасс уровнем автономии, предоставляемой первым второму. При тонкой настройке (и желании со всех сторон) компромисс возможен, и лицо крутого парня, которое для Путина важнее жизни без этого имиджа, можно сохранить.

Не все здесь, понятное дело, зависит от Путина, но, без сомнения, преимущественно от него.

Однако есть и другой выбор, который западные аналитики считают никак не менее вероятным, исходя из реального психологического портрета Путина. Уступать ему вообще-то в лом, поэтому, если ситуация в экономике ухудшится до уровня коллапса, Путин может обострить игру, выбрав сценарий, жесткость которого сейчас трудно прогнозируема. Потому что решение будет приниматься в самый последний момент, исходя из его эмоционального состояния.

Варианты: попытка пробить сухопутный путь в Крым, официальное вторжение в Украину, еще более жесткий и необратимый шаг, который западные наблюдатели из вежливости избегают уточнять, имея ввиду, очевидно, большую войну.

Не считая, что у меня есть возможность предугадать выбор Путин, хочу обратить внимание на одну национальную черту, скорее, психофизиологический тип, который (которая) объединяет Путина с его преданными болельщиками. Страсть к риску. Точнее сказать — необоснованная тяга к риску. К риску нерациональному и неконвертируемому (или сложно конвертируемому) в прагматические выгоды. К риску, который сильнее натуры, потому что он в некотором смысле натура и есть.

Мы все это видим на дорогах, мы видим вызывающее поведение в быту, тем более отчетливое, чем ближе человек к природе (не только к физической, но и социальной, то есть к тем законам, которые являются неписаными, но при этом считаются очень ценными в достаточно распространенных группах). К тому, что некоторые презрительно называют понтами, что является дерзким, нарушающим общепринятые нормы поведением, что в большинстве случаев не приносит выгоды нарушителю, но неизменно повторяется в самых разнообразных ситуациях.

Западные наблюдатели — это может нас удивить — как наиболее наглядный пример русской безрассудности, приводят, казалось бы, малозначимый факт: моду фотографировать детей (своих детей) вместе с дикими животными в многочисленных частных цирках, расплодившихся в России чрезвычайно. Удивление и безрассудность умножаются статистикой, которая свидетельствует об увеличении числа нападений диких животных на детей с ужасающими последствиями. В большинстве цивилизованных стран подобные эксперименты запрещены, в России число желающих рискнуть здоровьем и жизнью своих детей растет. А ведь это совершенно самоубийственная стратегия: любитель острых ощущений ставит на кон инстинкт продолжения жизни, считая его, очевидно, не столь важным, как радость от преодоления запрета.

Что это дает нам для понимания возможного выбора Путиным выхода из катастрофических последствий экономического и политического кризиса? Предсказать его психологическое состояние заранее невозможно, но готовность поставить на кон свою жизнь, жизнь обитателей телевизора и всего зоопарка, и тем более презираемого им потустороннего человечества — это как два пальца обоссать. То есть не проблема: жизнь — ничто, имидж и амбиции — все. Всему миру в тартарары лететь или мне чай пить: не вопрос, пацан.

Мы уже давно перешли от культуры, в центре которой был маленький человек, к культуре, где в фокусе — человек из подполья: сумрачный, обиженный, измученный комплексами неполноценности, узкими культурными горизонтами и только с горем чувствующий солидарность.

Вероятность Апокалипсиса трудно определима, но он, конечно, возможен, а наступит или нет — скоро узнаем. Сомнительный бонус — почти абсолютная беспомощность зрителей: человек играет в русскую рулетку, прикладывая стратегическую ракету к виску страны (как впрочем, и окружающих, попавших в компот для компании). И он вполне вероятно выстрелит, потому что в противном случае проиграет, а это, повторим, для него с дивизом риск — благородное дело —  хуже смерти. Нашей, кстати говоря.

День памяти Алика Сидорова

С Аликом меня познакомил Витя Кривулин: не помню год, возможно, тот самый олимпийский, когда кагэбэшники поперли меня из музея «Летний дворец Петра» в Летнем же саду. Короче Алик с Левой Рубинштейном и еще третьим (может, Миша Шейнкер, почему-то не помню) приехали из Москвы в Питер на чтение Рубинштейна на квартире Сережи Стратановского. Помню и карточки, которые Лева то читал, то передавал по рядам (было человек десять, не больше); помню, что потом пошли вчетвером или впятером в какое-то кафе; и помню, что отошел позвонить, и Витя Кривулин, думая, что я не слышу, стал говорит обо мне совершенно неприличные комплименты, которые я, конечно, здесь не приведу, да и не запомнил я их, только интонацию и смысл, потому что звонил я из телефона-автомата жене, с которой мы за пару часов до поругались, и у меня на душе было шероховато.

Но испытующий взгляд Алика помню, взгляд, проверявший слова, как и помню, что кафе было на втором этаже; и когда мы спускались, Алик задержался у большого зеркала в простенке и, недовольно осмотрев себя, попытался втянуть уже наличествовавший живот и каким-то странным жестом рук с брезгливо отставленными ладонями провел, погладил себя по бокам: что-то брюхо растет, растерянно посетовал он. «Жрать меньше надо», — тут же радостно отозвался Рубинштейн.

Потом одевались в гардеробе, и опять над Аликом подсмеивались, потому что у него была забавная шапочка с помпоном («Пупсик» — кто-то сказал), и потому, что все москвичи приехали, думаю, за счет Алика, который всегда за всех платил, потому что был богатый и щедрый, но всем остальным было неудобно, и они шутили, чтобы это скрыть.

А потом Алик стал приезжать в Петербург и каждый раз заезжал в нашу однушку на Искровском, и мы очень понравились друг другу и задружили; потому что он был удивительный, обаятельный рассказчик, аристократ с купеческими прожилками, перфекционист, каких я больше не видел. Обожал авангардный джаз, нравившийся и мне, издавал самый стильный журнал, когда-либо делавшийся на материалах неофициальной культуры. И всегда привозил кучу дорогущего алкоголя, от которого мы, по бедности позволявшие себе бутылку сухонького (нет, тогда еще пили портвейн «Три семерки» или «Иверия») раз в неделю, впадали в ступор. Английский джин, мексиканскую текилу, шотландское виски, все в двойном или тройном ассортименте, хотя больше всего Алик любил массандровский херес, который пил бокалами, крупными глотками, словно Атос, и шампанское «брют», поглощаемое им бутылками.

Я был тогда писателем, которому не исполнилось и тридцати, а я уже писал «Момемуры» и преподавал каратэ в спортивном зале восьмилетней школы на улице Шаумяна. Моим литературным друзьям, кажется, импонировали мои физические кондиции и характер, выработанный еще в детстве, когда мне кровью приходилось отстаивать свое еврейство, которое, как скоро выяснилось, мне на хуй было не нужно; но спортивный зал и многочасовые тренировки это оттуда: из детства, в котором приходилось защищать свою еврейскую тщедушность.

В один из приездов, а Алик всегда приезжал на машине — особый шик — кофейного цвета «семерка», он остановился недалеко от меня, в квартире на Таллинской, и первый вечер я был у него, а утром он приехал к нам, в Веселый Поселок. Выхожу я его встретить и говорю: а это у вас мода такая в Москве, без фар ездить (потому что вместо фар на его шикарной «семерке» пустые глазницы). Алик недоуменно смотрит на меня, лениво поворачивается к машине и говорит: ну, блин, у вас и город провинциальный, фары винтят, у нас это уже лет пять не практикуют. Потому что деньги деньгами, но детали в совке доставать — песня.

Потом помню Алика на квартире у Кривулина после концерта «Популярной механики» Курехина. Того самого, скандального, в «Клубе современной музыки» Алика Кана во дворце Ленсовета 12 апреля (год забыл — кажется, 1982) с Гребенщиковым и Цоем в виде ритм-гитаристов, после которого «Клуб современной музыки» и закрыли. Назывался концерт «Какие-то медитации на западно-восточном диване»; как это связали с оскорблением советской космонавтики, я не знаю, но помню разговор уже у Кривулина на Петроградке, где речь почему-то шла о церкви, и Алик несколько раз повторял: я сниму патриарха с пробега. Кажется, это было связано с подготовкой к празднованию тысячелетия крещения Руси, я уже знал, что Алик — не только самая влиятельная фигура в современном искусстве, но и человек, уважаемый в патриархии.

О том, как к нему относились художники, которых Алик сделал через несколько лет  миллионерами (только перестройка постучала в двери), это особый разговор; а пока это были известные в очень узком кругу ребята в сильно заношенных брюках, но, как говорится, с драйвом, — такими я их впервые увидел, когда Алик привел меня в мастерскую Кабакова, Олега Васильева и Эрика Булатова, а затем и Шварцмана. Только Шварцман держал себя с Аликом на равных, а Кабаков и Булатов были как украинцы и белорусы со Старшим русским братом на выставке ВДНХ. Кстати, картина Булатова «Добро пожаловать!» висела у Алика в квартире на Жуковского, и он продал её только через четверть века, когда начал строить какую-то фантастическую фотостудию, а деньги уже кончились.

Я восхищался Аликом, потому что он был лучшим рассказчиком, какого я знал, а я слышал и Рейна, и Наля Подольского, и Валеру Зеленского. Но он был еще человеком, замахивающимся только на то, что никому в мире было не подвластно. Ничто другое его не интересовало. Максималист, мучивший себя списком только фантастических идей, некоторые из которых — ничтожное меньшинство, но какое! — ему удавалось осуществлять.

Я помню, как он рассказывал мне о собственной конструкции резиновой подводной лодки, на которой он собирался завозить в совок Библии, и вы, конечно, можете снисходительно улыбнуться, но ведь Алик был реально самым крупным поставщиком нелегальных Библий в Советском Союзе. Он завез их несколько миллионов (хотя кто их считал, кроме поставщиков и кагэбэшников, даже сделавших об этом пропагандистский антидиссидентский фильм). Он вместе с Шелковским восемь лет выпускал самый лучший художественный журнал, полностью собираемый в Москве, а печатаемый в Париже на двух языках. У него были сотни тайников, в которых он прятал самые невообразимые вещи от пленок до ювелирки и инструментов, так как изымаемое на регулярных обысках можно было вывозить самосвалами; и все соседи, — а жил он в коммуналке с бывшей графиней, если не путаю, по фамилии Орлеанская, владелицей квартиры до большевиков, Левитиным-Красновым и Глебом Якуниным, — прятали его вещи в ходе игры: обмани кагэбешника.

Помню, как мои знакомые питерские художники, знавшие о моей дружбе с Аликом, пытались через меня попасть на страницы «А-Я», потому что это было высшим признанием для художника 80-х, которое, как они правильно подозревали, можно легко конвертировать в успех и деньги на Западе (только никто не представлял тогда, насколько большие). И помню, как одна лукавая художница, ныне живущая, кажется, в Лондоне, уговорила меня привести к ней Алика, и галантный Алик, смотревший и кивавший на её мирискусснические лаковые работы в течение двух часов, застонал, когда мы с ней расстались и спустились на улицу, и почти покричал: говна мне, говна, меня тошнит от такой концентрированной красоты.

И все-таки Алик едва не довел меня до тюрьмы. Он готовил литературный выпуск «А-Я» и очень просил меня дать ему главку из «Момемуров» про Борю Кудрякова и еще один текст для предисловия, а я боялся, что публикация отрывка навредит роману, и отказывался, он уговаривал, я отказывался, а потом Алик, наверное, махнул на меня рукой и перестал просить. А потом вышел журнал, начинавшийся с моего текста, и продолжавшийся (во второй половине) отрывком про Гран-Бориса. И когда кагэбэшники потащили меня на допрос, потому что у них ко мне была масса претензий, я оказался в дурацком положении: я не мог сказать, что Алик опубликовал мои тексты без моего разрешения, как и было на самом деле. И вообще ничего не мог ответить на упреки Путинских дружков, что я — не просто автор, а один из редакторов-составителей, а это была уже другая статья. И пошел бы я туда, куда готов был пойти с того дня, как понял, что между мной и советской властью не может быть никаких отношений, и даже пробовать стать советским писателем мне противно. На мое счастье разговор с кагэбэшниками имел место на следующий день после открытия двадцать шестого съезда мудацкой коммунистической партии, на котором генсек Горбачев объявил политику перестройки и гласности. Кагэбэшники уже не знали, что будет дальше, а я не знал, что они не знали, но уведомление о предупреждении, что моя деятельность подпадает под действие статьи 190-1 (распространение заведомо ложных измышлений, порочащих советский строй) не подписал, так как читал Володю Альбрехта, а уже через год или два один мой следователь стал главой петроградского района, а второй пресс-атташе Большого Дома на Литейном, 4.

«Бить будете?» — спросил меня Алик при первой после допроса встрече, я махнул рукой, хотя обида тлела еще несколько лет. Но все уже было другое, Алик учреждал «Общество «А-Я», при котором мы с Шейнкером через несколько лет зарегистрировали свой литературный журнал. Началась перестройка и все стало меняться.

Но осенью после того, как ночью в Усть-Нарве мне приснился журнал «Вестник новой литературы», мы вчетвером (Алик, Захар Коловский и Женя Козловский) поехали на машине в Крым, где Алик каждый год по несколько месяцев снимал. Алик снимал так, как делал все, как перфекционист: каждый кадр — много часов работы, мне тогда далекому от фотографии, непонятной и утомительной. «Зарико, ты не спустишься на ту стороны горы закрыть этот белый камень брезентом, он отсвечивает?» И Зарик Коловский спускался с брезентом вниз в лощину и прикрывал камень брезентом, через сорок минут возвращался, чтобы узнать, что свет ушел, и сегодня здесь снимать больше нечего.

Алик продолжал изобретать фотоаппараты, кажется, его любимое занятие, потому что если вы думаете, что он снимал Кэноном или Найконом, то ошибаетесь, он снимал какой-то конструкцией, которая ездила по рельсам с рядом разнокалиберных объективов, потому что он хотел добиться невозможного, небывалого качества миниатюры при реальном размере фотографии два на три метра, и чтобы качество не ухудшалось при любом увеличении. И добивался этого.

То, что он делал, более всего напоминало ритуал прощания с красотой: Алик, конечно, знал, что красота в наше время присвоена глянцем и в современном искусстве запрещена, и он устраивал какие-то поминки по красоте: красота под запретом, а поминки запретить уже нельзя. Почти каждая его фотография, это алаверды какой-нибудь картине, какой именно, я не знал, но вот Мунка, впервые воочию увиденного в Нью-Йорке, узнал по фотографии Алика, висевшей в моей петербургской квартире над кроватью все последние годы

Я любил Алика, хотя до самого конца (его конца) мы были на вы, правда, я был на вы, кажется, со всеми моими друзьями, только Левка Рубинштейн сразу стал тыкать и это привелось. А Алик относился ко мне с той степенью заботы, которая бывает у мужчин, лишенных сыновей, но мечтающих о них. Я помню, как он уговаривал меня изменить концовку моей книжки о Путине, где я пишу ему на ты, а в конце приглашаю на татами проверить, кто кого. И Алик, как обеспокоенный, но деликатный отец или старший брат, тревожащийся за последствия, говорил мне смешные и правильные вещи: книги не должны быть описанием вашей борьбы с системой, в которой вам не нужны помощники, читатель должен чувствовать, что он нужен не только как зритель, но и как участник. Я кивал головой, но ничего не переписал. А через месяц после выхода книжки у меня на трассе вылетела коробка передач, и моя машина остановилась как конь перед мертвецом, и мы с женой только успели выскочить из машины, пока её не разнесли вдребезги. Я вам говорил, отметился Алик.

…Почему нам мало памяти, мало влажных следов, работ, оставленных друзьями, ведь можно сделать вид, что он еще живет у себя на Васильевской, аккурат напротив Дома кино, а я уехал по делам в Америку, нет скайпа и телефона, потому что исчез интернет, но когда он появится, я сниму трубку и позвоню ему, чтобы услышать этот голос с небольшим рокотом распева: ал-лё (точнее всего, не зная этого, его озвучивает Ремчуков на «Эхе»). Алик, я помню тебя.