Сон

Мать умерла ночью со вторника на среду, как раз перед тем днем, когда Кирюхе последний раз на этой неделе выходить на работу. У работяг из восемьдесят седьмого продуктового свой цикл: пять дней вкалывают, пять дней дома. Заступил Кирюха в субботу, значит, среда последний день.
Вообще-то, мать в болезнях была давно. Уже два раза в больницу клали, но каждый раз просто так, чтоб отвязаться: мол, сделали, что могли. При последней отдаче врачиха предупредила, что больше они в больницу не возьмут: все равно вылечить не вылечат, так пусть лучше помирает дома. У матери уже третий год как параличом отрубило правую часть, а в последнее время начало подбираться и к левой, где сердце. Чуркой ненужной лежала в кровати, целый день молчком, так, скажет пару слов, когда Нинка, сеструха, перевернуть зайдет, либо пожрать принесут. И вот месяц, как стала заговариваться…
О том, что мать померла ночью, Кирюхе сказала сестра утром, когда он уже встал, даже успел на лицо побрызгать из рукомойника в коридоре. Тут как раз Нинка вышла в коридор помои вынести и заодно сказала. А, вообще-то, хоть и давно все этого ждали, Кирюха немного удивился. Сказал: Ага, — дослушав до конца: чего еще надо говорить, он не знал. Нинка несколько раз повторила, как она встала ночью в уборную, проходила мимо родительской комнаты, и ее как толкнуло что-то. Про то, что толкнуло, Нинка даже выделила, как будто и ее в этом есть заслуга.
На мать Кирюха решил сейчас не смотреть: еще насмотрится, этого ему хватит, удовольствие невеликое на мертвецов глядеть. На кухне Нинка соорудила ему пошамать: наварила с утра картошки, с вечера еще обещалась открыть банку с огурцами, что Кирюха третьего дня приволок; не теперь не дала, оставила на поминки: обойдется и так. Пока он ел, сестра настраивала его на сегодняшний день. Папани не было уже вторые сутки, загулял видно, значит, надежда только на них двоих. Сестра уже позвонила себе в столовую и предупредила, что сегодня на работу не выйдет и, может, даже и завтра. Теперь ей надо было сбегать в жакт, взять там какие нужно справки и с ними ехать в похоронный магазин, что у Владимирской площади. Денег у нее всего пятерка с мелочью, этого не хватит, значит, по пути заскочит к своей подружке, та с дитем дома сидит, и у нее стрельнет, сколько можно. Еще надо будет к тете Вале на работу брякнуть: пусть приезжает помочь: и им полегче будет, да и вообще — родная сестра, не просто так. Просила, чтобы Кирюха тоже отпросился из магазина и посидел пока дома: нехорошо теперь мать одну оставлять. Больше она ему ничего не поручает, знает с каким остолопом дело имеет.
Ладно, завела, — сказал Кирюха. — Скажу, мне чего — пусть отпустят. Мать умерла — ну? Сейчас пойду к Клавдии Сергеевне и скажу! Он так сначала и думал, что придет, отпросится и вернется назад: действительно, надо с матерью посидеть и подежурить, когда еще отец вернется. Нинка уже собиралась, мазала перед зеркалом глаза, но Кирюха решил ее не ждать: опаздывать все равно нехорошо, и вышел один.
До Большевиков дотопал пехом, а тут удачно сел на подвернувшийся автобус. Народу садилось много, но все же удалось ему протиснуться, и даже дверь закрыли: теперь не опоздает. И вот в автобусе, пока ехал, уже начал сомневаться. Отпустят или не отпустят? А что, ведь могут и не отпустить? Ничего, не переломишься, — скажут, — руки, ноги есть? Вот и иди работай, сколько надо, сегодня твой день, а после — ступай на все четыре стороны! Представил себе Клавдию Сергеевну, директоршу. У ней все в настроении: если с утра ничего, да и сказать путем, то может и проскочить: а так — Бог ее знает. Она, директорша, вообще-то ниче, но с работягами не очень. Чуть что не так, отматерит, жестко держит. Вот в семьдесят третьем, что на Дыбенко, для работяг лафа. Кирюха там три месяца работал: тоже продуктовый, но зато директор у них мировой. Давид Соломонович, вроде еврейчик, но добрый и работяг понимает: лучше тебе не надо, все путем. С утра соберет всех у себя в кабинете, откупорят для начала беленькую и по стакану. Знает, что иначе у работяг с утра работа не пойдет. И в обед всегда горяченькое, не то, что в восемьдесят седьмом, где кидают по шестьдесят копеек, а что с ними делать, не знаешь. Он, Кирюха, из семьдесят третьего не сам, не добром ушел. Глупость у него приключилась. Напарник его дернул ящик с томатами, ну и предложил Кирюхе, мол, бери за полтинник банку, ему вроде тоже кто-то дал. Кирюха взял, решил тоже в бакалее толкнуть, и за это его и прихватили. Напарник, чтоб отвязаться, стал валить все на него, а Кирюха толком и объяснить не сумел. Из его зарплаты за пропавшие банки и высчитали. Из-за этого-то и пришлось в восемьдесят седьмой перейти: и ехать теперь дальше, и вообще хужее.
Когда добрался до магазина, там еще не открывали. Мясники, они всегда раньше всех придут, сидели и накуривали на скамейке. Из работяг никого видно не было. Пока ожидали, пару раз прибегал Васька Жмот, тоже когда-то работал в этом магазине, но сам не вытерпел и ушел. Сейчас прибегал и шнырял у всех: нельзя ли ему чем разживиться до одиннадцати, когда винный откроют. Обычно сторожа ночные набирали полную сумку бутылок, и после закрытия или сейчас по утру сдавали за два номинала. Но сегодня дежурил дядя Саша, этот теперь ничего не брал. Его в прошлом месяце мужички прихватили: вроде начал мухлевать — брал деньги и не приносил. Отделали его, чуть живой домой уполз и с того времени он зарекся. Еще иногда мясники брали пару бутылок на всякий пожарный, но сегодня ни у кого не оказалось. Ничего, Ваське и так перебьется, скоро уже должны кулинарию открыть, там хоть пиво раздобудет.
Наконец, пришла сегодняшняя дежурная, что закрывать и открывать будет, заведующая бакалеей, Любка Михайловна: роже у нее с утра припухлая то ли от недосыпа, то ли еще от чего, как зареванная. Пока ни машин, ни делов никаких не предвещало, Кирюха стоял у директорского кабинета и ожидал когда та придет. На двери гулькой висел большой замок, и Кирюха приглядываясь к нему, все гадал: в каком настроении придет директорша, пустит или нет? Видел как Любка ходит по дверям и зло срывает с замков контрольки. Подошла к нему и, походя, как у предмета, спросила: чего это он здесь выстаивает? Можно было и не отвечать, ей Кирюха неподвластный, но он ответил: сказал, что ждет директоршу, Клавдию Сергеевну.
— Это еще зачем? — Любка даже остановилась.
— Надо вот дождаться, спросить тут одно у нее…
— Чего тебе еще спрашивать? — Она презрительно распустила губы. — Не будет ее сегодня.
— Как не будет? — Кирюха даже растерялся. — А мне спросить у нее… А когда будет?
— Спросить! — дразнула его Любка. — Спросить! Нашелся спрашивальщик! Ее не будет, сегодня я за нее, ну, чего надо, спрашивай?
Кирюха совсем потерял мысль, что-то не хотелось ему с этой раздрыгой разговаривать, чувствовал, что путем не выложит, как знал; бормотал что-то поначалу невнятное, потом собрался и выложил про мать.
— Что-о? — переспросила Любка. — Ладно врать-то! Уж заврался, пьяница несчастный, погляди на кого похож! Иди, работай, завтра проспишься!
— Нет, а путем говорю, — испугался Кирюха и совсем лишился слов: — Я путем, мать дома, ага, мать — ну?..
Но Любка, уже не слушая, пошла по коридору в свой отдел и закрыла за собой дверь. Кирюха постоял, еще чего-то ожидая, чего ему сейчас делать, он не знал. Надо было у кого-то еще спросить, но у кого здесь спросишь? Мысленно он уже приноровился к разговору с директоршей и теперь больше надеялся именно на нее. Кто ее знает, может, Любка и соврала, ей-то что! Сказала, чтоб отвязаться, а директорша возьмет и придет где-нибудь еще до обеда, а то и раньше. Прядет и отпустит — вот только подождать.
Кирюха для начала послонялся по магазину, хотелось кому-нибудь что-то такое рассказать, чего только — он и сам толком не ведал. Спустился вниз, магазин уже был открытый, всюду толкался народ, бился в очередях: должны были давать пельмени. До Кирюхи никому не было никакого дела… Наконец его хватились: пришла машина, и нужно было кому-то выгрузить ящики с яблоками, чтобы торговать в уличном киоске. Любка послала туда Кирюху; хотел он ее еще раз спросить и про директорашу, и, может, сама отпустит, но подумал: а, все равно отбрыкнется, действительно подумает, что Кирюхе сегодня вкалывать лень. Лучше потом. Пошел и стал таскать ящики…
Уже когда сгрузил почти половину, к нему забежал рыжий Женька, бывший Кирюхин напарник, из-за которого Кирюху из семьдесят третьего вытурили, теперь он работяжничал в приемном посудном пункте на подноске. Прибежал и предложил вдарить по рублю; Кирюха поначалу стал сомневаться: вроде и пить не хотелось, да и нехорошо сегодня, может, там уже папаня вернулся, надо бы его подготовить, что ли?
— Не, — сказал Кирюха, — не хочу. — И добавил: — У меня мать померла — ну! Не хочу сегодня.
— Брось ты трепаться — мать померла! Скажи: просадил все вчера, а сеструха ничего на обед не оставила?
— Не, деньги есть, вот рубль, — Кирюха полез в карман и вытащил оттуда бумажку. — Но не охота сегодня.
— Ну и врать ты, Кирюха! — Женька выхватил у него из рук бумажку. — Вот за это и Ленка от тебя сбежала. Ну, лады, лады, чего ты, возьмем бутылочку на двоих, мужики вчера пробовали, говорят, ничего, сладенькое. Ты жди, я сейчас прибегу.
И убежал. Кирюха опять принялся за ящики. Ладно, думал он, принесет, так принесет, может, так и лучше, и время быстрее пролетит. Ящики, если думать о другом, казались совсем не тяжелыми. Тяжело было совсем от другого. Зря он так о Ленке, будто она из-за того, что Кирюха врет сбежала, совсем не из-за этого. С Ленкой, женой бывшей Кирюхиной, была у него такая, все началось очень как давно. Жили они вместе в Колтушах, что сразу за проспектом Большевиков, в соседних домах, а домов-то всего чуть больше десятка. Вообще-то, до армии, ничего у них и не было, так ерунда ребячья: тисканье мимоходом, когда возвращались вместе домой осенью: тогда чуть ли не каждую ночь в поле жгли костры; да и то только потому, что жили рядом. А вот когда он вернулся, все вдруг резко и крутанулось. Все молодые парни, кто не на действительной, разбежались по сторонам, вот Ленка с ним и загуляла. Легко тогда все получилось, даже слишком легко, но Кирюха как обалдевший был: никого не слушал, ни на кого не смотрел. Пил первый сладкий сок, глотал, не прожевывая, огромные куски жизни, и некогда было оглянуться, присмотреться, подумать. Мать говорила: Смотри, Кирка, не по тебе девка. Закрутит, завертит — упадешь. Ты же тихий у меня, куда тебе за такой? Но кто такое слушает?..
Оженились и устроились в Кирюхином доме. Отделили фанеркой полкомнаты, где он раньше с сестрой жил, и отдали молодым — живите, как можете, дай вам Бог счастья! Перегородка тонехонькая, сестра повернется, кровать скривит — все слыхать. А Ленка горячая, как палит ее изнутри что-то, просто так никогда не ложилась, не могла уснуть, все просила, чтобы Кирюха ей руку на грудь положил, так и засыпала… Прожили таким Макаром, вроде спокойно, Кирюха как во сне жил, ничего вокруг не замечал, прожили до лета, месяца три. Ленка еще раньше занималась на каких-то курсах по шитью, курсы вечерние, два раза в неделю. Кирюхе было все равно: раз Ленке надо, значит, надо. Сестра иногда что-то шипела, мол, могла бы Ленка твоя и помочь. Мать уже тогда почти не вставала, и все по дому было на ней, на Нинке; говорила: лучше уж по дому бы чего сделала, чем шитью выучиваться…
А беда свалилась как-то вдруг, неожиданно, как град летом, Кирюха ее не ждал. В воскресенье утром позавтракали, собирались чуть по дому убраться, потом погулять сходить, а вечером в киношку сгонять можно было бы; а Ленка говорит, что, мол, вот, забыла предупредить; у них сегодня тоже вечернее занятие. Мол, скоро конец курсов, их преподаватель не успевает и решал устроить дополнительное занятие. Кирюха ничего такого тогда не подумал: жалко, конечно, хотелось бы вместе побыть, хорошо с ней, с Ленкой, все вокруг как будто на своих устойчивых местах стоит. Но чтобы не пустить — такого и в мыслях не было. Пообедали, перед этим хотели было в лес сходить, но погода запоганилась, небо отвисло, набрякло серостью, зыбило мокротой; и не пошли. Сидели в своей комнате, мать за стенкой стонала, сеструха громыхала в коридоре ведрами, мыла полы, а Ленка вроде убиралась в их комнате… А когда уехала, Кирюха как сидел на своей кровати с провалившейся сеткой, так и остался сидеть; слышал, как она собиралась, хлопнула калиткой, мелькнула знакомым ликом в окошке и — все, пропала…
Даже не сказать, сколько времени прошло, ну, не больше получаса, Кирюха вдруг забеспокоился, затосковал, вдруг стало казаться, что с Ленкой что-то случилось, сердце билось, как продрогшая мокрая собачонка. Сидел, сидел, потом вскочил, выбежал во двор, схватил старый батин мотоцикл, хорошо еще сразу завелся — и газовать. Как чувствовал, как вело что-то, знал куда ехать надо. Ленку заметил на автобусной остановке на Коллонтай: стояла на той стороне, чтобы ехать к метро. Подрулил, остановил мотоцикл, Ленка глаза вылупила: Кирюха, ты чего!? — А он ей: — Ничего, так, садись, домой поедем! Курсы-то ее совсем в другой стороне, у Володарского моста, и метро ей совсем и не нужно.
Потом она ему все как-то ловко объяснила, мол, надо было заехать к подружке, та жила на Охте. Но тогда тоже перепугалась сильно, молча села к нему за спину, и Кирюха погнал.
Вот с этого и началось. Кирюха ей все равно верил. Хотел верить — и верил. Но уже трещали какие-то подпольные, скрытые ниточки, соединявшие их. Начались мелкие ссоры, так, вроде не из-за чего: вдруг Ленке стали действовать на нервы Нина, мать, взбрело в голову, что те настроены против нее, настраивают и Кирюху, мол, знает, они ей еще припишут такое, что в жизнь не отмоешься.
Стала ныть, что жить с ними не хочет, давай уедем, а куда уедешь? Видел: мучается девка страшно, что-то покоя ей не дает, надо бы ей что-то сказать, по-особому приласкать, но — не умел. Молчун он был какой-то, Кирюха. Ленка стала задерживаться после работы, несколько pas приходила чуть поддатая, но все вроде объясняла. Если пытался что-то спросить, злилась, начинала нападать на него, а иногда — наоборот, вдруг, ночью, обхватит руками: Кирка, хороший мой, ой прости, ой, Боже, Боже, прости, что я с тобой делаю! Кирюха не понимал, за что прости, но жалел. Душу давило злыми руками: чем тут помочь?
Но закончилось, обломалось все тем же летом. Однажды, была как paз черная суббота, не пришла Ленка ночевать. Кирюха не ложился спать, ждал, сидел на кровати, обкуривая зудящую комнату. Весь — напряженный слух, одно большое разорванное ухо: каждый щелчок, шорох — может быть, она? Дотерпел до утра, часов в пять кинулся звонить одной Ленкиной подруге, paз были у нее в гостях. Та сначала отмалчивалась, моя, почем я знаю, но Кирюха грозил, что сейчас к ней приедет, молил, чтоб хоть ниточку дала, и та, наконец, сжалилась. Дала адрес, где-то на Гражданке: там твоя Ленка! Кирюха полетел через весь город, весь внутри пустой, лишь одна мысль в голове: только бы с ней ничего не случилось, только бы ничего не случилось! Нашел дом, квартиру, позвонил, долго ждал — наконец открыли. Даже не разбирая, кто перед ним, отшвырнул человека, рванулся вперед. Комната почти пустая, совсем без мебели, грязный стол и за ним Ленка, еще какая-то девчонка в рубашках, с голыми ногами, с накинутыми на плечи военными кителями. Обе пьяненькие, Ленка, как увидела его, дико захохотала: А вот и мой прикатил!
Все остальное смешалось, слиплось в один жалящий сумасшедший ком. Даже не запомнил он, как она собиралась, что говорили, как вышли и как доехали: внутри билась какая-то больная обидная жилка: из-за Ленки, но — не на нее. Ее не судил, ведь что она, что она, если бы не он, ведь из-за него она так, ведь ей-то тоже, ой, как не сладко. Хотелось простить, забыть, проснуться, чтобы ничего этого не было; но она на это не пошла. Только очухалась, сразу стала собирать вещи. Кирюха: «Ты куда?» А в ней одна жесткая злоба, глаза сузились от ненависти, от презрения: Боже, какой ты слизняк! Ты посмотри на себя в зеркало, посмотри, что за рожа, ведь с тобой никто жить не будет! Размазня, гад, ведь все из-за тебя! Ой тошно мне, тошно — жить не хочу! Кирюха, хоть, может, и не понимал, что она этим отгородиться хочет, оправдаться сама перед собой: страшно, когда тебе в глаза смотрит тот, кого убиваешь, но чувствовал — не все здесь так. Потом, правда, узнал, что у нее это началось, еще когда он в армии служил. Охмурял ее какой-то хахаль, а как раз перед его приходом из армии бросил, вот она за него, Кирюху, и выскочила. А потом опять появился: причем здесь какой-то Кирюха!
Уже когда ушла, не оглянувшись, слова на прощанье не сказав, дотащился Кирюха до зеркала, глянул на себя. Рожа, как рожа, ничего особенного. После армии волосья отпустил, Ленке так больше нравилось, а остальное как у всех, ничего и нет. Шея какая-то, Кирюха повертел головой, потрогал руками: шеи как будто и нет: может, действительно нельзя с такой шеей жить?
Время то было самое тяжелое. Сразу как потерялся среди жизни, как совсем один остался. Сестра шипела: Вот, говорила тебе, вертихвостка с душой сучьей! Нет, тебе все по-своему, вот теперь и получай! Ведь говорила же! Как будто даже довольная, что о плохом заранее знала. Как будто это надо кому: знать откуда несчастье идет? Но Кирюхе тогда все равно было: он как во сне плавал, жил словно с закрытыми глазами. Может, так и раньше жил, но сейчас зато почувствовал. Мать же больше молчала. Раз только, когда никого не было в комнате, Кирюха сидел на краю ее кровати, прижала его голову к себе: Эх, ты, мой бедный! Ой, больно тебе жить будет, ой больно! Углов-то сколько, а ты как слепенький идешь, о каждый самому стукнуться надо, сынок! Не тужи, что делать, деться тебе от жизни некуда! Кирюху изнутри прошибло слезами, уткнулся в материнский халат, хотелось раствориться, уменьшиться, пусть лучше все опять будет сначала; но от матери пахло нехорошо: застарелым бабьим потом, давно немытым нездоровым телом; понял: мать больная, уже старая, и ему теперь некуда деться…
Как раз в это время из армии пришли два Кирюхиных дружка, так, вместе жили, вместе жгли костры по осени в поле. Кирюха с ними загулял, хорошо выпив, начал рассказывать про Ленку: как, что, какая она, вот, не получилось у них… Но по глазам видел, чувствовал — не понимают, посмеиваются: вот, мол, Кирюха какой недотепа, даже жену не смог удержать. И никто не понимал, что Кирюха здесь не причем, ему свою такую жизнь поручили, куда от ее денешься? По пьяному делу пару раз не выходил на работу, один раз залез на свой асфальтовый каток, Кирюха после армии все возле машин держался, налетел на прорабский участок, сломал, завалил стену; у самого рассеклась щека. Дали выговор, потом еще, работать стало скучно, незачем, и из строительного управления, где после армии обретался, ушел. Проваландался какое-то время просто так и для смеха устроился рабочим в семьдесят третий продуктовый, на Дыбенко, близко от их Колтушей. Ленку втихаря ждал: чего не бывает, ведь, может, и возвернется. Зла не нее не держал, какое там зло, ей-то зла не меньше, Кирюха бы ей все простил. Но она как сгинула: не показывалась, ни весточки какой ни разу не передала. С кем работал, особенно когда выпивал, любил рассказывать, как у них все получилось, над ним шутили, иногда зло, но остановиться ему было сложно. Когда рассказывал, будто опять с ней; будто, вот опять вечер, она сидит перед старой тумбочкой, покрытой кружевной накидкой, наверху зеркало и расчесывает перед сном свои волосы. Потом ляжет к нему и скажет: Кирюха, положи мне сюда свою руку…
Кирюха уже доканчивая с ящиками, стоял, дымя беломориной, подпирая спиной дверь киоска, когда вернулся со вздутой грудью, от засунутой туда бутылки, Женька. Самое лучшее, где спокойней, место было наверху, за ящиками, чуть правее приемного посудного пункта. Туда они и направились. По пути, шли улицей, чтоб не попасть кому на глаза, чтоб не дали какой работы, Кирюха все сомневался: сейчас заскочить узнать не пришла ли директорша, или после? Женька уж очень был в нетерпении, и Кирюха решил: ладно, после. Погода с утра вылуплялась нехорошая, как спросонья: щуристое низкое небо и сырь в воздухе. Ящики, на которых сидели, выпили мокроту дня, и сидеть на них казалось неуютно. Стакан Женька захватил только один, пили по очереди, но с передыхом. Женька, балабол, заглотив свою порцию, стал рассказывать, как его одного дружка, тоже, вот, в соседнем доме живет, на прошлой неделе хитро обмушурили. Жену дружок отправил на месяц в санаторий, в отпуск, чтоб хоть подышать спокойней. И чуть ли не на следующий день подцепил у винного, после закрытия, одну, с виду не очень завалящую. Правда, сам дружок много не помнил, был уже не в себе. Притащил эту курву домой, а у него еще соседи есть: старик со старухой. Старуха как увидела, сразу заголосила: Ой, родимый, кого же это ты приволок? Что Катерина-то скажет, ой, Павел, не пущу! Короче с трудом, почти с боем, заскочили они к нему в комнату; дружок, по честному, ни хрена уже не воспринимал. Вот, значит, встает старуха ночью, пошла до туалета, слышит кто-то по коридору прошмыгнул, дверь входная щелк, и тихо. Старуха сразу к окошку, этаж-то второй, а там уже эта, кого Павлуха ночью приводил, по улице топает, а подмышкой сверток у ей. Бабка сразу к Павлухе стучит, мол, твоя-то сбежала, беги, лови. Но пока Павлуха очухивался, той и след простыл, поздно, значит. Выскочил на улицу, пару раз вокруг дома обежал, да где там. И унесла, стерва, только женское, так что скоро Павкина законная прикатит, сунется в шкаф, а ее польта-то и нет. Вот они, какие теперь бабы пошли.
Кирюха слушал плохо, сидел, привалясь к ящичной стенке, в полвзгляда смотрел на разваливающуюся, размякшую от сырости газету, на которую с крыши смачно и постоянно падали капли; но от последних слов встрепенулся, тоже вставил: Ага, я вот тоже говорю, эти бабы — ну! Вот у меня…Но Женька договорить не дал, ему, видно, уже приелись одинаковые Кирюхины рассказы, все время об одном и том же, как у них все не сложилось с Ленкой, и хотел лучше о своем. Нос у Женьки от чего-то шелушился, кончик совсем закраснел, и, говоря, Женька пальцами срывал с него ошметки кожи, рассматривал, а потом выбрасывал. Женьке-то, что, думал Кирюха, тоже вроде непутевый, а не один. Жена дома есть, хоть и пилит и ноет, но как такого не пилить, если недотепа. Раз Кирюха к нему на секундочку забежал, надо что-то было, посмотрел как живут. Ничего бедненько, конечно, шкафчик кухонный в комнате, кроватка ребячья, пеленки на веревке через всю комнату растянуты (соседи в коридоре вешать не разрешают). Но чистенько, полы аж дышат. Может, и не ахти как, но хорошо хоть так живут. Если без родителей, как Женька в приемном доме воспитывался, так и такого может не получиться. Сейчас люди лихо живут.
До обеда директорша так и не появилась. Кирюха кое-как проваландался: его послали в молочный, и он там крюком таскал по полу железные клетки с молоком и кефиром. Еще пару раз бегал поглядеть: не открылся ли директорский кабинет, но замок висел на месте, висел как-то прочно, не похоже было, что его скоро снимут. Спускался и думал об отце: пришел тот уже домой или нет? По времени — в самый раз. Больше трех дней он еще ни разу не пропадал. Если пришел, то Кирюхе можно особо и не торопиться, не спешить. Предупредить бы надо его как-то, ну, да что здесь поделаешь.
Отец уже давно в их семье жил чужим. Денег не давал, свои заработанные продуванивал. Если бы ни мать, сеструха его давно вытурила: нужен такой дармоед чертов! Нинке-то, конечно, тяжело с ними со всеми. Если бы еще не ее столовая, то неизвестно, как и справились бы. А так то одно притащит, то другое: бывает целую неделю на принесенном живут. А как иначе: мать в лежку лежит, Кирюхина мелочь на него самого и идет, отец тоже пожрать горазд: после водки ежа ох как в охотку идет. Мать одна за него и вступилась. Ничего, Нинка, — говорила, какой он у нас ни есть, а все же отец. Деться некуда, вы не выбирали, так что спрашивайте с меня. А ему тоже — как-то не сладко! Это его жизнь так стукнула, вы уж его очень не вините… А сама-то через него, конечно, и слегла. До войны она была еще здоровая, говорила, где сердце даже не знала. Они и в войну, и после хорошо по тем временам жили: Отец на бронированном месте работал, шлифовальщиком по высокому разряду на Лепсе: ехать не близко, зато платили хорошо. Причин жаловаться особо не было. Правда, тесновато. Кирюха тогда только появился, Нинке третий годик шел, а жили в том же домике, что и сейчас, только ихняя тогда была одна половина. Во второй — всего-то одна комната, с семьей проживал тоже рабочий с Лепсе, вместе с отцом на работу ездил. Отец пару раз заявление подавал на расширение жилплощади, но отказывали: говорили — пока нет, ждите. С соседями жили аккуратно, не ссорились, несколько раз праздники вместе отмечали, но вообще-то особо друг к дружке не ходили. На эту площадь папаша-то и позарился. Вроде отписал кому надо, тогда такого хватало. Вместе с семьей того и забрали; может переселили куда, может семью в одно место, а его еще дальше.
Мать как узнала о папашиных письмах, всю ночь проплакала. Грех-то какой, грех-то какой ты на нас всех положил, ой чума! Повинись, Серега, повинись, невинных же людей взяли!
Но отец испугался, задний ход давать было непросто. С этого и пошло: сам запил, мать стал поколачивать. А вскоре судьба сама до него добралась. По пьяному делу запорол сложный иностранный заказ, отдали под суд, приговорили и отправили; тогда это было скоро. Просидел всего ничего; три года, под первую же амнистию и вышел. Но ему хватило. Слабый оказался человек на излом, не выдержал барачной жизни, сломался. Вернулся, на старую работу восстанавливаться не стал, не потянуть заново было. Работ наменял — весь паспорт штемпелями черными запестрел. А матери все это время одной двоих детей поднимать надо было. Еще пока отца не было — тяжко, тошно, ой, как непросто с двоими-то на руках; но все же надежда была — вернется, может, и полегчает. А папаня вернулся — только хуже. Закрутилась, завертелась в черном ветре, все думала выдюжит; ну, еще немного, еще — и станет полегче; потом в начале шестидесятых годов в первый раз попала в больницу с сердцем. Думали — случайно, оказалось, вот оно как оказалось…
После обеда, как и обычно, время потекло скорее. Аппетита у Кирюхи почему-то не было, пару раз бегал на угол, пропустил несколько кружек пивка: с пива всегда Кирюху развозило быстрее. И дневное, мучившее какое-то сомнение как забылось. Любка Сергеевна приставила его помощником к Женьке — ящики с посудой оттаскивать: а там не отдышаться, не передохнуть… Ближе к вечеру винная очередь поредела, продыху стало побольше. Выходили во двор, небо дождиться вроде перестало, ветер гонял по крапленому лужами асфальту лохмотья желтой соломы. Женька тыкал в солому беломориной, желая поджечь, но та только шипела и вспыхивать не хотела; только безразлично носилась подгоняемая ветром, цеплялась за углы ящиков, прижималась к стене. Кирюха поднимал ее и принюхивался, пахло чем-то знакомим, как родным, будто привычным давно, только сейчас почему-то забытым. Смотрел, как легко поддается она ветру и думал: Тоже ведь — а? Тоже ведь жизнь деревянная: мотается и мотается… А Женька все долдонил что-то: рассказывал, как в выходной ездил к брательнику, что живет возле Витебского вокзала…
Уже почти перед самым закрытием к ним наверх прибежал Васька Жмот, пытался стрельнуть копейку, сказал, что в парадной углового дома, что по Искровскому, женщина, вроде бывшая Коршуновская подружка, лежит, пьянющая, разбитая вся, ей уж кто-то подол задрал, и все ходят смотреть. Коршунова Кирюха и забыл как зовут, Коршуном все и звали, тоже работал еще до Кирюхи в восемьдесят седьмом и уже месяца три как уволился. Говорили, что он на какое-то хорошее место устроился, хотя кто такого бухарика возьмет. С Кирюхой они что-то не ладили: тот все подшучивал над Кирюхой и позлей других. Женька сразу загорелся: давай, пошли посмотрим. Кирюхе же не хотелось: чего там глядеть — бабы пьяной он что ли не видел? Коршуновекую подругу он знал, она последнее время все здесь крутилась, уж чья она теперь подруга, и не сказать.
— Ладно, чего там, — уговаривал Женька, — пошли посмотрим. Может, заодно Любку Сергеевну на бутылку расколем. Она мне обещалась тут поставить, пошли!
Делать было нечего — пошли, Женька по пути чуть ли ни с каждым встречным шутками обменивался, всех знал. Женщина оказалась действительно бывшей Коршуновской подругой. Открыли дверь — от нее сразу отскочили двое мальчишек, лет по десять-двенадцать: что они с ней делали Кирюха не разобрал. Женька цикнул на них, чтоб не мешали, не толкались тут, и они — пулей из парадной.
— Ну, уделалась, так уделалась, — восхищался Женька. — Это ж надо так, и кто, интересно, ее так вдарил?
Женщина постанывала во сне разбитыми в кровь губами, иногда выдавливая лицом пьяную ухмылку. Юбка была бесстыдно загнута на ней чуть ли не до груди, ноги были рыхлые, некрасивые.
— Ишь ты, — сказал Кирюха, нагибаясь, оправляя на ней юбку. Запах от женщины шел ужасный.
— А, ну ее, — Женька выругался, — это ж …
— Уделялась, ну! — удивлялся в слух Кирюха. — Может, недалеко и живет? Может, дотащим ее вместе, а?
— Эту мразь-то? Да ты что? Вонища-то чуешь, уделалась — нет!
Женщина, услышав что-то, попыталась приоткрыть глаза и что-то промычала. Кирюха еще нагнулся и немного потряс. Та вроде начинала очухиваться. Женька тащить ее куда-то — отказывался наотрез, говорил, что, раз Кирюха такой дурак, то пусть и тащит ее один. Повертелся немного и ушел. Кирюха продел свою руку женщине под спину и попытался приподнять… Тащить оказалось совсем недалеко: второй отсюда дом. На воздухе женщина стала вроде приходить в себя, только ногами плохо шевелила. Все чего-то благодарила невнятно и шептала: Сынок, сынок, спасибо, сынок…, но свою квартиру все же вспомнила. Чего сынок, — думал Кирюха, — молодая же еще?
…Темнело еще рано, и когда Кирюха вернулся, видать вокруг было уже плохо. Думал плащ захватить, он его на гвоздь у посудного пункта повесил — и домой. Но получилось иначе. На ящиках, где они с Женькой сидели, расположилось трое мужиков. Двоих Кирюха знал — работяги из семьдесят третьего, третий вроде незнакомый. Стали звать Кирюху к себе, видно, друг дружке уже надоели; Кирюха отказывался, но те все же его усадили. Налили, Кирюха выпил, чуток сразу прихватило. Разговора почти не было, чувствовалось, мужики начали уже давно; только третий все повторял, что, мол, вот, он поставил, сказал — поставит и поставил, он так, он человек слова.
— Поставил я или нет? — спрашивал он и глядел на Кирюху. Словно пронюхав, никогда такое не пропустит, прибежал Женька. Сразу стал клянчить, чтоб про него не забыли. Его не обидели — налили Мужики гуляли сильно, не жадно. Женька заметил Кирюху и, желая оправдать потраченное на него вино, стал над Кирюхой подтрунивать. Обращая на себя всеобщее внимание, спрашивал хитрым голосом, как Кирюхе понравилась Коршуновская баба. А ничего, он ее так прихватил и руку сюда тянет, я видел. Он у нас очень голодный, от него законная и та сбежала. Как, Кирюха, сны-то по ночам больше не мучают? Кирюха почти без обиды что-то отвечал. Привык — шпыняют кому не лень. Да, и что на людей обижаться, не от светлости на душе друг к другу царапаться лезут, царапают — чтобы про свои царапины забыть. Да разве так Забудешь? А про сон — что тут поделать — было такое. Снился ему одно время часто — он об этом всем рассказывал, может, кто и подскажет: к чему такое? Как раз через месяц, как Ленка от него ушла, начала его по ночам посещать какая-то дева. Среди ночи подойдет вся в белом, неслышным шагом, сядет на табуретку, что подле его кровати поставлена, и кладет узкую ладошку Кирюхе на лоб. Более ничего не делала. Снимет холодной рукой жар с Кирюхиной головы, вроде легче утром становилось. Поначалу казалось, что это мать ходит. Помнил — та тоже когда-то так же сидела, когда еще в далеком детстве корью болел, и так же руку давала. Но потом понял — нет, не она. Рука, может, как и у нее, но лицо — другое, хоть и с закрытыми главами лежал, знал — другое… Когда рассказывал об этом — смеялись. А больше она тебе руку никуда не совала? Считали — просто хочет бабу. Не просто…
Незнакомый мужик все доставал из сумки новые бутылки, орал что-то не слушающим его товарищам. Кирюха тоже не слушал. Внутри опять немного разомлелось. Сидел, подперев руками голову, и как не нарочно, из-под руки, собирал взглядом разбросанную по двору солому. Целый пучок зацепился за выступ крайнего ящика и от ветра шевелился, словно живой. Вот, — рассуждал про себя Кирюха, — тоже ведь, сонная деревяшка. Летают себе и летают, куда ветер гонит, а где оно это дерево, из которого их понаделали, и не знают. И зачем — ну? Зачем летают, куда? Как пустые, полые внутри и зацепиться-то им, бедным, не за что…
Вокруг что-то зашумели, вроде начали ссориться. Незнакомый что-то не поделил с Женькой, все хотел, чтобы тот подтвердил, что он — человек слова, сказал, поставит, значит, поставит. Разве не поставил? Кирюху что-то мокрое, слезливое подперло изнутри. Он сидел, поджидал пока все утихнут, вроде теперь можно, и сказал:
— Вот, ребята, ага, — сказать хотел… — У меня сегодня маманя померла.
— Что-о? — не разобрал незнакомый мужик.
— Ну, говорю: маманя сегодня померла, вот, может, выпьем…
— Вот дает! — обрадовался приунывший было Женька. — Видали, я говорил. Наливай ему, он еще не то выдаст. Ты про сон-то свой расскажи, расскажи про сон. Не видел-то его давно? Во дает! — Женька выругался.
Кирюха ничего не ответил. Не хотят — не надо. Сглотнул внутрь обидную пустоту — эх, деревяшка ты сонная, деревяха. Вытащил из-под себя плащ, встал и, чуть качнувшись вбок, пошел к лестнице, что была внизу.
— Эй, ты куда? — заорал со спины Женька. — Брось, сейчас нальем!
Но Кирюха не слушал, неловко переставлял свои одеревеневшие от неподвижного сидения ноги, шел и не хотелось оборачиваться, чтобы отвечать.
— Кирюха! — услышал он уже где-то на границе слуха. — Эй, Кирюха! Тут без тебя Любка Сергеевна прибегала: спрашивала, где ты? Искал там тебя кто-то из домашних, что ли. Так я ей сказал, что ты уже давно как домой сбежал…
— Что? — Кирюха обернулся. — Зачем сказал-то?
— А чего зачем? Для смеха сказал. Она тебе завтра всыплет, скажет, что ты полдня прогулял. Эй, ты куда?
…Кирюха шел не оборачиваясь. Вокруг давила темень. Как накрыл кто-то вокруг все огромным черным колпаком. Кирюха ощупью, как слепой, расхлюпывая ногами грязь, держась за стену, спустился вниз и, не разбирая дороги, пошел куда-то вперед. Внутри неровными краями ощущалась рваная жалость, жалила, колола сердце; и он полушепотом, тихо, уговаривал ее: Ну, ничего, чего уж тут — ну? Ну, пройдет, сейчас пройдет. Завтра встану, уж никуда не пойду — теперь уж я с тобой посижу. Руку положу, поговорим — чего уж тут. Не — я теперь от тебя никуда. Куда я от тебя? Не деревяха же?..
Фонари что-то не горели, ветер тоже, как будто спрятался. Только один фонарь, где-то далеко, где надо было сворачивать к полю, то вспыхивал, как испуганный, то опять гас. Словно солнце, выглядывающее из-за приоткрытых, но еще сонных век. Кирюха шел домой.
1977 г.

Прощание

На Удино Петр Васильевич Осташков вернулся помирать. За последние тяжелые годы сдал он основательно и теперь надежды, что как-то удастся вывернуться, уже не держал. Еще полгода назад, после смерти жены (умирала нелегко и долго, полгода не вставала с постели) Петр Васильевич понял, что очередность теперь идет его. С женой жили средне, слишком уж та была какая-то суетная, говорливая, серьезного разговора с ней вести не получалось, все донимала разными пустяками. Жил вроде с ней вместе, но как не замечал ее. А когда не стало, вдруг почувствовал — что-то в жизни порушилось, все вроде стало ни к чему. Зиму кое-как переплавил, раз в неделю ездил к дочери, та жила в новом районе за Володарским мостом с мужем, нехорошо больным человеком, и внучкой, восьмиклассницей, а иногда дочка, правда реже, приезжала к нему. У них в доме Петра Васильевича вроде встречали всегда хорошо, уважительно, зять с дочкой усаживали за стол, внучка тормошила его своими делами; но от шума такого Петр Васильевич быстро уставал, не привык в большой семье жить, да и разговоров таких, чтоб целый вечер болтать, он не знал.
Поначалу, где-то месяца с два после похорон, они с Петром Васильевичем еще крутились, все хотели растормошить, все-таки старый человек, такая утрата. Дочка говорила: Папа, прошу тебя, приезжай чаще, тебе сейчас нельзя бывать одному. Я бы сама ездила к тебе, ты хоть готовишь себе что-нибудь? Но ведь ты знаешь: столько всего, ничего не успеваю, Ленка совсем учиться не хочет, что думает, я просто не знаю, наверное, собирается в дворники пойти! Так что уж лучше ты! Но постепенно все привыкли, вроде продолжали встречать его хорошо, но он видел, что уже устали, начинают тяготиться, жизнь у них своя, непростая, каждый вечер надо спешить, что-то делать, а он как приедет, так вроде и время у них вычеркивает.
Пенсии его уже пошел восьмой год. О прошлой работе Петр Васильевич никогда не вспоминал: осталась она где-то в той, другой жизни, о которой думалась: была — не была? Всю жизнь он проработал бухгалтером в хорошем месте, в главном здании Ленэнерго с окнами, выходящими на Марсово поле. И платили хорошо, и близко — жили они с женой на Петроградской стороне, всего-то через мост переехать. Когда его спрашивали, где он работает, не по службе, а так, в отпуску или еще где, Петр Васильевич всегда отвечал, что на Mapсовом поле. Смотрели тогда уважительно — место известное. Но знакомцев каких или приятелей по работе — не осталось. Пить, он уже тридцать лет в рот не брал (смолоду погуливал, неделями пропадал, но потом раз, тогда это еще только начиналось, взялись его лечить и так вылечили, что он духа водочного за десять шагов не переносит). А если не пить, откуда приятели еще возьмутся? С соседями по квартире тоже никаких особых отношении не сложилось. В одной комнате — там народ за сорок лет все менялся: отживут пару лет и отчалят, с этими даже разговаривать желания не было. А во второй, там жила одна семья: старуха, которой поговаривали принадлежал когда-то чуть ли не целый ихний дом, сын ее с женой и двое мальчишек, еще школьников. Эти жили еще до того, как Петр Васильевич въехал сюда в двадцать седьмом году. И с ними — не то, чтобы очень дружно жили, но ладили. Те иногда, еще в бывшее время, приглашали Осташковых вместе праздники отмечать, но потом как-то разошлись. Не спросясь Осташковых, завели себе маленькую собачонку, забавная такая, лохматенькая, но озорная. Перервала все обои в коридоре, а раз утащила куда-то Катеринину, жены Петра Васильевича, туфлю. Тогда и пришлось настоять, чтобы собачку эту они убрали. Те долго не соглашались, спорили, горячились, но, в конце концов, пришлось подчиниться. Зато на праздники после этого уже не звали.
Пока еще была жива Катерина, Петр Васильевич старался на лето обычно устроиться на какую-нибудь работенку. Одно время в ботаническом саду сторожил, другое — тоже в этом же месте подрядился плотничать или починить чего придется. Но последнюю зиму, куда зимой денешься? — затосковал. До марта кое-как промаялся, а уже с его середины решил собираться на Удино. Когда была Катерина, та каждую весну уговаривала, да и дочка все время твердила: зачем вам в городе томиться, душно, сыро — хоть немного, но поживите в деревне? Но Петр Васильевич ни в какую не соглашался: гордился он тем, что городской, что все сорок лет здесь безвыездно прожил — отпуск не в счет; да и что в деревне делать? — скука одна.
На Удине у него теперь уже никого не было. Последняя сестра, младшая в роду, тоже, как и жена, Катя, померла еще три года назад. Петр Васильевич ездил ее хоронить, пришла телеграмма, что положили ее в Кончанскую больницу, приехал, но в живых не застал: так одна она Богу душу и отдала. До этого Петр Васильевич на Удино наведывался не чаще, чем раз в года два-три: приезжал, привозил сестре гостинцев, у них там в деревни масло и то никогда не купишь (из-за этого он тоже на Удино переезжать не хотел). Делал, что нужно мужику по дому: крышу ремонтировал, подкрашивал, где нужно, и уезжал: долго деревенской жизни он не терпел, пустая она какая-то, вроде и дела настоящего никакого нет, а целый день надо крутиться…
А тут, сам толком не понял почему, вдруг — решил ехать. Зима в этом году выдалась затяжная, тяжелая, все ждали, что она вот-вот должна кончиться, но она все давила, забрасывала по утрам улицы снегом; часто к середине дня снежное месиве подтаивало, серело, но с утра все начиналось сначала, и конца тому видно не было. Чувствовал Петр Васильевич — долго он так не протянет, не вынесет, и, как-то сразу собравшись, выехал.
До Боровичей добрался засветло, поезд шел ночью. Автобуса ждать не стал, не любил он этой тряски, всегда до Удино брал такси: пятерка всего (бывало, правда, таксист требовал и за обратную дорогу, и тогда получалась десятка), зато и приезжал с настроеньицем, и с шофером в дороге поговорить можно. С деньгами его не прижимало: жили они всегда с Катериной просто, трат особых не делали, так что своих хватало, даже дочке к праздникам кое-чего подбрасывали. А теперь и вообще копить было нечего. Вещей он с собой захватил немного: когда начал собираться — вдруг все вещи показались какими-то чужими, ненужными, не им ношенные. Побросал в чемодан кое-что из бельишка, чтобы в баню можно было сходить, и больше ничего и не взял. На летнее вообще не смотрел, не чаял еще когда одевать. Без мысли, как с зашторенными глазами, закрыл свою комнату, ключ положил под коврик; с соседями прощаться не стал и, не оборачиваясь, — чего оборачиваться? — ушел…
…Сестрин дом стоял первый, как съезжать с моста, заметный еще с пригорка: синенький, ладный, единственный крашенный в деревне. Таксист довез до самой калитки, помог вытащить из багажника чемодан и, получив от Петра Васильевича свою десятку, укатил. Петр Васильевич постоял чуток, собираясь с духом на дороге (народа на улице никакого не виднелось), затем подхватил левой рукой чемодан, толкнул по-знакомому скрипнувшую косенькую калитку и пошел по проходившей где-то под снегом тропинке прямо к заколоченному дому. Снег был лежалый, но рыхлый, мягко проминающийся под ногами. Все ждал, когда из дома выскочит высокая, сухая Катя, выправит под платком редкие волосы и затянет: Ой, желанный мой! Дождалася! Но дверь была намертво заколочена обрезками старых досок, сам же в прошлый приезд и заколачивал, и в то, что может появиться Катерина, верилось слабо. В заваливающейся сараюхе, где сестра ранее держала курей, нашел старый с резным топорищем колун, обернутый масленой тряпкой, отковырял им доски и вошел в дом.
Все здесь было, как осталось от сестриных рук, как замерло, ожидая, что будет дальше, приготовляясь к тому, чтобы перетерпеть еще не одну человеческую жизнь. Сестра в этом доме жила еще с довоенной поры. Ребятенка единственного уберечь ей не удалось, во вторую самую трудную голодную военную зиму схоронили его за бугром. А мужика своего она с Финской так ни разу и не видела, пропал неведомо где: последнее его письмо было помечено декабрем сорок четвертого года и пришло откуда-то из Западной Украины. Уже после войны приезжали к ней из Боровичей специальные люди: выспрашивали, выведывали — нету ли от него еще какой весточки. То ли натворил там что-то нехорошее, то ли еще что: потому что смотрели подозрительно, будто в ней чего спрятано. Но больше от мужика — ни слуху, ни духу, даже в сердце не было о нем думки: чувствовала, что не ходит он где-то по земле. Погоревала, а потом за трудами и забылось, свыклось…
…Первые дни Петр Васильевич устраивался. Поначалу думалось ему, что разберет он все по-хорошему, приучит опять вещи к порядку. Работа вроде пошла в охотку, но спеклась эта охотка тоже быстро: переоценил он свои силы. Руки инструмент не держали, как чужие; хватило только наколоть вперед на недельку дров, да с кухонного окна, что тоже стояло заколоченным, поснимать доски и паутину. И все. Навалилась непонятная усталость, то ли от погоды, которая все еще держалась ближе к зиме, то ли еще от чего, но что-то в его приезде получилось не так, как этого внутри хотелось. В городе еще как-то старался за собой убирать, а здесь: вода — проблема, горячая — тем более, и стал потихоньку обрастать грязью. Посуду, с которой ел, ставил грязной в таз, полки, где у сестры продукт уже спорченный хранился, подванивало даже, не тронул. На другой после приезда день сходил в магазин, купил чего надо на первое время. Много-то ему и не надо: не жиры сюда нагуливать приехал, да и аппетитом не баловался.
Так просто в деревню ни разу не ходил, не тянуло, да и знакомцев каких у него здесь, пожалуй, не осталось. Разок встретился у ворот с соседом, молодым чуть пьяненьким мужиком, кивнули друг дружке через ограду и разошлись…
А когда-то Осташковых на Удине привечали. Отцу Петра Васильевича еще до первой, до германской войны удалось крепко на ноги встать. Поначалу вроде трудновато приходилось: детей — девять душ, всех корми. Но — выкрутился, с утра до вечера крутился как заведенный: там заработает, здесь прихватит. О руках его по всей округе поговаривали. А потом и ребятня стала подрастать. Повезло, как от Бога расчет — шесть сыновей и три девки. И работные все. Уже вроде и нужды нет особой — с голоду не пухли, но работу — любили, заведено так было. Без дела никто не сидел. Если в доме все сделано — иди на заработки. Девок не стеснялся батрачить заставлять, хотя у самих и дом гремел по округе, можно было бы и поберечь. Первый начал свой кирпич обжигать: нашел в лесу глину особую — все одно к одному.
Война тоже как-то сбоку прошла. Из их рода всего и взяли-то лишь дядю Колю, брата отца, что в пятнадцати километрах, в Кончанском жил, да старшего сына, его более никто и не видел. Но семья — осталась. Так что к семнадцатому Осташковы только в силу вошли. И с революций поперву ладно жили. В коммунию, что на селе пришлый мужичок из города лепить начал, Осташковы, конечно, не вступили. Но власть — уважали. Плевать-то власть какая — лишь бы работать не мешали. Коммуния ихняя пару раз прогорала: в нее поначалу никто, кто работать привык, не пошел: так голытьба одна. Но вот когда коллективничать начали, гуртом всех гнать, она, коллективизация-то их, Осташковых, и порешила. Отцу бы подчиниться, увидеть, откуда ветер дует, но он-то другой закалки человек был, гнуться просто так не привык. Ну, да время шло — не таких ломало. На них уже давно деревня зло косилась: не любит народ, когда кто-то далеко выставляется, охота подравнять всех, подрезать. По первой волне, когда кулаков-то метелили, их, Осташковых еще пронесло: все-таки все своим трудом было нажито; а уж в двадцать девятом — кончилось их Удинское житье. За три дня описали все, что было, и на подводах всех и отправили. Трех братовьев, отца и сеструху, что от отца отклеиться не захотела. Катьку, ту по малости и по милости — не тронули, даже жить на Удино разрешили, а Петька (Петр Васильевича), он как чуял: еще за год смотался в город; чувствовал — гроза идет, да там и остался, закрепился. Еще один брат, что даже Петьки был младше, его в восемнадцатом в Боровичах случайно стрельнули, то ли в драке, то ли с властями что нашалил.
Как выжила, выкрутилась, отсеянная от других Катерина, Петр не знал. О том, как вязали братьев и отца, как сгорел в одну ночь отцов дом и постройки, что полтора десятка лет свои руки городили, и Катьке удалось спасти лишь старый батин топор, в последний миг выхваченный из огня, рассказал ему случайно встреченный в городе земляк. И все смутное время Петр на Удино даже нос не казал. Чувствовал — пока путь заказан. Катька как-то его разыскала, добыла адрес, пару раз отписывала. От нее и узнал, что у отца и братьев судьба вышла не длинная. Завезли их аж за самую Караганду. Выкинули из поезда в поле — живи, устраивайся. Дали инструмент — один на троих — стройся, родни землю. А земли-то почти и нет, камень один — беда! Мучились полтора года, терпели, а тут еще и начальник сменился, и как сломалось что-то, вроде подбил их кто-то, не выдержали измывательства нового. Не вытерпели, дернули до дому; но их, конечно, на следующий же день и спымали, возвернули назад, но теперь уж подальше, откуда так прости не вернуться. Больше вроде и слуха о них не было, до Петра Васильевича, по крайней мере, ничего больше не дошло. В это время он как раз и запил, каждое утро вставал как в последний раз— ждал: вот-вот и за ним придут. На Катькины письма не отвечал: тогда и не за такое погореть можно было. Помочь, все равно бы ничем не помог, а раз так — лучше держать язык за зубами, без него у этой жизни советчиков вдоволь…
Только перед самой войной, в году тридцать девятом, он в первый раз на Удино и прикатил. Катька тогда уже замужем была, мужичок у нее оказался подходящий, работной и молчаливый. И он, и Катька все про ребятенка думали: очень им хотелось, да не выходило пока. Дом они свой соорудили как раз на том месте, где ранее батин стоял, Катерина настояла. Встретила она его с радостью, про письма разговор не заводила: уважала она кровь родную — а тут брат! Петр Васильевич к тому времени уже выучился на бухгалтера, он из Осташковых самый толковый был, работал от восьми до без пятнадцати пять в комнате с окнами, выходящими на Марсово поле, сидел за своим столом в черных нарукавниках и обращались к нему только по имени отчеству. В деревне к нему все отнеслись с уважением: в люди вышел — не просто сказать. Но близко не подпускали, вроде как чужой он был теперь. Но Петр Васильевич особо на близости и не лез. В войну он из-за ослабленного зрения по снабжению работал, так что его жене особо голодать-то не пришлось. И уже после войны раз в три года, а иногда и в два — на Удино приезжал обязательно. Иногда и Катя, жена его, с девочкой, дочкой, на лето приезжала. Да и вообще он сестру теперь не забывал: и корову помог купить, и гостинцев никогда не жадничал привезти… А вот об Осташковых, тех, что еще до германской, да и после лет десять по всей удинской округе гремели, о тех Осташковых постепенно забыли. Не осталось никого от тех Осташковых, да разве и можно все помнить?..
Теперь все дни Петр Васильевич проводил один. Днем, при свете, на него наваливалась сонливость. Делая какую-нибудь ерунду, вдруг застывал, стекленел, уставясь в одну точку, и сидел так долго, пока что-либо не выводило его из этого состояния. Дверь в комнату у него стояла отворенная, но туда он не ходил. Иногда только, проходя мимо, поглядывал за прямоугольный дверной проем, угадывал клееные по потолку старые газеты, фигурные рамки фотографий, висевших в углу над чем-то темным, то ли шкафчик, то ли еще что, но всегда проходил мимо. Спал он на сестриной кровати, в узком закутке у заколоченного окна с тоненькими копеечными щелками, куда редко просачивался день, а в светлую пору обычно сидел у единственного окна на кухне или валялся на печке. Там же, на печке, нашел завалящий старый чулок с песком, видно сестра тоже в последние годы прихварывала, и от горячего песка ему вроде немного полегчало. Разболелся-то он только вот в последние годы. До этого ходил гоголем: мол, меня-то ничего не берет, вот что значит, всю жизнь в трезвенниках прожить. Сердечко иногда, конечно, покалывало, но не страшно, великое дело: орган есть орган, может и поболеть. Но уже со времени болезни жены, как-то незаметно начало внутри что-то потихоньку расстраиваться. Заныли суставы: тянули, особенно внизу в ногах, как будто выкручивал их кто-то злой очень. И сердце теперь чувствовалось совсем иначе. Особенно тяжко было по ночам.
Он даже не помнил, когда это началось, кажется, уже после смерти жены: вдруг — почувствовал, что умрет ночью. Подолгу лежал с открытыми глазами, пытался отогнать от себя все плохое, что мешало заснуть. Но воздуха не хватало, начинал задыхаться, сердце ощущал колотящимся где-то возле горла. Всего пронизывал дичайший страх: хотелось вскочить, бежать куда-нибудь прямо так в исподнем, босиком по снегу… На кровать ложиться боялся, большую часть ночи просиживал табуретке, а отсыпался днем, когда что-то внутри успокаивалось.
Из-за этого в темную комнату и не ходил, не тянуло. Весь день двери все держал открытыми, чтоб воздух стал почище, даже на ночь весь дом тоже стоял растворенный, в дверь вставлялась специальная чурочка, чтоб ветер не закрыл, но когда ложился, тянул осторожно ноздрями — и сразу ощущал беспокоящий что-то внутри какой-то мертвящий запах. Если же все-таки удавалось заснуть, то часто снилась разная дрянь (раньше-то и сновидений никаких, пожалуй, не было, по крайней мере, не запоминались). А теперь, чуть ли не каждую ночь — как измывается над ним кто-то: обязательно присниться что-нибудь темное и непонятное. Однажды, тоже засыпал с трудом (специально перед тем, как ложиться, около часа, чтоб устать, колол в запас дрова), долго ворочался, наконец, забылся, но спал беспокойно, мучился какой-то непонятной дурью: вроде он опять на том старом отцовском дворе, с тем же Катерининым колуном, но вместо полена лупит себе обухом по ногтю большого пальца. Бьет сильно, но сквозь сон боли не чувствует, только досадно от понимания, что делает не так. Тут же, ничему не удивляясь, появляется отец, по крайней мере, голос-то точно его, но стоит вполоборота, вроде и не родные они. Отец ему что-то говорит не очень понятное, то ли упрекает за прошлое, то ли еще что-то. Вроде бы надо оторваться, приветить человека, но Петр Васильевич никак не может оторваться от своего расплющенного пальца, вывороченного на срезе топчана. Отец еще что-то недовольно старчески бубнит, а затем, как прочистив горло, уже внятно: Ну, может все? Может, хватит? Вроде кончилась штука-то твоя? — Чего? — Да уж вроде расплющил ты все до гладкости, не осталось, поди, ничего-то? Иль не прав я? — Да о чем вы, батя, что-то я не пойму вас? Если о дровах, то я наколю, раз обещался — сделаю! — Да уж ладно, ладно, что уж ты в конце-то теперь! Теперя тебе уж о другом думать надо. Раньше бы беспокоился, скорый ты какой, не в меня. А топор-то ты отдай, это мой топор, его еще дед твой ладил-то, ого! Да ты брось его, брось, не бойся, не потеряется, люди подберут! Ну и гад же ты, Петька, тьфу!
К чему такой сон, о чем? Глупость одна, мало ли что человеку привидиться может? Но очнулся Петр Васильевич в холодном поту, сердце опять колотилось около горла, загораживая дыхание, обмирая от возможности навсегда оборваться. Кровать давила, втягивала в себя, опять по душе пополз скользкий страх. С трудом, осторожно следя за сердцем, поднялся, открытым ртом хватал затхлый воздух, как был босиком, даже не накинув ничего на себя, выскочил за порог.
На дворе — светало. Увидел рассеивающийся ночной сумрак, просветляющийся воздух за калиткой и дальше, где чуть подтуманивало над рекой и мостом — и чуть полегчало. Присел, как был в исподнем, на верхнюю ступеньку крыльца, обхватил для тепла ноги и замер. Ночью опять похолодил мороз, застеклянил подтаившие было лужи, и рыхлый ноздреватый снег оброс тонкой кожистой коростой. Апрель в этом году тащился все еще за хвостом зимы: то вроде отпускало, подтаивало, кончалась зима, то опять, как спохватывался кто-то — и подмораживало. Конца снега Петр Васильевич ждал особо. Что-то подсказывало ему, что растает снег, дождется тепла, тогда и ему вернее удастся еще один год переплавить. Давно заприметил он на сестрином дворе пригорочек, что повыше других. Когда снег на нем растает — тогда уж все, можно сказать выжил. Опять проверил, взглянул на белый бугорок — нет, далеко еще, только закрепчало за ночь. Посидел тихо, прислушался, может, удастся услышать как там внутри, за этой плотной коростой что-то позванивает, подтаивает, дышит. Было у него какое-то странное ощущение, что не все здесь он еще узнал. Только не мог понять: здесь или уже поздно? Все свои шестьдесят восемь лет жизни прожил он, не задумываясь над жизнью вообще, прожил, пропуская через себя день за днем, как умел, и до самого последнего времени ни разу не приходило ему в голову, что где-то, когда-то ему можно было сделать что-то иначе. И поэтому вроде должно было ему еще что-то открыться, но что, как?..
Снег неслышно впитывал в себя теплый утренний воздух и, замкнутый жесткой коростой, молчал. Петр Васильевич сидел, пока не продрог до дрожи, а когда уже засветлело окончательно, вернулся в дом…
Но до конца снега Петр Васильевич не дотянул. День ото дня ему становилось все хужее и хужее. Днем он отсыпался за прочеркнутую страхом ночь, валялся чаще всего на печке, кровать теперь пугала и при свете, грел песочком ноющие суставы. Потекла уже четвертая неделя, как он приехал на Удино, но сестрин дом так и не приобрел с его приездом жилого вида, сам же он оброс колючей неопрятной щетиной, которую сбривал, собираясь с духом, раз в неделю.
В пятницу топилась баня, что у реки между мостом и магазином. Петр Васильевич специально дотянул чуть ли не до самого вечера, мыться пришел почти под закрытие — вечерних часов ему было не жаль, все хотелось подальше оттянуть время, когда нужно ложиться спать. С утра пару раз проглядывало слепенькое солнце, кое-где пооттекло, но бугор с рыхлой шапкой еще держался. Ну, ничего, — радовался Петр Васильевич, ободренный подмогшим ему солнцем, — еще немного осталось.
После бани он зашел в магазин. Нарочно, оттягивая время, долго выбирал, что купить. Взял вряд ли нужные ему баранки и еще прочую ерунду к чаю. Продавщица наложила ему полный кулек, и он вышел на улицу. Дотемна оставалось еще часа полтора, и Петр Васильевич решил прогуляться до местной спичечной фабрики, посмотреть, что у них в клубе идет, да и так поглядеть. Шел не торопясь, стараясь не натруждать понапрасну свое сердце, кулек с баранками неловкой рукой прижимал сбоку. Проходя мимо почтового дома, заметил сидящую на лавке с внешней стороны ограды старушонку с острым выступающим вперед подбородком и не видимыми за дряблыми веками глазами.
Пока проходил мимо чувствовал на себе ее почему-то не очень приятный внимательный взгляд, а когда уже прошел, повернулся к ней спиной, услышал позвавший его голос: Петя! Осташков!..
Петр Васильевич вздрогнул и обернулся. Старуха глядела на него и чему-то хитро улыбалась.
— Да, — сказал Петр Васильевич, останавливаясь.
— Узнал ли? — радостно вопрошала старушка. — Поди, сколько годов-то протекло, поди и забыл?
— Что-то не припоминаю? — произнес он, пытаясь вызвать хоть что-нибудь из такого странного далекого времени, как его прозрачное детство в холщевых штанах и с бритой на лето головой, вечерними посиделками с громким гоготом и деревенскими шутками, с девками, ловко сплевывающими шелуху от семечек через плечо, но память отказывалась, размягченная невниманием к себе, и было до ужаса непонятно какое отношение к нему может иметь эта старая, неизвестно чем живущая старая мумия, имеющая право спрашивать что-то и взывать к его памяти.
— Ой, забыл! — веселилась старушенция. — Забыл! А ну-ка наклонись-ка ко мне, я тебе сейчас что-то такое напомню, ведь это я тебя здесь жду-ожидаю!
— Что? — испуганно переспросил Петр Васильевич, но уже томимый нехорошим предчувствием нагнулся, покорно подставляя ее шелестящим губам свою голову.
— Петя, — тихо шепнула та. — А ведь мы с тобой вместе, пожалуй, ой, как много позабыли, а? Беспамятные мы с тобой остались, ой, какие беспамятные, Петя Осташков! Да ты куда, погодь? Ведь я тебе еще не все высказала?
Петр Васильевич отшатнулся, внутри у него что-то колыхнулось, как встал на опасное ребро тяжелый неуправляемый шкаф, рванулось как от обиды сердце, и он, оттиснувшись как-то боком, напряженно прижимая к себе кулек с баранками, повернулся и заковылял прочь. В голове что-то шумно вращалась, как после веселой карусели, он шагал, боясь обернуться, слыша направленный ему в спину идиотский старушечий хохот. У магазина он не выдержал, поспешно забрался на крыльцо, опять вошел внутрь.
— Забыли чего-нибудь? — удивилась продавщица.
Петр Васильевич сказал, что да, забыл, мол, ему бы еще сахару надо взять. Да, может, еще посмотрит, чего у них есть. Плел что-то, не ощущая своих слов. Сделал еще несколько совсем ненужных покупок, и уже уходя, решился, спросил:
— А вон там старуха сидит, на лавочке у почты, во-он там, это кто?
— Где? — продавщица, заинтересовавшись, поглядела в окно.
— А, это! Это Закруткиных старуха, она чего, сказала вам что-нибудь не то? Так вы уж на нее внимания не обращайте: она ж дурочка у нас. Целый день сидит, чего-нибудь шепчет, а ведь даже имя-то свое забывает. Чего там: в уборную ее и то специально водят, а то ведь и забыть может. Может, вам еще чего надо? Возьмите вот баночку помидор, солененькие, нам их прошлым месяцем прислали?
Было непонятно — что на него так подействовало? Вдруг — потерял себя. Как во сне доковылял до сестриного дома, машинально закрыл за собой скрипнувшую калитку, протащился по старой, уже проступившей тропинке мимо завалящей сараюшки, топчана и отцовского колуна, неловко брошенного на землю. Взобрался по ступенькам крыльца и, с трудом дотащившись до кровати, свалился на нее, не раздеваясь. Закрыл глаза, ощущая мертвую темноту и нечеловеческую усталость. Теперь было все равно. Петр Васильевич не знал, чем еще держится жизнь в его теле. Ждать еще, чтобы ему открылось что-то, что, наверное, должно когда-то открыться, — не было сил. Даже когда где-то далеко, как не из этого мира, он услышал странный призывный звук, на который сразу ответило его беспокоящееся больное сердце, опять переместившееся ближе к горлу; даже когда почувствовал, как кто-то посторонний потихоньку всовывает свою заслонку ему в дыхание, — сопротивляться не стал. Он уже потерял себя.
И только когда вдруг, не по его воле, а просто так, наверное, было надо, в каком-то ускоренном калейдоскопе завертела память перед ним странные и давно забытые свои картинки; завертела, как бы проверяя — на чем бы таком остановиться? Вдруг, уже почти на самом последнем касании руки, выплыло виденное еще лет пятнадцать тому назад, во время тяжелых, мучительных родов его дочери; он тогда ехал на трамвае, возвращаясь из больницы, где просидел более шести часов; трамвай остановился на каком-то перекрестке у углового дома, и, подняв глаза, Петр Васильевич увидел в окне первого этажа мальчика лет десяти-двенадцати, очевидно нездорового, с дегенеративным выражением лица, со слюной текущей по его губам, беспомощно и слабо бившего несильными кулачками в безмолвное оконное стекло. Трамвай дернулся, прощаясь с перекрестком, и Петр Васильевич явственно ощутил силу, поднявшую его над собой и швырнувшую, куда-то вперед в прозрачную глубь…
…Его нашли и похоронили только через три дня. Случайно проходивший мимо сосед, тот, что уже раз сталкивался с Петром Васильевичем и раскланивался с ним у узкой оградки, заприметил постоянно распахнутую дверь в дом и забеспокоился. В доме было темно, он подошел, вежливо постучал и, не дождавшись ответа, поднялся по ступеньками на крыльцо… Петра Васильевича он нашел лежащим на полу у вдребезги разбитого окна с порезанными руками.
Есть ли у него кто-нибудь из родных, точно никто не знал. Случайно в доме нашли конверт, по нему списали адрес и дали телеграмму дочери. Но терпеть долго было нельзя, тело уже начинало подванивать, и, не дожидаясь приезда кого-либо из города, его похоронили на стареньком деревенском кладбище, сбоку через три могилы от сестры. Поминок по нему никто не устраивал.
А в ночь после похорон, наконец, растаял последний снег на бугорке возле дома сестры Петра Васильевича.

1977 г.
 

Лыжная прогулка

Они вышли в Тарховке. Прошли по платформе, спустились вниз и, свернув налево, пересекли железнодорожную ветку, не глядя на уходящую с перестуком колес электричку. Их было пятеро, — лыжи давили на плечо, — и они зашагали по мягко утоптанной в снегу тропинке, поднимающейся к дому на холме.
Было начало января, с утра похолодало, и снег, выпавший только после нового года, скрипел прижимаемый кожаными подошвами лыжных ботинок. Ветра не было, снег — сухой и плотный, а скрип шагов было слушать приятно.
— Наверное, можно надевать, — сказал Андрей, когда они, пройдя мимо дома, потом через открытую калитку, вышли, к дороге; вдоль обочины блестела на солнце накатанная с закругленными краями лыжня.
— Давай помогу, — предложил он своей девушке Наташе, которая никак не могла справиться с узлом, крепившим палки к лыжам. Та передала ему лыжи, узел был завязан один на один — без бантика, от мороза веревку прихватило, и он не поддавался.
Андрей подтянул лыжи поближе к себе и попытался развязать узел зубами, одновременно разогревая веревку дыханием и поглядывая на Наташу. На ней была вязанная мохеровая шапочка, натянутая на уши и от этого лицо казалось еще более круглым. Она не нравилась ему в лыжном костюме. «Не могла приличней одеться»,— подумал он.
— Смотри, он уже целует ее завязки, — сказала вторая девушка, — у нее были распущенные черные волосы, красиво лежащие на плечах и толстый свитер с мягкими холмами груди.— Вот это будет муж, не то, что ты!
— Когда станет мужем — целовать перестанет, — улыбаясь, успокоил ее Игорь, это была молодая пара. — Сейчас ему предложи — так он и тебя поцелует, пока ему все равно. А потом и тем более.
Андрей справился с узлом.
— Как лыжи идут? — спросил он у Славы, своего давнишнего приятеля, который раскатывал лыжи на месте, упираясь подмышками на воткнутые в снег палки и наклоняясь немного вперед; он был высокий, и обычные палки оказались ему чуть коротковаты.
Он махнул рукой, мол, все в порядке, и они, проверив крепления, двинулись вперед.
Лыжня вела вверх, правее дороги со снежной рифленой колеей, а еще правее, на чуть выступающие под снегом невысокие бугорки натягивалась целина с поблескивающими на солнце мерзлыми гранулами, и смотреть долго в эту сторону было трудно: сразу слезились глаза. По обеим сторонам дороги стояли остекляненные холодом деревья, а дальше — поселковые дома. Потом лыжня переломилась и медленно пошла вниз. Они шли гуськом, один за другим, морозный воздух сушил и стягивал кожу на лице и немного обжигал рот при вдохе, поэтому по сторонам они особо не смотрели… Дорога перешла в аллею санаторного парка. Они проехали мимо залепленных снегом щитов с невидимыми теперь лозунгами, — впереди уже маячило озеро, — потом через сугроб, нависающий по краю аллеи, здесь лыжи сразу проваливались, — и по ее другой стороне, мимо скрючившегося от холода гипсового дискобола с запорошенными слепыми глазами.
Когда лыжня вышла к озеру — сразу почувствовался мороз. Лыжня уводила вглубь озера, огибая остроносый мыс с чернеющими на нем соснами. Где-то на середине пути они остановились из-за того, что у жены Игоря замерзли пальцы на ногах, и она потребовала, чтобы ей хоть кто-нибудь растер их, «хоть кто-нибудь!», но долго стоять на ветру на открытом пространстве было нельзя, и Игорь упросил ее потерпеть еще немного, «а там он ее согреет». Они опять двинулись.
Горы тянулись вдоль самого берега. Они были невысокие, даже не горы, а холмы, и летом на них проглядывали желтые песчаные залысины, но сейчас их сплошь покрывал снег; на ближайшем к ним склоне виднелись сосны с опущенными ветвями, и ближе к гребню холма сосен становилось больше. Снежная поверхность была хорошо укатана и матово блестела на солнце. Оттолкнувшись от вершины палками, можно было заскользить, слыша как хрустит разрезаемый лыжами смерзшийся наст и, огибая стоящие на пути сосны, заскользить вниз, постепенно набирая скорость, а потом, уже не сворачивая, все быстрее и быстрее, здесь внутри появилась приятно давящая пустота и пропадали все мысли, а вместо них одно радостное ощущение скорости, и только ветер свистел в ушах. Лыжня, напряженно выгибаясь, мчалась назад, вдоль мелькающих по бокам невысоких кустов и вела прямо на озеро, но здесь снег, рыхлый и глубокий, скоро тормозил, и лыжи останавливались. Тут опять появлялись мысли, и пустота постепенно исчезала.
— Э-ге-ге-гей, — кричал Слава, несясь вниз и выбрасывая при этом руку с зажатой в ней палкой вверх; он знал, что все смотрят на него.
Самая пологая горка была первой, а потом спуски становились все длиннее и круче, а на одном был устроен трамплин. Слава все время съезжал первым. Он не пропускал никого вперед, потому что считалось, что на лыжах «он — самый лучший». За ним спускался Андрей. Прежде чем съехать, он обычно осматривал лыжню. Падал он реже. Игорь стоял, прислонившись спиной к раздваивающейся сосне, и растирал протянутую ему ногу в шерстяном носке. Его жена со страдающим выражением лица наблюдала за катающимися. Слава второй раз поехал с трамплина. Трамплин был совсем невысокий — меньше полуметра в высоту, — но в том месте, где надо было оттолкнувшись прыгнуть, стараясь, чтобы лыжи расходились как можно меньше, был замерзший ледяной выступ, и его лыжа соскользнула, сзади хлопнуло, как будто кто-то ударил в ладоши: это у его лыжи отломился задник, и, приземлившись, он не удержался на ногах и упал. Со стороны это выглядело очень смешно, особенно, когда при падении он хватал руками воздух, пытаясь хоть за что-нибудь зацепиться, поэтому все долго смеялись. Кроме жены Игоря: она в их компании появилась сравнительно недавно, все остальные были знакомы давно и поэтому общались друг с другом достаточно свободно — в шутках и выражениях себя никто не ограничивал.
— Очень смешно, — недовольно проговорил Слава, стряхивая с себя снег. — Ха-ха-ха.
Ближе всех к нему стояла жена Игоря, она громко смеялась, манерно поставив руки бедра.
— Нет, я сейчас умру, — давясь смехом, произнесла она.
Слава собрал свои палки и, повернувшись, стал опять подниматься в гору; проходя мимо нее, он наклонился и что-то зло с сказал ей на ухо. Та удивленно взглянула на него.
Они еще немного покатались. Спускаться на одной лыже Славе нравилось даже больше, так отчетливей проступало его мастерство и превосходство над другими. Трудно, оказалось, только делать повороты, для равновесия он подставлял ребро сломанной лыжи, но она царапала наст и мешала. Мороз скоро дал о себе знать. Девушки замерзли и заторопились в тепло. Андрей почувствовал, как от холода натянулась кожа на лице, и щеки на ощупь стали шершавыми, как будто он не брился дня три.
Они повернули обратно и опять пошли вдоль берега.
Солнце светило прямо в лицо и на крупчатой снежной поверхности появились розовые блики. Они ехали мимо кустов вербы. На концах ветки были красноватые, а тени от кустов — грязно-голубые и казались глубокими.
— Этот снег похож на пенопласт, — сказал Слава, он остановился и показал рукой. — Тебе не кажется?
— Немного есть, — согласился Андрей. Он думал совсем о другом.
— Хорошее сравнение, надо запомнить.
Они обогнули мыс, и дальше лыжня шла между санаторными деревьями, потом свернули около засыпанного снегом дискобола, — лыжня пересекала аллею, — и через парк к виднеющейся в подъеме дороге.
У края аллеи со скребком в руках стоял мужчина в ватнике, с опущенными клапанами ушанки и смотрел на них. Слава решил срезать немного и, сойдя с лыжни, съехал с сугроба, и, подволакивая лыжи, зазвенел ими по гладко вычищенной поверхности аллеи.
— Все прется без дороги, — сказал мужчина в ватнике ему в спину. — Как люди ходят — ему не надо!
Слава обернулся. Андрей пересекал аллею по лыжне. Остальные, перегнав их, были впереди.
— Вымахал паразит, — как будто только для себя и, отвернувшись вбок, произнес мужчина, — а ума-то нет.
— В чем дело? — спросил Слава. Андрей смотрел на них сбоку. Лица мужчины он не видел. Видел только небритые щеки. По голосу — немолодой.
— В чем дело? — повторил Слава.
— Ладно, иди, ума-то не набрался, теперь оно вам, конечно, не нужно.
— Помолчите лучше, — сказал Слава. У него были хорошие манеры. Он умел сдерживаться, когда в этом была необходимость. Девочки виднелись впереди. Вместе с Игорем они поднимались по дороге.
— Смотреть надо куда ходишь. Люди убирают не для тебя, чтобы ты портил.
— Послушайте, я сказал, помолчите.
— Иди, долбак, иди.
— Слушай, мужик, заткнись по-хорошему, — Слава по-настоящему разозлился, а заводился он, несмотря на хорошие матеры, с пол-оборота. — Сейчас получишь..
— Ладно, испугал, — мужчина в ватнике снова схватился за лопату и стал срезать видимый только ему бугорок. На его руках были огромные брезентовые рукавицы. — Ходить по-людски не умеют.
— Я тебе сказал — заткнись!
— Сказал, сказал, — скрипучим голосом ворчал мужик. Он зло работал своей лопатой. — Развелись знатоки!
— Брось ты с ним связываться, — вставил Андрей. — Незачем это.
— Ты слышишь, как он разговаривает?
— Пошли — они ждут. Он же — гегемон. Ему можно. Подумаешь, ванька безмозглый в рукавицах.
Слава обернулся. Он еще немного постоял. Нельзя было уходить сразу, как будто он испугался. Он ждал, когда его будут еще уговаривать.
— Пошли, — повторил Андрей.
— Ладно, вперед, — согласился Слава. Теперь можно было и поворачивать. Так было даже и лучше. Они быстро догнали девушек и Игоря на подъеме. Девушки устали и шли с трудом.
Почти сразу подошла электричка. Они не стали проходить в вагон и остались в тамбуре.
— Как, — спросил Игорь, — лыжи будем собирать?
— Я думаю, не стоит, через три остановки выходить, — ответил Андрей. Он стряхивал с себя снег. На брюках снег подмерз и отходил плохо, но если его не отряхнуть сейчас, но в тепле он растает, и брюки промокнут. — Отряхни меня сзади, — попросил он Наташу.
— Вряд ли ваша знакомая обрадуется, когда увидит такую компанию, — сказала жена Игоря.
— Она приглашала и ждет.
— Она ждет нас и ждет ребенка, — жена Игоря засмеялась и взглянула на Славу. — Только неизвестно: кого больше. А от кого ребенок — это хоть известно?
— Точно никто не знает, тайна покрытая мраком,— Игорь улыбаясь смотрел на жену. Она казалась симпатичной в спортивном наряде, и румянец на ее щеках очень шел ей. Игорь с трудом скрывал свою радость: на него тоже было смешно смотреть.
— Тебя не спрашивают, — отрезала его жена. — Точно известно, что не от тебя. — Но Игорь все равно улыбался.
— Для согрева будем что-нибудь покупать? — спросил Андрей.
— Можно, — сказал Игорь.
— Что за вопрос, — сказала его жена.
— Я думаю, по два?
— Мало, — Слава курил, прислонившись спиной к двери.
— Смотри, не выпади.
— Надо хорошенько согреться.
— Давайте только не очень, в ней уже шестой месяц отстукивает.
Они проехали три остановки и вышли.
Дорога от станции шла прямо — чуть правее магазин; все ждали, пока вернется Слава, посланный за покупками; у пивного ларька на привокзальной площади два парня пили подогретое пиво и морщились так, что тоже очень хотелось этого горького разбавленного пива, а рядом в киоске торговали вещами на талоны от вторсырья.
— У тебя нет талонов вторсырья? — спросил Игорь, наклоняясь к своей жене. Она подняла руку и зачем-то провела ею по волосам. Андрей тоже смотрел на нее. Игорь поймал ее руку, чувствовалась, что ему приятно до нее дотрагиваться. Он постоянно ласково подшучивал над ней.
— Есть, но я забыла их дома, — сострила она. Она смотрела на Андрея, тому стало неудобно, и он отвел глаза. «Черт, — подумал он, — что она на всех так смотрит. Двоих ей что ли мало?»
— Жаль, они бы мне сейчас очень пригодились, — Игорь не отпускал ее руку.
— А больше тебе ничего не надо? Ладно, пусти, — она вырвала руку и опять провела ею по волосам.
— Все остальное у меня есть. А так — отличные польские лезвия.
— Тебе и брить нечего!
— Нашел бы!
Вернулся Слава со свертками в руках, и они опять, гремя лыжами по обочине, двинулись вперед; вся дорога была усыпана желтым песком, и лыжи царапали, попадая на него. От второй развилки они свернули налево, было еще светло, но солнце как-то незаметно растаяло. Все устали, по сторонам никто не глядел. Около поворота жена Игоря немного замешкалась, и когда Слава — он шел последним — обгонял ее, она ему тихо и зло шепнула: «Завтра можешь не звонить!»
— Чего? — не понял он.
— Ничего, — так же громко, как он, ответила она и быстро пошла вперед.
Во дворе того дома, куда они шли, стояла машина. Собственно, домов было два. Один — старый, двухэтажный, так называемый финский домик: здесь хозяева не жили, а летом сдавали внаем, — сейчас стоял заколоченный. Второй — совсем новый, небольшой, уютный, одноэтажный, выстроенный в виде индейского вигвама, только с неравномерными скатами пологой крыши, был обшит новенькой и блестящей, как янтарь, вагонкой.
— Ну, как? — спросил Андрей, когда они вошли во двор. — Внутри еще лучше будет.
Когда они подошли к дверям, из дома визгливо залаяла собака.
— Э, да тут и зверье есть, — протянул Слава. — Ужасно люблю всякое зверье.
Они оставили лыжи у входа и поднялись по ступенькам.
— Здравствуйте, к вам можно? — Андрей вошел первым.
— У-у-у, гости! Рады гостям, — хозяин поднялся с тахты, покрытой ковром, и отложил газету. — Какие сегодня у нас хорошие гости! Алла, иди сюда.
Все поздоровались, под столом лаяла собака.
— Сейчас, — раздался голос из соседней комнаты, — одну минуту. Папа, развлеки ребят!
— Конечно, такие замечательные молодые гости. Джексон, сейчас же перестань лаять, — хозяин дома подтянул молнию на своих плохо застегивающихся техасах. — Андрей, ты вроде бы еще подрос, а вот у нас есть Джексон! Джексон, покажись!
Собака, не переставая, лаяла, подрагивая на своих коротких, как у таксы лапах, а когда хозяин, чтобы ее успокоить, опустил руку вниз, намериваясь ее погладить, она злобно щелкнула белыми крысиными зубками и попыталась укусить за палец.
— Энергичный товарищ, — кивнул Андрей на собаку. — Как вы ее называете?
— Замечательное имя! Джексон!
— Сенатор?
— Пока нет — просто Джексон, — он оглянулся, — Наташенька, прости, я тебя не сразу заметил. Девочка, Боже мой, как ты выросла. Ого-го, да тут целая большая взрослая девушка! Да, Андрей, тебе теперь нужен глаз, да глаз.
Из соседней комнаты вышла Алла — она гордо подпирала платье округлившимся животом, спина у нее при этом оставалась прямой.
— Я слышу, ты тут совсем заболтался,— одернула его она.
— Молчу, молчу.
Они еще немного поболтали, Аллин папа выразил желание угостить их каким-то особым коньяком, жаль только, что ему самому нельзя, надо будет ехать на банкет, но их, он поднял палец вверх, их он угостит, и пошел за бутылкой. Девушки отправились на кухню готовить на стол. Андрей стал спиной к печке, чтобы подсушить все-таки промокшие сзади штаны. На стенах были развешаны фарфоровые тарелки с фиолетовой росписью и небольшая коллекция дорогих охотничьих ружей. На ружьях была серебряная насечка, однако серебро не блестело — на металлических пластинах и выгибе тарелок виднелся мягкий слой пыли. В этом доме коллекционировали почти все, но порядка особого не было нигде, ни здесь, ни в городской квартире, — там была основная коллекция, коллекция картин. Спине стало горячо, и Андрей отошел от печки.
— Ну?— спросил он, — как вам здесь? Со вкусом люди?
— С капустой люди, — усмехнулся Игорь.
— Одно другому не мешает.
— Даже помогает.
— Джексон, иди сюда. — Андрей нагнулся и стал подзывать собаку.
Вернулся хозяин. Налил им по маленькой рюмочке коньяка из большой плетеной бутыли, похожей на ту, в которых обычно держат подсолнечное масло. Коньяк был хороший.
— Да, с вами хорошо, но мне уже пора, собираться. Джексон, развлеки гостей!
Немного погодя он уехал. Им было слышно, как он завел свою машину, а потом через окно, выходящее во двор, увидели, как машина проехала по улице.
Потом девушки накрыли на стол и все сели. Андрей сидел на тахте, и ворс ковра мокро колол его сквозь еще сырые брюки. Рюмки были худые и длинные, как пробирки — светлое прозрачное стекло, и пить из них водку было приятно. Рядом с ним, положив крысиную морду на свои вытянутые лапы, лежал Джексон.
После еды все немного размякли.
— Здесь курить можно? — спросил Игорь.
— Можно, — ответила Алла, — только лучше открыть дверь, чтобы проветривалось.
— Ты сама не куришь? — спросила ее Наташа.
— Теперь нет.
— Тогда нехорошо, что они здесь курят?
— Да нет, пока ничего.
— Ты как — хорошо носишь?
— Пока да, мужа бы увидеть, вот что мне хотелось бы, — Алла засмеялась.
— Увидишь.
Все курили и потихоньку потягивали из своих рюмок. Никто ничего не говорил. После лыж немного устали, а после еды — разморило. Андрей посмотрел на Наташу. Без шапочки ей было намного лучше. Волосы собраны сзади, и было видно, какая тонкая и красивой формы у нее шея.
— Ну, — спросил Андрей, — что все замолчали?
— Устали, — сказала жена Игоря.
— Как вспомню, что завтра на работу, — сказала Наташа и покачала головой, — так тошно становится.
— Как вы покатались? — спросила Алла. Она ничего не пила и только ела. Живот у нее казался большим, но было видно, что это не только от беременности, — она никогда не была особенно худенькой, хотя талия у нее была тонкая, как на старинных картинах, — теперь она ела за двоих.
— Хорошо, — ответил Слава, — вот только я лыжу сломал.
Все засмеялись, говорить было не о чем.
— Милиционер родился, — сказал Слава, дожевывая кусок бутерброда.
— Что? — Андрей не расслышал.
— Милиционер родился. Когда такая тишина, только милиционерам и рождаться, — пояснил Слава.
Все засмеялись, потом опять замолчали, Андрей закурил сигарету.
— И еще один родился, — сказал Слава.
Все опять добросовестно смеялись. Андрей взял лежащую рядом с ним семиструнную гитару и начал перестраивать ее под шестиструнную.
— Совсем разучился играть, — сказал немного погодя. Он проигрывал аккорд перебором. — По-моему она все-таки немного расстроена, — он опять стал подтягивать колки, осторожно позванивая струнами. — Ты бы почитал нам чего-нибудь? — обратился он к Славе.
— Да сейчас не время.
— Давай, — сказал Игорь, — а то все заскучали.
— А ты всегда скучаешь, — уколола его жена.
— Что-то мы совсем разучились веселиться!
— Лучше бы ты сыграл, — предложил Слава.
— Я гитару знаешь, сколько в руках не играл? Почти год, да что там год, — он стал вспоминать, когда он последний раз играл на гитаре.
— Что-то мы совсем не пьем, — сказал Слава. Он взял бутылку. — Кому налить? — он налил себе и выпил. Потом взял со стола нож и зачем-то вытер его о хлеб.
— Ну, давай, — сказал Андрей. — Все во внимании.
— Ладно, — согласился Слава. Он откинулся на спинку стула, не выпуская из рук ножа. В этой позе он и стал читать. Читал он так, как будто ему было все равно: понравятся стихи или нет, и как будто это вовсе не его стихи. Андрей смотрел на нож, который был у Славы в руках. Он уже слышал эти стихи. Потом он стал смотреть, как слушают все остальные. Все сидели и смотрели перед собой. Андрей решил налить себе еще и потянулся к бутылке. Бутылкой он зацепил стакан с пивом и тот, зазвенев, упал, и пиво разлилось по скатерки.
— Вот, черт, — выругался Андрей. Ему было неудобно. Все смотрели на него и улыбались, все были рады немного передохнуть после слушания стихов.
— Ты как всегда, — сказала Наташа и улыбнулась, потом сделала серьезное лицо. — Тише!
Слава опять стал читать. Андрей выпил рюмку и, закурив, откинулся на тахту. Так слушать было удобнее. Он посмотрел на Наташу. Она сняла свитер и осталась в тонкой трикотажной косточке с голыми руками и большим вырезом. Теперь она ему опять нравилась. Штаны сзади были все еще сырыми. Он повернулся на бок и случайно задел Джексона. Джексон залаял.
— Ладно, — сказал Слава, — на сегодня хватит.
Он вертел в руках нож, ожидая — будут ли его еще уговаривать или нет. Но уговаривать больше никто не стал.
— Может, музыку послушаем? — предложил Игорь.
— У меня только приемник, — сказала Алла.
— Отлично, сейчас я чего-нибудь поймаю.
Андрей встал из-за стола и подошел к Наташе. По телу у него переливалась дремотная теплота, но он все равно чувствовал легкое возбуждение.
— Ты не видела, как у них сделана спальня?
— Нет.
— Пошли, покажу.
Маленькая комната была отделана красными ковровыми обоями, от зашторенных окон — приятный полумрак. Около стены стояла низкая тахта, напротив — зеркало в дорогой резной раме, чуть выше зеркала — огромное бронзовое распятие. Больше в комнате ничего не было. Наташа подошла к зеркалу и стала поправлять прическу. Андрей прикрыл дверь ногой.
— Ну, как тебе здесь? — спросил он.
— Ничего.
Он повернул ее к себе, прижал к стенке и поцеловал в губы, рукой ища грудь. Он крепко прижал ее и теперь чувствовал всю, а щекой — холод бронзового распятия. Потом заскользил рукой ей вниз.
Сзади скрипнула дверь.
— Закрой дверь, идиот, — сказал Андрей, отставляя ногу так, чтобы дверь не могла открыться. — Не мешай проводить экскурсию.
Дверь закрылась.
— Не надо, — сказала она, — сейчас опять кто-нибудь войдет.
— Перестань, кому какое дело.
— Не нужно, так нехорошо.
— Зачем мы тогда сюда ехали? Стихи слушать?
— Давай тогда быстро.
— Ты — хорошая девочка.
Когда они вышли, все опять уже сидели за столом. Андрей вернулся на свое место.
— Ну, как экскурсия? — спросил Слава.
— Отлично, выпить что-нибудь осталось?
— На.
— Нет, я бы такую собаку держать не стал, — Слава отвернулся от него. — Или уж тогда воспитал бы немного. А то противно смотреть.
— У нас и так слишком много воспитателей, — возразила ему Алла.
— Посмотри, что делает, — Андрей поглядел туда, куда указывал Слава. Джексон пытался сделать с подушкой то, что для его возраста было рановато.
— Маленькое, излишне сексуальное животное! Не люблю маленьких животных и заодно маленьких людишек.
— Чего тебе не нравится, — улыбнулся Андрей, — энергичный парень. Малыш, здесь этому не место. Это должно быть более интимно.
— Маленькая дрянь, — произнес Слава и рукой пихнул Джексона в морду. Он уже успел слегка надраться, и от его хороших манер не осталось и следа. Джексон щелкнул зубами. Звук был, как у плохо заточенных ножниц. — Ах ты, дрянь! — Он схватил собаку за шкирку и приподнял. У собаки сразу сделался скучающий вид. Джексон легонько заскулил. — Сейчас ты у меня быстро остынешь!
— Ему же больно, — морщась, сказала жена Игоря.
— Ничего ему не больно, сейчас с него быстро его сексуальность соскочит. Маленькая половая тварь!
— Это потому что у тебя у самого слабо!
— Что?
— Ничего, от зависти!
— Сейчас я его отучу. Ну, — Слава повернул Джексона так, чтобы все его видели. У Аллы сделалось такое лицо, что на нее стало неприятно смотреть. — Как, остыл? Все теперь он у меня ученый. Ладно, пошел вон, — он отпустил руку, и Джексон мягко шлепнулся на пол. — Ничего, такое ему только на пользу.
Собака полезла под стол. Все молчали.
— Как вы на счет того, чтобы пройтись в одно заведение? — предложил Игорь.
— Можно, — согласился Андрей. — Немного прогуляться полезно.
— Я не хочу, — сказал Слава. Он курил, положив локти на стол, выглядел он неважно. — Там холодно и одеваться не охота. А потом после этого, как будто и не пили.
— Мальчики хотят пи-пи, — сказала жена Игоря. — Может вас проводить?
— Славик, пойдем, — Андрей встал и хлопнул того по плечу. — Нам всем будет полезно прогуляться.
На дворе уже стемнело. Когда они спускались с крыльца, Слава оступился и чуть не упал. Он схватился рукой за перила и громко выругался.
— Тише, — сказал Андрей. Он посмотрел на освещенное окно. — Все слышно.
— А я плевать хотел.
— На всех плевать не надо.
— На них я плевал.
— Тебе самому надо чуть-чуть поостыть. Да, прохладно, однако! Игорь, давай ты первый, мы тебя подождем.
— Вы служите — мы вас подождем, — тоскливо пропел Слава.
Воздух был морозный, но уже не колющий, как днем, а жесткий, и сразу после комнаты дышалось трудно. Стало совсем темно, только фонарь почти у самой калитки освещал желтый снег внизу, и когда задувал ветер, по ограде перескакивала плоская тень. От ветра на фонаре позванивал металлический колпак.
— Ты что разошелся? — сказал Андрей. Было холодно, и он подумал, как бы согреться. Потом засунул руки под мышки.
— Так, надоело все. Зря мы сюда приехали.
— А что ты хотел?
— Не люблю, когда кого-то нужно развлекать.
— Ты и так особо никого не развлекал. Обиделся, что стихи плохо слушали?
— Причем здесь это, у тебя закурить нет?
— На столе остались, у Игоря, кажется, есть.
— Этот тоже, вместе со своей женой, которая самая настоящая шкура.
— По-моему, это твой приятель и она в некотором плане тоже.
— А-а, — Слава махнул рукой.
Вернулся Игорь.
— Ну как, не замерзли, о чем болтаете?
— О твоей жене, дай-ка закурить. Игорь полез в карман за пачкой.
— Ну и что моя жена?
— Так, вроде ей очень хочется быть шмаровой, я бы тебе сказал, кто она.
— Ну-ну.
— Как у вас пока ничего?
— Есть немного.
— Чего немного?
— Всего понемногу. Ладно, вы курите, а я что-то замерз.
— Пойдем-ка тоже на веранду, — предложил Андрей, когда Игорь ушел. — Там хоть ветра нет, а то дуба дадим.
Они поднялись по ступенькам.
— Я все время думаю, может, зря я ломаюсь, — сказал Слава. Он курил, не вынимая сигарету изо рта. Руки — для тепла — под мышками.
— О чем это ты?
— Так, о стихах и вообще. Как ты думаешь? Ты в этом что-нибудь понимаешь?
— Не очень, — честно признался Андрей. — Кое-что нравится.
— Ты мне можешь сказать, но ты понимаешь, для чего мне это надо и как поэтому надо говорить? Тебе нравится, что я пишу?
Андрей помолчал, посмотрел через заиндевевшее мохнатое стекло на черные скаты крыши соседнего дома с одним светящимся окном, чуть правее — крыльцо без перил, и свет от окна косо ломался о ступеньки.
— Не всегда, — сказал он. — Иногда — «да», но не всегда.
— Понятно, — произнес Слава. Он еще чего-то ждал. Андрей не знал, что нужно говорить в таких случаях. Они помолчали.
— Может, пойдем? — Андрей повел плечами. — Я что-то совсем замерз.
— Сейчас докурю.
Сзади у двери что-то заскреблось. Андрей оглянулся. Джексон, встав на задние лапы, царапал дверь.
— Ты куда лезешь… — Слава нагнулся и схватил Джексона за шкварник. Тот попытался укусить его за руку и смешно щелкнул зубами. — Ах, так я тебя еще не научил!
Слава шагнул к двери, держа Джексона на весу, и без размаха кинул того через крыльцо. Там, где он приземлился, была темнота. Джексон тихо взвизгнул.
— Не хватает только этой похотливой твари.
— Тварь — да не твоя.
— Это не важно.
Андрей посмотрел через крыльцо в темноту. Джексон опять карабкался по крыльцу.
— Я тебе сказал — пошел вон!
Слава опять схватил собаку и, размахнувшись, швырнул ее через перила. Теперь он кинул его чуть правее, чем в прошлый раз. Джексон взвыл, а потом издал звук, похожий на звук падающих в воду капель, только намного громче.
— У тебя, по-моему, не все в порядке, — сказал Андрей. Ему не понравился этот звук. Он начал спускаться по ступеням. — Надо посмотреть, что с ним такое.
— Ничего не надо, они живучи, как кошки.
Джексон лежал внизу, под крыльцом соседнего дома. Андрей не сразу его заметил. Он лежал на боку с вытаращенными глазами и через равные промежутки времени издавал свой свистящий звук. Андрей нагнулся. Снег под ним казался черным.
— Вот, черт, — процедил Андрей. Джексон опять засвистел, Андрей протянул руку, чтобы перевернуть собаку и посмотреть, что с ней случилось, но та слабо оскалила зубы и опять свистнула. Вся морда у нее была в крови.
— Что тут такое? — рядом стоял Слава.
— Доигрался? У него, наверное, позвоночник сломан!
— Как это, он вроде бы в снег должен был упасть?
— Должен был в снег, а стукнулся о крыльцо.
Пятно под собакой увеличивалось. Их глаза привыкали к темноте.
— Что же теперь делать? — сказал Славе.
— Девчонка-то — беременная. Как бы выкидыша у нее не было от такой картинки. Хороши гости! Ну, ты даешь.
— Думаешь — подохнет?
— Если позвоночник сломан, то все. А, похоже, что так и есть.
— Что же теперь делать?
— Надо его куда-нибудь убрать. Нельзя, чтобы в таком виде его увидели. Бедная собака.
— Да, дела.
— Вроде у задних ворот помойка?
— Может, он еще выживет?
— Ага, ты хочешь, чтобы я его хозяйку пригласил посмотреть на любимую собаку? Хорошо, поэт! Нет, в помойку его нельзя — там сразу найдут. Может, в туалет? Вонять только не будет?
Джексон тихо захрипел.
— Ладно, потерпи, малыш, — сказал Андрей. — Такая уж у тебя, видно, судьба. Ну, ты, давай думай!
— Я не знаю, может доктора поискать?
— Обалдел?! Чтобы все увидели? Все, придумал — в туалет, но только не в их, а в соседский. Так не разберутся. Только надо его того, поторопить. А то жалко живого бросать. И не запачкаться надо.
— Я не знаю. Что-то совсем не соображаю. Нехорошо получилось.
— Подожди меня минутку, я сейчас вернусь, — оказал Андрей и направился к задней части ограды.
Когда он вернулся, в руках у него был лист фанеры с неровными краями и еще что-то.
— Что это у тебя?
— Ну как, возьмешься сам?
— Что?
— Что-что. Сколько животному еще мучиться? Ну?
— Ты что? Нет, я не могу!
— Отойди, — сказал Андрей и нагнулся над скулящей собакой. В руке у него был обломок кирпича. — Ну что, малыш, ничего уж тут не поделаешь. — Он размахнулся и ударил собаку по голове кирпичом. Та захрипела, и тогда Андрей ударил еще. Он бил до тех пор, пока ему перестало казаться, что та еще шевелится…
— Что вы так долго? — спросил Игорь, когда они вернулись в комнату. Здесь было еще более накурено.
— Так. За девочками бегали, ты же знаешь, как он любит бегать за девочками.
Андрей сел за стол и сразу же потянулся к сигарете. Он курил, осторожно оглядывая и себя и Славу: ничего заметно не было.
Немного погодя они стали собираться. Алла, накинув на плечи шубу, пошла их провожать до крыльца.
Они надевали внизу лыжи.

— Что-то Джексон пропал, — сказала Алла и позвала: — Джексон! Джексон!
— Ничего, придет, — сказал Андрей, всовывая руки в петли на палках. Он проверил, как скользят лыжи.
— Холодно как, он никогда так далеко не убегал.
— Где-нибудь за кошками бегает, — сказал Андрей и тоже крикнул: — Джексон! Где ты там? Ничего найдется. Спасибо тебе за все. Извини за беспокойство. Не забудь на крестины пригласить!
— Мужу привет, когда вернется, — сказала Наташа.
— Спасибо, приезжайте еще.
Они вышли за калитку и пошли по улице. Мороз почти не ощущался. Фонари горели через один. Почти все дома стояли темные. Одно окно светилось впереди.
— Черт, однако, какой сегодня неудачный день, — произнес Слава и посмотрел на Андрея. — Что-то я давно такого не помню. Тот ничего не ответил и пошел вперед.
1975 г.

Опасный возраст

День был первый на неделе, понедельник, и очень тяжелый. Вообще за последние годы Юрий Алексеевич Воронов не припоминал такого тяжелого трудного лета, но со вчерашнего вечера эта тяжесть стала проступать как-то отчетливей и откровенней.
Вчера с дачи жены Юрий Алексеевич вернулся уже запоздно, хотя должен был приехать еще к обеду. Приехал, так как договорился с сыном, тот обещал позвонить, но не позвонил. Юрий Алексеевич ждал до самой ночи. Специально, мучая себя, просмотрел до конца всю телевизионную ерунду и только после этого выключил свет. Корил себя — может, Алешка звонил днем, а его не было. Лучше уж тогда, действительно, остался бы на даче у жены. И так из-за того, что ему пришлось уехать, с женой возникло нежелательное недоразумение.
В обычные дни, на неделе, Юрий Алексеевич жил в своей городской квартире, квартира была его, хоть здесь он в этом мог быть уверен: так и спокойней, и до университета ближе. Дача же, хоть и была записана на его имя, но это формально, а так там постоянно жила только жена с дочерью и тещей, но тещу как раз в расчет можно было и не брать. Это когда-то, еще в период своего второго жениховства, пока решалась его судьба в университете, он, приходя к ним в дом, приносил два букета: один — для уважаемой Евгении Павловне и уже только потом — Лене. Причем обязательно букеты отличались: первый был как бы более выделяющийся и уважительный. Евгения Павловна тогда была совсем другим человеком: решительная, подстать своему мужу, и от нее зависело очень многое. Это теперь от нее осталась только тень: Воронов даже мог позволить себе иногда ее не замечать, а если та и подавала голос, то смотрел с каким-то удивлением: Вы-то здесь причем? С Леной тоже все давно кончилось. Официально они состояли в браке, это никому не мешало, но вместе не жили: Юрий Алексеевич только иногда заезжал к ним на дачу в Песочное, где жена жила постоянно, если ей нужна была его машина, либо когда сам очень уставал от городской суеты. Встречи проходили спокойно, они не хотели требовать друг от друга многого; и если даже что и возникало — Воронов это называл мягко — недоразумение, то и оно проходило без особых для них осложнений. Вчерашнее недоразумение случилось совсем внезапно. Прикатил он на дачу почти неожиданно, и вот утром в воскресенье узнает, что вечером на него рассчитывают, должен придти очень важный для Сонечки человек, и было бы очень приятно, если бы в доме был бы мужчина.
В принципе Юрий Алексеевич не возражая представлять дом, но с сыном было назначено еще раньше, и он об этом сказал. Все было честно, он не отговаривался, но Лена позволила себе его не то, что бы упрекнуть, но все-таки выразила ему свое неудовольствие. Прости, — сказал он, — у меня перед сыном тоже есть обязательства. В другое время — пожалуйста. Так что извини!
Фраза эта звучала внушительно, но сам Юрий Алексеевич сразу почувствовал, как что-то опять осело у него на душе и стало неприятно покалывать. Лена несколько насмешливо взглянула на него, будто он некстати пошутил и отвернулась, конечно, какое ей дело до его сына! Она всегда относилась к Алексею подчеркнуто индифферентно, считала его мальчиком невозможным, если не испорченным, и во всем винила Воронова и его первую жену. После пяти лет с характером ребенка поделать уже ничего нельзя, — говорила она. — Все надо закладывать до пяти, а то и раньше. До пяти лет сына воспитывал Воронов и его первая жена, значит, с нее взятки гладки. Это было очень удобно, но Воронов обычно не возражал.
Все утро он продолжал ждать звонка. Оттягивал отъезд до последней минуты, брился специально в комнате, чтоб, не дай Бог, не пропустить телефон, но сын так и не позвонил. Пришлось ехать одному. Хотя бы знать, где Алексей ночевал, можно было бы заехать или, по крайней мере, позвонить, но тот наотрез отказывался давать свои координаты. Разговор же предстоял чрезвычайно важный. Надо было заехать к одному старинному приятелю Юрия Алексеевича, приятелю еще по университету, вместе когда-то были оставлены на кафедре, и уладить дело с поступлением сына в институт.
Раньше, когда при нем ругали молодое поколение, мол, вот-де они — такие-рассякие, совсем от рук отбились, чего хотят, не знают и так далее; Воронов только помалкивал и про себя усмехался. Более знакомым говорил: Яблоко от яблони недалеко падает; и, действительно, на своих детей было жаловаться грех. Старшая дочка, Сонечка, уверенно училась в музыкальной школе, потом училище и теперь имела явные виды на продолжение учения дальше. Сын, Алешка, хоть и был неспокойным, но — способным, этого не отнять, за уроками сидел мало, не то, что другие, и до последних лет с ним никаких особых забот не предвещалось. Как и все теперь мальчишки носился с этой странной молодежной музыкой, разные там пластинки, пленки — поначалу этот постоянный шум в квартире Юрия Алексеевича раздражал, но затем как-то незаметно привык. Особо на сына старался не давить — возраст был опасный, и все ждал, что вот-вот, наконец, дурь вся из него выветрится — юность дело такое! — когда-нибудь, да и кончится.
И вдруг — срыв. Из-за несерьезного недоразумения (ему не нравилось, что Алешка стал часто приводить в дом каких-то странных товарищей), совершенно непонятно — исчез на несколько дней из дома. На носу были выпускные школьные экзамены, Юрий Алексеевич страшно переживал, первую ночь совсем не спал, обзвонил, кого только можно было; сын заявился только на третий день. Как-то все было объяснено, Юрий Алексеевич вроде начал успокаиваться. Вдруг через несколько дней опять, совершенно случайно, позвонила учительница, выяснилось, что Алексей уже полтора месяца не появляется в школе, только несколько раз приходил, приносил какие-то справки по болезни. Вот с этого все и закрутилось. Уже после, в конце лета, когда он забирал сына из больницы, состоялся разговор с врачом. Для самого Воронова многое в этой истории было неясно, по крайней мере, он хотел, чтобы ему хотя бы сказали, что делать. Попробуйте устроить ему на год отдых. Повезти его куда-нибудь в состоянии? — Я-то в состоянии, но у него десятый класс, летом надо было поступать в институт! — Я думаю, по крайней мере, год придется пропустить. — Послушайте, неужели это так серьезно? Мне кажется, просто мальчишеские глупости. Разные там периоды созревания… У нас с вами тоже в детстве, наверное, разные глупости были. Я про себя, честно говоря, припоминаю, — Воронов смущенно хмыкнул, — еще меньше был… Я даже не знаю, как сказать: ну, знаете — соседская девочка — ну вы сами понимаете…» — Но ведь здесь же не девочка? Вы же биолог? Должны понимать, здесь все серьезней. — Послушайте! Вы так говорите! Нельзя же ставить на ребенке крест! Я крест не ставлю. Положение не простое. Мой совет — повезите его куда-нибудь на год, чтобы отдохнул, чтобы подальше от всяких, как бы это сказать, сотоварищей, что ли. — Вы думаете? — Воронов задумался.
Потом Юрий Алексеевич не мог себе простить, что послушался врача и дал Алеше год передыха. Со школьными делами, аттестатом, кое-как уладили, но повезти — куда повезешь, как назло опять начались неприятности на кафедре — и пришлось отправить в Песочное к жене. Сам, по мере возможности, старался ездить туда почаще; и, первое время вроде все пошло на поправку. На даче сыну выделили отдельную комнату на втором этаже, светлую, уютную, с окном, выходящим на дорогу и лес. Сама дачка была прибранная, ухоженная, с развешанными по коридору и в комнатах современными картинами — увлечение жены Юрия Алексеевича, Лены. Самому Юрию Алексеевичу картины, как и все прочие собирательные изыски жены, не нравились, но Алешка зато одобрил, сказал: Ничего, нормальные картинки, попсовые. Лена занималась домашними переводами, была постоянно дома, еда в одно и тоже время, все, как полагается. Юрий Алексеевич привез даже сыну магнитофон с пленками, которых набилась целая сумка. И лето прошло спокойно. Алексей занимался, готовился к будущим экзаменам, стал и спокойней, и серьезней. Воронов даже разрешил ему отпустить бородку — так, реденькая, пока никто не видит. Но в конце августа — вдруг, опять. Как рассказывала Лена, совершенно внезапно нагрянули те его городские дружки. Жена испугалась, говорила с ними резковато, к Алешке не пустила; тот наговорил ей в ответ разных грубостей, а к вечеру исчез.
Вот тогда Юрий Алексеевич, наверное, и допустил самую большую оплошность. Надо было выждать, может быть, все бы еще и уладилось, но он разволновался, посчитал, что во всем виноваты дружки и попытался на них надавить. Пошел в милицию, дал описания, наговорил лишнее — и ошибся. Сына через неделю нашли, вернули, но тот не мог простить, что Юрий Алексеевич предал его товарищей. Юрий Алексеевич готов был признать за собой любое, лишь бы помириться с сыном; вроде как-то договорились, но, к сожалению, ненадолго.
Чтобы быть поспокойней, Воронов еще на месяц устроил сына в больницу, но вот уже после выписки сын к нему не вернулся. Только постепенно Юрий Алексеевич привык к этим постоянным пропаданиям: то на несколько дней, то на неделю. Иногда замечал, что исчезают из дома кое-какие вещи, но при случайных встречах с сыном об этом молчал. Единственное, что ему хотелось, почему-то виделось в этом спасение, чтобы сын летом поступил в институт. Однако следующий год опять прошел впустую, слава Богу, хоть с армией не беспокоили, зато в последнее время вроде что-то стало меняться. При встречах сын отвечал уклончиво — то вроде соглашался, то начинал нести свою чушь, явно с чужих слов — что все это не надо, все это суета, трепыхаться, как он, Юрий Алексеевич, сын будто не хочет. А что ты хочешь? — честно пытался понять Воронов. Но в ответ опять слышал категоричные необязательные слова, которые все отрицали, но ничего не утверждали. И, конечно, когда дошло дело до экзаменов, то опять поступление не состоялось. За все лето сына Воронов видел всего один только раз, иногда, правда, тот звонил ему по телефону.
Вот тогда Воронову и пришла в голову спасительная идея: любым способом, но засунуть сына в институт. Начал искать нужных людей, вспомнил о бывшем товарище, задним числом сделали пометку об учебе на институтских курсах. Теперь надо было оформить все и сдать документы на заочный, с тем, чтобы потом перевести на дневной. Окончательно ему Алешка ничего не говорил, но Воронов все-таки надеялся, что сын в конце концов образумится.
На понедельник Юрий Алексеевич взял отгул. Без сына разговор, в общем-то, не имел смысла, но пришлось все равно поехать. Все уже было обговорено заранее, товарищ встретил его радушно, о сыне Юрий Алексеевич сказал, что тот внезапно заболел. Товарищ явно удивился, но вида не показал, еще раз перенесли — уже на следующий вторник, время прямо летит; немного поболтали о своих делах. Приятель постарел: залысины уплывали к затылку, и поэтому казалось, что у него растут рожки. Когда-то его звали Шарик, из-за круглой как шар головы с жесткими, чуть вьющимися волосами. Поговорили о последней книжке Воронова, она должна была выйти через пару месяцев, и уже о ней ходили слухи; стало немного веселее, Юрий Алексеевич распрощался и вышел на улицу.
День был потерянный, на работу он решил не ехать. Уже садясь в машину, совершенно случайно, заметил, что из-под колеса что-то тонко блеснуло. Вышел, нагнулся: иголка. Выругался про себя: Вот черти, а! Кому такое надо? Подлецы… Хороши себе шутки! Вот это называется проявлять себя! Расстроенный вырулил на площадь Труда: надо было заскочить в гастроном и что-нибудь купить — в доме был пусто. Район этот он знал плохо, несколько раз попадал в объезд, настроение явно было упадническое, выезжая на бульвар Профсоюзов, чуть не сбил женщину, кинувшуюся в отъезжающий трамвай. В последний момент затормозил, сам по инерции налетел и больно стукнулся о стекло, женщина шарахнулась обратно на тротуар и схватилась рукой за сердце. Виноват был, конечно, Воронов, но состояние было такое раскрученное, что очень хотелось накричать, он уже стал открывать дверцу, чтобы выйти и устроить хорошенькую проработку, как вдруг увидел, что женщина, которую он чуть было не сбил — это Люба. Люба — его первая жена.
— Ну вот, — сказал она, — ты меня чуть не задавил.
Юрий Алексеевич не очень уклюже вылезал из машины. От напряжения у него еще подрагивали пальцы. Люба показалась ему еще более похудевшей, вроде даже подурневшей, но, может быть, и не очень изменившейся.
— Э-э-э.. — Воронов никак не мог справиться с волнением, — ты здесь… э-э… что делаешь?
— Ты меня чуть не задавил! — Она быстрее, чем он, приходила в себя: — Это забавно.
— Слушай, — Юрий Алексеевич беспокойно оглянулся на машину. — Здесь стоять нельзя, остановки нет. Тебе куда, я подвезу?
— Благодарю, я на трамвае. — У нее была опять неприятная усмешка в голосе. — Сколько мы с тобой не виделись?
— Не помню… перестань ломаться, куда тебе ехать? Меня сейчас оштрафуют.
— Нет, спасибо, я уж привыкла пешком. И все-таки — сколько?
— Я тебе, кажется, в позапрошлом году видел на улице.
— Где?
— Перед Новым годом, около Апраксина.
— А-а! Ну ладно…
— Садись, я не спешу, довезу, куда надо.
— Я уже тебе сказала…
— Мальчика видела? Слушай, поехали ко мне, надо поговорить.
— В другой раз, мне надо торопиться.
— Тогда давай я подвезу.
— Извини, — она сощурилась в сторону подъезжающего трамвая, — мой номер. Пока! — Воронов только махнул рукой.
Трамвай хлопнул дверями и уехал. Юрий Алексеевич подождал до момента, когда он завернул за поворот и потом сел в машину. Надо было ехать домой. Люба, наверно, все-таки не изменилась. Он вздохнул. Действительно, сколько они не виделись?
Они поженились на третьем курсе, как раз в это время шло распределение по кафедрам. Вороновым был сделан доклад, доклад нашли интересным и предложили вместе с руководителем заниматься новой темой — генетикой: ее тогда только опять начали приоткрывать. Он понимал, как с такой темой будет непросто, зато работы здесь было совсем мало, можно было проявить себя, и он согласился. Возраст у него уже был немаленький: по дурости после войны он окончил мореходку, только потом понял, что это совсем не то; теперь он был старше всех однокурсников, и надо было догонять. С Любой снимали маленькую комнатку с ободранными старинными обоями, всего не хватало, была кровать с дырявой сеткой, будильник, стул и совсем немного из посуды. Все, что удавалось подработать, шло на Алешку, который появился как-то слишком быстро. Назвал он сына в честь деда — старого большевика Алексея Воронова, участник штурма Зимнего и потом занимавшего немаловажные посты, и тогда-то это значило немало. Хотелось, чтобы и сыну от деда что-нибудь осталось. Когда сам Воронов поступал в мореходку, а потом на биофак, везде подчеркивал и писал — сын Алексея Воронова. Но пока нужда была в самом необходимом, и этого не хватало. Воронов говорил: Это ерунда, Любка, все будет! Потерпи! Главное, мы хорошо с тобой живем, у меня вроде пошла работа, да и живем не просто так — знаем: как и зачем — все остальное будет! Люба не жаловалась. Они действительно жили хорошо. Спокойно. Они были молодые, и им хватало для счастья и себя, и Вороновских первых удач в университете, где уже многие относились к нему с интересом, и верили, что дальше будет лучше. Он уже получил тему для дипломной работы, в университете оставалось чуть более года, как вдруг с генетикой опять что-то случилось. Появилось мнение, что это никому не надо, у его руководителя начались большие неприятности. Было устроено собрание, выступало много незнакомых людей, были специально приехавшие из Москвы, тема, которую вели более трех лет, оказалась чуть ли не дутой. Руководителю пришлось уволиться, и Воронов за полгода до защиты оказался в очень сложном положении. Он заметался по университету, стал бегать по всем инстанциям, пытаясь найти поддержку; но даже те люди, которые совсем недавно смотрели на него благосклонно, теперь отвечали либо уклончиво, либо делали вид, что вообще его не знают. Кое-кто намекнул, что защита может не пройти, так как не хватит нужных обоснований, Воронов должен был найти эти обоснования.
С Любой тоже, как назло, в это время начались разные осложнения. Алешка болел, Люба была вся в сыне, на его дела ее уже не хватало. Приходил Воронов поздно, сам себе грел ужин, колол дрова, в комнате было холодно и неуютно. Люба осунулась, подурнела, Воронов сердился, хотел, чтобы она вникала в его проблемы, ему хотелось хоть с кем-нибудь поговорить. Потихоньку начали ссориться, домой идти часто не хотелось, засиживался в университете допоздна. Пару раз не приходил домой совсем и ночевал у своего товарища Володьки Михнова, его из-за круглой вихрастой головы звали Шариком; он жил вместе с родителями в большой удобной квартире, не то, чтобы полная чаша, но все было.
По субботам устраивались вечеринки, приходили девушки в длинных узких юбках, туфлях-лодочках с игольчатыми каблуками, чулки-капрон — только появляющаяся мода, особый шик — ноги казались подчеркнуто женственными и как бы раздетыми. Смех, толкотня, пили вино, некоторые девушки даже пробовали курить. Шло весело и шумно, Воронов забывал о своих неприятностях, и домой возвращаться после такого не хотелось. Он из-за своей университетской и семейной круговерти отвык от такой жизни, честно говоря, у него ее практически никогда и не было: до поступления в мореходку жил в совсем маленьком южном городишке, в войну и потом сильно голодал, чтобы целенаправленно развлекаться — такого, пожалуй, никогда и не было.
На одной из таких вечеринок познакомился с девушкой, случайно сидевшей на стуле рядом с ним. Володька Михнов ставил модные пластинки — джаз-эстрада, танцевали очень смешно, Воронов только наблюдал. В промежутке между танцами Михнов отозвал его в сторону и спросил: Кто такая, знаешь? — он кивнул на соседку Воронова. Нет, а что такое? Что за зверь? — Зверь, не зверь, а дочка… — и Володька назвал фамилию одного очень известного в университете человека, профессора, без пяти минут проректора, и, кстати говоря, члена ГЭКа, —Мне-то что? — удивился Воронов, но на девушку оглядел с интересом. Нет, я так, — Михнов хитро подмигнул. — Мало ли чего, информация! Девушка, будто почувствовав, что говорят о ней, посмотрела в их сторону. Володька развязно помахал ей рукой.
Девушка, ее звали Лена, тоже училась в университете, но на три курса младше, на филфаке, увлекалась английской литературой. Воронов вернулся и продолжил с ней разговор. Ей очень нравился Сэлинджер, Хемингуэй и Томас Элиот. Последний, хоть и очень мрачный и непонятный, но как-то особенно волнует. У нее были тонкие руки, как показалось Воронову, особо холеные, с тонким золотым колечком. В ней чувствовался какой-то особый лоск от устроенной и обеспеченной жизни. Ночью после этой вечеринки Воронову приснилась эта девушка: они шли по чему то мягкому и плавному, держась за руки. Затем остановились, девушка попросила его закрыть глаза и вытянуть вперед руку. Он закрыл на секунду глаза, а когда открыл, девушки не было, а в руке у него лежало маленькое золотое колечко.
После того раза Воронов еще пару раз виделся с этой девушкой. Сначала на вечеринке у Михнова, а как-то случайно столкнулись в университетском коридоре, и так как время позволяло, решил ее проводить. Как раз последние годы он совсем перестал обращать внимание на женщин: увлекла и поглотила тема диплома, семейные дела, подрабатывал вечерами на вокзале, Алешка и прочее. Одевался, мягко говоря скромненько, хотя Люба следила, чтобы на нем все было чистое и выглаженное; но иногда по глазам встречаемых женщин — так, если приходилось сталкиваться — видел: только захоти, может получиться очень даже интересно. Это сейчас, через семнадцать лет, Юрий Алексеевич подобрел, приобрел некую вальяжность, выбритые щечки багровели, если он долго говорил или волновался, могло покалывать сердечко — одно к одному; но иногда даже по глазам секретарши видел — кое на что он бы еще сгодился. А тогда — худой, с чуть запущенными длинными волосами, от чего осунувшееся лицо приобретало несколько поэтический оттенок, Воронов мог нравиться и не только девочкам-третьекурсницам. С Леной же все получилось на редкость просто: так, наверное, всегда бывает, если самому почти все равно. Лена даже слышала, что он какой-то опальный, какие-то шумные истории — и это только придавало веса в ее глазах.
До защиты оставалось три месяца, вечерами Воронов сидел в лаборатории, а затем встречался с Леной. Только по вторникам и пятницам он ходил разгружать вагоны на вокзал и теперь старался взять полторы-две нормы, так как деньги на свидания — хоть небольшая копейка — тоже были нужны. Единственное, что мешало, так это Люба и Алешка. Об этом он не забывал ни одну секунду: как быть, как быть, как быть?
Люба поначалу ничего не подозревала. Отношения у них естественно ухудшились, но она полагала причину в плохих Вороновских делах, старалась быть с ним спокойней, заботливей; Алешка, выкарабкавшись из одной болезни, сразу влезал в другую, а отдавать его в ясли она наотрез отказывалась. Однако даже эта заботливость и упрямство в отношении сына Воронова теперь раздражали необычайно. Казалось, что она это делает намеренно, чтобы ему досадить, чтобы помешать сделать главное. Главное же состояло в том, что Воронов никак не знал, на что ему решиться. Помогло вдруг появившееся теплое чувство к Лене: теперь стало проще. Теперь-то он мог с чистой совестью сказать: он здесь не при чем. Что делать — была любовь к одной женщине, он ее любил, жили они хорошо, он ни на что не жаловался; но — что делать — все в жизни не вечно. Вон поэты, разные известные люда по несколько жен имели, значит, здесь судьба. Вот и ему — что делать: пришлось влюбиться в другую, вторую женщину. А то, что с ней связаны разные полезные ему обстоятельства, так разве это его вина? Разве при первой своей женитьбе он искал эти обстоятельства, ведь нет? Так что с этой стороны он мог быть почти спокоен.
С определенного момента в отношениях с Леной он стал ходить к ним в дом. Приносил обязательно два букета: один для внушительной, правда, чуть резковатой Евгении Павловны, второй — Лене. С Евгенией Павловной часто и с удовольствием говорил, как и она, он когда-то также очень любил русскую классическую литературу и отдавал ей предпочтение перед более современной английской, так нравившейся Лене. Лена говорила, что мать от него без ума. Отец Лены поначалу встретил Воронова весьма сдержанно, но с дочерью ссориться он не любил, тем более что и положение у Воронова было не такое уж опасное. Он студент — человек подневольный: какую тему дали, такую и взял, и за руководителя, который расписал и про преемственность, и про прочее — он, по крайней мере, не отвечает. И когда дело дошло до самого серьезного, до согласия на женитьбу, он не возражал, хотя его очень смущало, что Воронов человек женатый, к тому же у него сын.
Защита, впрочем, прошла очень гладко. Шума не делали, постарались оформить это дело поскромнее, но никто из членов ГЭКа не выступил с особым мнением, замечаний почти не было; и ему даже было предложено остаться по распределению на кафедре. Единственное, что омрачало Воронова в это время, так это Люба. С ней случилась неприятность, сначала она не хотела ничему верить, говорила, что это неправда, что он шутит, ну скажи, что это неправда?, а когда до нее наконец дошло, то случился нехороший нервный припадок, и ее пришлось отвезти в больницу. Зато после этого легче стало решать вопрос с Алешкой: больной матери, конечно, отдать ребенка никто не мог. Люба и с этим тоже никак не хотела согласиться, на суде, во время развода, опять приключилась неприятная истерика, но сына оставили за ним, и ей пришлось примириться.
Молодых же сразу после всех пережитых неприятностей отправили отдыхать на юг, в Евпаторию; Алешку взяли на месяц новые дедушка и бабушка; а когда вернулись — было много забот по устройству; тесть затеял строительство дачи в Ушково; еще через год родилась Сонечка, и это как бы совсем зацементировало их отношения. В университете с помощью тестя Воронов быстро нашел свое место; и даже то, что через несколько лет тестю пришлось уйти на пенсию — он оказался человек не очень современный, не гибкий, слишком держащийся за старое; Воронова не очень расстроило. С одной стороны, теперь он мог рассчитывать только на себя, поддержку и немалую он терял, с другой — он не хотел быть так уж очень кому-то обязан. У него имелась своя голова, голова неплохая, как раз в это время опять заинтересовались генетикой, у Воронова здесь был явный задел, все получалось хорошо. Он как бы отдавал долг — то ему помогли, теперь же после увольнения отца, все в семье, пожалуй, держалось на нем.
О том, как все получилось с Любой, он почти никогда не жалел. Только в последнее годы, когда вместе с Леной они поняли, что не подходят друг другу окончательно, он стал подумывать, что может, и поторопился тогда с новой женитьбой; но такие мысли были нестойкими, их ничего не стоило отогнать.
Однако сегодня, случайно встретив Любу, Юрий Алексеевич почувствовал, как бы ему хотелось обсудить всю эту дурную историю с сыном еще с кем-нибудь, кто бы его понял и посочувствовал. Зря, конечно, Люба отказалась.
По пути домой Юрий Алексеевич заехал в отдел заказов в Елисеевский, сделал покупки, чтобы хватило на неделю. День выдался трудный — хоть и не делал ничего, а усталость чувствуется. Загнал машину в гараж, посидел еще немного за рулем, зачем-то помигал фарами: в темноте гараж выглядел даже жутковато. Затем, вздохнув, стал выгружать покупки из машины.
В квартире было пусто. На вешалке одиноко висел его плащ; грязи, нечистоты, неаккуратности, которую он не терпел, не было: раз в неделю приходила женщина — ее наняла Лена — и прибирала ему все на неделю, а иногда и готовила. Не снимая ботинок, Воронов прошелся по всем комнатам, будто искал что-то, и чтобы не выглядело все так просторно и пусто, задернул на всех окнах шторы.
Чтобы не ощущать тишину, пока готовил себе еду, включил какую-то музыку. Все старался делать ближе к большой комнате, так как там стоял телефон, и раз Алексей не позвонил утром, значит, позвонит вечером. Для поднятия духа достал из холодильника бутылку коньяку, плеснул себе чуть-чуть, а потом принялся за еду.
Время тянулось медленно, до вечера еще оставалось далеко, надо было ждать. Чтобы как-то скоротать ожидание после еды Воронов полистал последний журнал, сунула его секретарша, сказала, что есть что-то интересное; попытался вчитаться.
Раньше, лет двадцать, двадцать пять назад, он не представлял, как это можно мало читать, вообще вроде не интересоваться тем, что происходит, и не беречь своего времени. Казалось, чтобы не происходило лично с тобой, всегда можно найти еще что-нибудь важное, что было бы как бы больше твоих забот и отвлечься от них. Однако потом его надолго затянули университетские дела, одна диссертация, потом вторая, на просто чтение времени не хватало, привычка как-то незаметно ослабела, и теперь Юрий Алексеевич с удивлением обнаружил, что совсем разучился читать. Нет, в принципе, прочитывать то, что ему советовали, он мог, но все это было как-то неинтересно, слишком в общем или просто о другом, и к нему, к его жизни никакого отношения не имело. Он пролистнул несколько страничек и отложил журнал. Хотелось, просто жаждалось другого — с кем-нибудь поговорить. Кто поймет, посочувствует, обсудить все, что происходит, просто рассказать, посоветоваться, но с кем? Вот так, подумал он, все торопимся, торопимся, делаем что-то, спешим, да и делаем всего, в общем-то, немало, а проходит время и становится непонятно: кому это, по большому-то счету, нужно, зачем? Неизвестно…
Он взглянул на часы. Было еще рано. Сын не звонил. Надо было ждать. Внутри томила какая-то странная усталость: он устал ждать, ждать совсем один, сегодня на это почему-то не хватало сил. Ночью спал совсем плохо, до трех или четырех утра ворочался, все мешались разные мысли, и теперь потянуло ко сну. Сходил за пледом, улегся на диване, закутал теплее ноги и решил пару часиков, до вечера, подремать. Ему даже показалось, что он заснул, но как только закрыл глаза, прозвучал звонок в дверях. Он протянул руку и открыл дверь.
На пороге стояла Люба.
— Слушай, я очень хочу пить, просто умираю, — сказала она, — у тебя есть что-нибудь?
— Я… буду рад, — он стоял и ошарашено глядел на нее, рукой придерживая дверь.
— Перестань! Я просто хочу пить, пропусти меня.
Не дожидаясь, пока он уберет руку, она прошмыгнула под ней и пошла по коридору. Закрывая дверь, он слышал, как в кухне полилась вода. Люба стояла у окна, лицом к стеклу и запрокинув голову пила воду. Она обернулась на его шаги. В стакане была ровно половина.
— На, — сказала она и протянула ему стакан. Он не успел подставить руку, и стакан упал на пол, но не разбился, а покатился куда-то в сторону, а потом из него вытекла вода. Они вместе смотрели на увеличивающуюся темную лужицу, напоминавшую вытекший глаз.
— Ты убил нашего мальчика, — сказала Люба, смотря ему прямо в лицо; в ее глазах была очень неприятная усмешка.
— Что ты говоришь! Ты видела его?
— Ты убил его. Его уже нет. Я только что оттуда. Он погиб.
— Погиб!? Что с тобой? Перестань. Давай разговаривать спокойно. Ты видела Алексея?
— Он погиб, — она как-то озабоченно вздохнула, закинула руку за шею и начала там что-то перебирать. — Помоги же мне!
Юрий Алексеевич оторопело зашел ей за спину и помог расстегнуть крючок. Она сняла платье через голову и, кинув его на стул, пошла в комнату. Она всегда была немного со странностями. Вспомнив это, Юрий Алексеевич пошел за ней.
Люба ходила по комнате и, раздеваясь, раскидывала по сторонам свои вещи. Она совершенно не изменилась, ни лицом, ни фигурой, чуть субтильная, слишком моложавая, даже как-то неприятно моложавая.
— Слушай, есть в этом доме подушка или нет? Ага, вижу…
Она схватила подушку, и та в ее руках стала похожа на облако мыльной пены. Она взбивала ее так, как женщины стирают белье.
— Ну! Я же жду тебя! — она смотрела на него жадными глазами, которые звали и немного пугали тем, что в них иногда проскакивали искорки то ли насмешки, то ли безумия.
Каждый шаг Юрия Алексеевича был долгий и трудный, как вся его прожитая без Любы жизнь. Он никогда не думал, что сможет еще так любить. Все было как когда-то, как двадцать или даже более лет назад. Он не знал этого тела, как и, очевидно, не знал себя: во всем была какая-то первая странная радость узнавания или сумасшествия…
Потом, когда он умиротворенный и усталый лежал, разглядывая и перебирая пальцами ее волосы, Люба вдруг вскочила, встала и, не прикрываясь ничем, пошла на кухню. Лена, его теперешняя жена, даже в таких мелочах была обязательно церемонной и никогда бы не решилась ни на что подобное. Юрий Алексеевич лежал и ему казалось, что он вообще всю жизнь провел здесь, в этой комнате, на разложенной тахте с цветной обивкой, которую только сейчас он как следует разглядел, и с радостью бы провел здесь всю оставшуюся ему жизнь.
Люба долго чем-то гремела на кухне, а когда вернулась, в руках у нее было блюдце и две разноцветные трубочки для коктейлей, которые она, очевидно, нашла в висящем шкафчике, они остались с незапамятных времен. Над блюдцем нависала мыльная пена. Люба села рядом и, взяв трубочку в рот, нагнула лицо и стала дуть через трубочку. Пена росла, свешиваясь через край блюдца, пузырьки росли, и достигнув положенного им предела, лопались. Люба отделила один такой пузырек и, чуть подтолкнув его концом трубочки, отпустила вверх. Вслед за ним полетели другие. На тебе, — сказала Люба и дала ему трубочку тоже. Пузырьки летели красиво и спокойно; иногда они попадали на линию света, пробивающуюся через штору, и тогда прозрачный пузырек озарялся изнутри как бы радугой, будто испытывая счастье, а затем опять становился пустой и летел дальше.
— Знаешь, кто это? — мечтательно сказала Люба и кивнула на пузырьки.
— Кто?
— Это наши дети. Вон тот, желтый, — это наша дочка, а этот, зеленый, это наш сын. Ты слишком мало взял мыла, поэтому он так быстро лопнул. Эта пена наша любовь.
— Люба, я прошу тебя! — Он поймал ее за руку. — Давай, все сначала. Давай — ничего не страшно. Ты видишь — я уже не могу без тебя. Я все брошу, лишь бы ты захотела, переезжай ко мне, теперь у меня все есть, это будет твое. Мы будет хорошо жить, я тебе обещаю, Люба! Люба? Люба!
Он оглянулся и увидел, что рядом никого нет. Он крепко сжимал рукой складку пледа. В комнате было темно и тихо, только свет между шторок полоской лежал на полу. Резко зазвонил телефон. Юрий Алексеевич вскочил, зачем-то волоча за собой плед, и рывком стащил трубку.
— Алле! Люба? Люба! Это ты?
— Алле! — закричал какой-то голос. — Отец? Что там у тебя происходит, я звоню третий раз. — Рядом с трубкой кто-то хрипло рассмеялся. — У тебя порядок? Я согласен, отец, слышишь, я согласен!
— Что? Алеша? С тобой ничего не случилось? Ты где?
— Все в порядке. Я заскочу к тебе завтра. Я согласен, мы обо всем поговорим. Ты понял — я согласен.
Юрий Алексеевич постоял еще немного, а затем как-то тупо повесил трубку. Стало совсем тихо. Только в голове что-то шумно вращалось, будто пересыпались раскаленные камешки. Боже мой, — пронеслось холодящим ветерком над этими камешками, — неужели это только сон? Боже мой! Люба, где ты?! Люба? Люба! Люба!

Цветы

Мать спала с ними в одной комнате. Ее диванчик стоял в углу, у стены, и головой мать укладывалась так, чтобы не видеть, как они лежат на своей тахте. Видит, не видит — какое ей дело! Когда она первый раз привела Герку домой ночью (тот то ли забыл, то ли потерял ключа), мать пыталась по утру рыпаться, выговаривать, что-то шипела, но потом привыкла. Деться некуда, чего шипеть-то? Мать тогда ерепенилась, мол, что соседи скажут, и так уж на весь дом ославила! Но Люська ей сразу срезала: не нравится — сама и съезжай, ты мне фатеру не предоставила! Но вообще-то мать ничего: и пожрать всегда оставит, и пятерку, если уж совсем туго, подкинет. Ничего, пообвыклась.
Люська сквозь щелку под набрякшими веками видела, как мать проскользнула в коридор и стала чем-то звенеть на кухне. Геркина рука лежала поперек живота, сверху одеяла и давила. Теперь, главное, не проспать. Ей-то можно и подольше продрыхнуть, ей хоть до полдевятого лежи, когда придет — все равно спасибо скажут, но Герке, вот ему опаздывать совсем нельзя. И так уж за этот год третья работа… Ей, Люське, в Комиссаржевке очень даже неплохо. И работа не бей лежачего: должна убираться ночью, после спектаклей, но она себя сразу так поставила, что об этом никто и не заикается. Тетя Маня, сторожиха, подметет сама все, что на глазах, а остальное Люська убирает и моет, уже когда приходит утром.
Вообще в театре работать хорошо: и чисто все, и люди вежливые, одеты прилично, всегда на вы, никто не кричит, если только меж собой не ругаются. Да и спектаклей можно сколько хочешь глядеть, правда, спектакли все дрянь: Я вас любил! и прочее — одно вранье.
Хотела даже Герку осветителем устроить: работа не пыльная, вращай себе фонарем куда надо, но Герка — гордый, не захотел. Может, и верно: если осветителем работать, так все вечера будут заняты. Да и деньги маленькие. Герка все хвалится, что уж он-то будет заколачивать, но пока что-то не видно. Хотел в такси пойти, так его с курсов выгнали, да и в такси о-го-го как работать надо, а ему все, чтоб чужими руками загребать. Но вообще-то Герка ничего, денег может дать, когда есть, и пособит, не то, что другие; и ведро с мусором вынесет, и в магазин сгоняет. Воображать только любит немного, все долбит, что он еще себя покажет. Что он им всем еще себя покажет, а кому всем-то? Родителям, что ли? А чего им показывать, если они уже давно рукой махнули. Подумаешь: из инженеров! Мать его — стерва старая — еще позапрошлой зимой прибегала, Герка у нее тогда и не жил, захаживал. Они как раз в угловом доме все втроем жили. Прибежала уже заведенная, в глазах слезы, губами трясет. И сначала даже вежливо: Я прошу вас, прошу, отпустите моего сына! Если любите его, пожалуйста, и его пожалейте и нас с мужем, неужели вы не видите, как он опускается! Ему нельзя это, он просто увлекающийся мальчик, ему учиться надо, пожалуйста… Вот, возьмите, только отпустите его, зачем он вам? Протянула руку, а там и пятерки, и красненькие — десятки. У Люськи чуть опять это не случилось. Еле себя удержала, чтобы тут же не вцепиться в ее мерзкую физиономию. Ее мальчик! А Герка о ней всегда только непереводимое говорит, хуже и сказать ничего нельзя, что случайно встретилась с его мамашей. Люську тогда обида сильная взяла. Хоть и понимала, что Герка здесь не при чем, но обидно ужасно. Не нужен мне ваш Герка, не зазываю его, сам ходит. Сдался он мне, пусть катится! И убери ты деньги, слышишь, кому говорю?!
Плохой разговор получился, хорошо соседей никого дома не было. Герку потом две недели на порог не пускала. Нужен такой засранец, чтобы мать его бегала? Но потом все же жалко стало — и себя, да и его тоже. Ему тоже ведь — один — деться некуда. Дружки это так — если есть и другое, а если другого нет, то и дружки не нужны. Да и, может, он совсем не причем, с матерью своей? Его родителя ему подляночек, ой, как много наставили! Он рассказывал. Еще папаня, когда он в институте на первом курсе учился, с холодильниками что-то: завалил все экзамена, решил уходить в академку; а папаня возьми да и пойди в военкомат: мол, забирайте моего, может, хоть вы из него человека сделаете. А зачем, действительно, подумаешь: мальчишка молодой, ну таскал вещи домой, ну табашил, так они ж его за это целыми днями долбили! И что хорошего с этой армией вышло: после нее вот так вот и катится. Хотел было сначала опять в институте восстанавливаться, но с родителями плохо, он им даже не писал; и денег — нет. Да и учиться скучно, возраст прошел, вот и живет как живется… А так вообще добрый, если бы установилось у них — она бы большего и не желала.
Уже давно хлопнула за матерью дверь. Люська все лежала. Под одеялом тепло, угрелась, вставать было лень. Глянула не часы — нет, уже пора. Спустила босые ноги, нашла шлепки, потянулась, встала. Потрясла Герку, ему, правда, еще можно минуток десять поваляться, но пусть очухивается. И пошлепала прямо в рубашке на кухню, старуха соседка встает поздно — ходи хоть голышом.
Поставила чайник, Герке разогрела вчерашние пельмени: он вечером не доел. Себе намазала на батон масла и полила сверху из банки вишневого варенья. У нее с утра всегда никакого аппетита, больше на сладкое тянет. Закипели пельмени. Пошла в комнату, по пути в коридоре заглянула в зеркало: ой, растрепа, рожа опухшая, как пчелы искусали, и сквозь рубашку все видно. Нашла на стуле свой старый халатик: бумазеевый, уже светится весь от изношенности, но все равно выкидывать жалко.
И опять потрясла Герку. Он сразу открыл глаза, сделал вид, что и не спал, и сказал, что сейчас встанет. Люська пошла в ванную и там перед малюсеньким зеркалом расчесалась. Хоть волосья в разные стороны не лезут. Когда вернулась в кухню, Герка уже сидел прямо в трусах, выставив голые ноги в проход между шкафчиком, и наворачивал пельмени. После вчерашнего его мучил сушняк, и Люська ему все подливала и подливала чай. Заварка кончилась, и она просто наполняла кипятком маленький чайник, для закраса, а уже потом ему в чашку.
Когда Герка ушел, она по быстрому убралась, оделась и поехала к себе в театр. На улице слякоть, все тает: и не снег, и не дождь. Вот не любит она такую погодку! Неопределенная какая-то. У Пассаже чернела толпа, не пройти. Конец месяца, значит, чего-то ожидают.
В театре — порядок, никто не спрашивал. Переоделась в коморке у тети Мани и сразу за туалеты. Кафельный пол мыть одно удовольствие, особенно, если не очень затоптан. Но уделали вчера не очень, помылось быстро. Потом за лестницу; здесь трудно только, что ведро за собой то вверх, то вниз таскать надо, а так тоже ничего. Постепенно втянулась, подмышки уже прошибло мокротой, и под рубашкой все пылало: хорошо разогрелась. Уже когда убиралась в кабинете у зама главного, Петра Агдировича, Марья Федоровна, дежурная на сегодня контролерша, позвала пить чай. Вообще-то оставалось совсем немного, одни коридоры, Люська думала сначала кончить, но та сильно звала, и Люська согласилась. Марья Федоровна — женщина очень приятная, из бывших учителей и сейчас просто к пенсии подрабатывает. Обычно Люська тоже из дома что-нибудь захватывала, что от завтрака оставалось, сахар у нее свой в кулечке был; но сегодня она так и собиралась — кончить раньше и пробежаться по магазинам: и к обеду что-нибудь, да и так. Пили чай, и Мария Федоровна, как всегда, рассказывала про свою дочку, как той живется. Дочку ее раз Люська видела: худенькая такая, невзрачная, нездоровая и глаза, как испуганные. Живет с матерью и сыном — смышленый такой парнишечка, белобрысый; ну, а мужа, как водится, нет. Причем мало, что с ними не живет, так и не заходит никогда и алиментов никаких не платит. Как будто двум бабам легко парня поднимать! Ну, сейчас еще ничего, а дальше как? Причем живут не разведенные, просто тот как узнал, что ребеночек будет, так и ушел с концами. А девка, дочь Марьи Федоровны, все надеется, гадает: может, вернется и потому об алиментах говорить боится. Люську всегда в таких случаях злость берет: это же надо быть такой дурой! Ведь ясно как день: такой никогда не вернется, если даже ни разу на парня не зашел посмотреть. Нет, Люська бы так никогда не поступила. Если любишь, получается — живи, притирайся и стелись, это можно, но если нет — она бы ему, подлецу, показала, как свое семя гадское по свету разбрызгивать, как людям просто жизнь портить!… Но дочка Марья Федоровны тоже, конечно, дура мягкотелая, от такой какой хочешь сбежит, и жалко ее, но ведь тоже голову надо иметь. А ведь главное не одна! Ребенок-то есть! Люська бы за ребенка, что хочешь отдала, лишь бы свой родимый и выношенный. Ей бы только родить — больше ни черта не надо. Да, видно, от Господа Бога иначе предсказано. Уж вроде два раза как готовилась, женские дела пропадали, и в консультацию бегала, и к врачу в поликлинику, но, видно, не суждено. Последний раз доктор так и сказал: лучше себе нервы не мотайте — ничего у вас не будет. Нет, она так и чувствовала, что внутри ничего нет, хоть и месячные куда-то девались. Но хотелось — вот и бегала. И опять застарелая обида кольнула душу: сволочи, если бы на этих шпалах в Абакане не надорвалась, была бы нормальным человеком. Дорого стали ей эти черные деревяшки. Вот уж, слава Богу, восемь лет прошло, как вернулась, а как вчера. И все из-за мужиков, кобелей проклятых, все из-за них. Она еще со школы помнит, что у матери с отцом было неладно. А тогда, каждый вечер, долбеж. Почему поздно пришел? Где был? Почему то, почему это; а дом пустой как орех, какой хочешь от такого убежит. Хоть этому она научилась: мужика за каждую мелочь дергать не надо, не любят они этого страшно. Правда, с Геркой не особенно и дергаться-то приходится, он какой-то тихий даже чересчур. Слабенький какой-то… А тогда, сразу после школы, мать все возилась с разводом. Все упиралась, не хотела, когда отца нет — плачет, убивается, а только придет — сразу упреки, визг. Отец на руку тяжелый, пару раз не выдерживал таких выяснений, так что соседка даже за дружинниками бегала. Конечно, было не до Люськи.
Лето после школы она прошлялась с подружками, с компаниями. А осенью устроилась чертежницей в проектную контору, почерк у нее всегда был красивый, да и работа недалеко от дома, сразу за Охтинским мостом. Вот там она и попала в одну компанию. Тоже одни женщины, молодые и почти все разведенные. Про мужиков говорили одни гадости, хоть каждая, наверно, об этом только и мечтала. Бабы разбитные, веселые — понравилось. Собирались вечером у кого-нибудь за столом, выпивали, телик смотрели и разговаривали: вроде бы Люську учили как что. Уже когда темнело, шли гулять, разгоряченные орали, от нечего делать приставали к тем, кто не приглянулся. Все подучивали Люську, как лучше бить, чтоб одним ударом. Ну, мужика тому ясно, у него все открыто. А бабу за волосы надо брать — так ее, и так… В тот вечер возвращалась она от Нинки, та жила на Чайковской после развода с мужем, в комнате, в огромной старой коммуналке. Шла пешком, уже ничего ни ходило, после моста решила идти по набережной, все таки у воды посвежее. Внутри как-то тоскливо, все никак не могла хорошо научиться пить, мутило; зачем-то сняла туфли и пошла босиком: так было приятнее. Перед тем, как переходить на другую сторону, оглянулась на черную, с проблесками отражений фонарей воду и вдруг захотелось сделать что-нибудь дурное, закинуть куда-нибудь туда, в темноту, к черту, свои туфли! Так захотелось, что еле удержалась. Босиком ходить не привыкла, ступни кололо, еле ковыляла вдоль чугунной ограды, за которой было какое-то учреждение. Решетка на ощупь холодная и даже чуть сыроватая. С той стороны ограды росли какие-то деревья, сквозь ветки которых виднелось темное длинное, как беда, здание с потушенными окнами, а посередине круглые клумбы. Под ноги себе не смотрела, несколько раз попадала босой ступней в лужу, тихо про себя ругалась, а один раз споткнулась, как об порог, о какой-то камень и чуть не упала. Чертов камень! Вот тут-то и заметила на одной клумбе, чуть ли не у самого края решетки, желтые невысокие цветочки. Изнутри что-то даже толкнуло — так захотелось нарвать цветов. Не дарил никто и не надо — сама себе подарок сделаю. Туфли зачем-то надела, решетка была невысокая, перелезла легко… Уже когда почти нарвала хороший букет, сзади воздух резануло свистом. Оглянулась: от будки, метрах в пятнадцати, неслась к ней полная сторожиха в ватнике, что-то кричала и не переставая свистела. Люська бы легко могла убежать, но бегать не хотелось. Стояла и ждала, сжимая в затекшей руке стебельки цветов… Может быть, ничего бы и не случилось, если бы охранница, все так же крича и дуя изо всех сил в свой свисток, не подбежала бы и не схватила больно Люську ее плечо. И как прошибло изнутри что-то. Такое и раньше бывало: вдруг — звериная злоба. Как будто все в этой охраннице, и цветов нет из-за нее, и ничего нет из-за нее. Той же рукой, сжимающей цветы, сшибла ее с ног. И потом долго и равнодушно, как будто делая нудную, но обязательную работу, била ее ногами, чувствуя как острые носка туфель входят в мягкое и рыхлое тело, прикрываемое слабыми руками. Била до тех пор, пока ее не схватили сзади прибежавшие на свист мужчины (охранница, хрипя и давясь свистком, свистела, дура, не переставая).
Боже, глупость какая! Отчего, зачем, откуда — эта злоба? Все время томилась от переполнявшего ее ощущения, хотелось выплеснуть — вот и выплеснула. Детство какое-то и только; а дальше все так же глупо. Зачем-то психанула в ответ на предложение защитника, мать специально, заняв денег, наняла какого-то особого.
Тот предложил договориться с той женщиной, охранницей, чтобы сняла свое требование о заведении дела. Тогда бы оставались только антиобщественные действия, то есть, как раз то, что она рвала цветы, был бы штраф и, может быть, условный срок. Но она ни с того, ни с сего, вдруг заартачилась, мать умоляла, плакала, но Люська — ни за что. Даже извиняться не захотела: охранница во время следствия лежала в больнице. В суде тоже зачем-то начала всем хамить, хотя чувствовала, что выступает не по делу. Строила что-то непонятное из себя, хотела что-то доказать, но ничего не получилось. Дали два года общего режима в колонии для малолетних и отправили под Саблино. А там уже завертелось. Зачем-то начала строить из себя блатную, вместе с остальными чефирила, умащать надзирателей не захотела (надзиратели все мужики и подход к ним известный). Во всем хотелось быть заводилой, хоть как-нибудь себя проявить. В самодеятельности участвовать отказалась, а как-то к ним приехал один писатель на выступление, Смирнов, кажется. Девчонки некоторые читали, говорили, что пишет про войну и про разные приключения — все неправда. Швырнула в него куском хлеба, когда он начал выговаривать им, что до человека им еще надо дорасти и прочую такую чушь, писака лысый! Вот после этого ее и перевели в Сибирь, под Абакан, на строгий режим. Ей как раз исполнилось восемнадцать, все по закону, одно к одному; вот там, на шпалах, она и надорвалась.
Когда вернулась, казалось, что все — жизнь кончена. Сначала было сунулась к своим старым подружкам, к тем, что с работы. Но там уже все иначе, скучнее. Одной удалось выскочить замуж, другая погуливала, да и вообще все совсем не так. Парням же надо только одно, и все как-то грязно, некрасиво, пошло. Несколько раз лежала в больнице. Вот тогда, кажется, в первый же раз врач и объявил ей, что надорваны придатки, тлеющее воспаление и прочее. И что детей, вероятнее всего, не будет. Но сначала про детей — почти не огорчило, чуть ли ни обрадовало даже: все вокруг трясутся, какие-то таблетки глотают, пружинки, спиральки, а ей хоть бы что. Постепенно привыкла. Перед Комиссаржевкой работ наменяла, будь здоров. Мужики считали, что раз она оттуда, значат, вроде как подстилка. А ей что — ей плевать, она с них тоже драла, что только можно…
Потом появился Герка, с ним познакомилась, потому что жили в соседних домах; он хоть и на семь лет моложе, но ничего — не такой скобарь как другие. Все ему только хочется устроиться, чтоб ничего не делать и деньги получать. Ну, это как всем. А дома, наоборот: руками сам все сделает. И шкафчик даже смастерил, выключатель починит — только попроси… И вот тогда, когда почувствовала, что с Геркой вроде начинает устанавливаться, вдруг — захотела ребенка. Герка, конечно, говорит, что никаких детей. Но Люська знала, если бы парень родился — никогда бы не отказался. Герка не такой, он просто молодой еще; другого бы она к себе в дом не пустила, и так из-за него мать сколько мозги компостировала…
Люська увидела, что Марья Федоровна опять тянется с чайником к ее чашке, и сказала:
— Не, Марь Федоровна, не хочу больше, спасибо, — и добавила: — А Ленке вашей скажите, пусть дурью не мается. Нечего от такого ждать, не хочет — не надо, может, так и лучше. Надо на алименты подавать, не для себя — для парня. Парню расти — много надо, и так, конечно, плохо, что без отца, но все равно — хоть деньги будут.
— Понимаешь, Люся, — сказала Марья Федоровна, — я ей это тоже всегда говорю. А она мне: я его люблю, может, еще вернется. Не нужны мне деньги, если я одна.
— Да как же одна, — перебила ее Люська, — если ребенок есть? Ничего себе одна! И кого же она тогда больше любит: ребенка или этого?
Марья Федоровна ничего не ответила, они помолчали, а потом спросила у Люськи, видно, больше не хотела говорить про беды своей дочери, как дела у нее, что врач сказал в последний раз, как Гера поживает? Марья Федоровна — женщина хорошая, Люська ей почти все о себе рассказывала. И про то, как живет с матерью и Геркой, и про то, как хочет ребенка, и про болезни-напасти свои. Рассказывала, потому что видела, что та не осуждает. По глазом видела: не было никакого превосходства, просто одна женщина и другая женщина. А Марью Федоровну судьба тоже не очень-то ласкала. И с дочкой вот так, и муж в этапе погиб. Был образованный человек, высшее имел, его сразу после войны взяли. Поэтому и понимала все.
Марья Федоровна все советовала обратиться к какому-нибудь знающему врачу, желательно профессору, обследоваться: может быть, еще не все и потеряно. Может быть, можно как-то подлечится, конечно, это дело не простое, но ведь надо же что-то делать! Люська махнула рукой: Марь Федоровна, где я этого профессора достану, он у меня под юбкой не живет. Да и все эти профессора сегодняшние, бумажные одни. Вон мать шестой месяц с зубом ходит: выдернула, а он все болит и болит, и ничего поделать не могут. Поговорили еще немного о том, о сем. О том, что Гере тоже вроде надо бы хорошую работу найти, чтобы по-настоящему устроиться. И вдруг Марья Федоровна сказала, что не хотела бы Люська взять себе ребенка из роддома? Теперь очень часто оставляют. Такого же малыша, и можно с самого детского возраста воспитывать, будет как свой.
— Что вы, Марь Федоровна, — удивилась Люська, — но ведь это чужой будет. Всегда будешь знать, что не родной, не выношенный, не вымученный. Да и ему, каково будет, когда узнает, что родители ненастоящие. Или скрывать?
Марья Федоровна сказала, что Люська здесь не права: и родители привыкают и любят не меньше, чем родного, и дети, бывает, даже лучше еще вырастают. А сказать или не сказать — это вопрос другой. Его не сейчас решать. Люська недоверчиво покачала головой, на секунду она представила себе, как вместе с Геркой идет между кроваток в роддоме и выбирает себе малыша. Выбирает самого красивого, смышленого, чтоб и ручками шевелил, чтоб не плаксивый; потом берет его на руки, прижимает к груди… Боже мой, может быть, и молоко бы появилось, вот бы узнать, может ли у нее быть свое молоко? Но затем она представила, что скажет мать, когда она сообщит ей об этом, и как скривится Герка… И как вообще они устроятся в одной комнате-то, и еще раз покачав головой, сказала: Не, Марь Федоровна, это вряд ли! Не знает она, как Герка бы на своего отреагировал, а тут чужой, да и вообще хотелось бы, чтоб и похож был, чтоб как себе еще раз растить.
А тут — на кого такой ребенок будет похож? На дядю-соседа? Как вокруг все смеяться-то будут! Ну, это уже совсем не важно: будут смеяться или нет, — сказала Марья Федоровна. — Тогда поищи хорошего врача, чтоб и обследовал, посоветовал. — Может быть, может быть, Марь Федоровна, — задумчиво сказала Люська.
— Ладно, Mapь Федоровна, я побегу, спасибо за чай, мне домывать пора. Я еще хотела по магазинам отсюда проскочить.
Люська поднялась наверх, еще раза сменяла воду в ведре, домыла кабинет и принялась за коридоры. Но коридоры мыла уже так, особо не надрываясь: и не грязно вроде, да и неохота была. Хотелось побыстрее кончить. Домыла, в туалете по скорому подмылась, окатилась водой, вытерлась своей же кофточкой. В коморке развесила на батарее тряпку, чтоб сушилась, сложила за вешалку ведра и переоделась.
На Ракова сразу нырнула в Пассаж: и поглядеть, что дают, да и по Садовой еще раз идти не хотелось. В галерее, как всегда, толчея. Ждали ковры. Огромная очередь тянулась за хрусталем. В обувном выбросили зимние сапожки. Денег не было, но все же Люська протиснулась поближе к прилавку поглядеть. Ничего сапожки: и мех мякотный, белый, и каблучок высокий; правда, на таком быстро не поскочешь, но красиво. Дорого ужасно, и откуда люди деньги такие берут? Одни сапожки — полторы Люськиой месячной зарплаты. Но ведь еще жить надо? Правда, Люська тоже одной зарплатой не обходится: приработает, где только можно, только предложи. Вот мать несколько раз устраивала к евреечке с нижнего этажа: три часика помыла, поубиралась, постирушку, так, легенькую — и пять рублей! Деньги шальные. Живут вроде хорошо, Люська видела — дорого живут, а пыль неделями не убирается, как будто трудно это очень. А Люська, наоборот, руками своими многое может сделать, только на этом и выкручиваются, Герка разве работник, так, одно название. А вот живут, с голоду не помирают, и на кино, когда сходить, деньги остаются, и на выпивку Герке. Если бы ребенок появился, то еще можно поднатужиться было, уж для ребенка Люська бы ничего не пожалела. Опять вспомнились слова Марьи Федоровны о том, что взять приемыша из роддома. Ой, слово какое нехорошее — приемыш! Уж если б взяла, то любила бы его не как какого-нибудь приемыша, a как своего, даже, может, и больше. Ведь что за судьба-злодейка — ни отца, ни матери. А еще говорят: дети — цветы жизни. Что за матери такие, чтоб детей своих бросать?
До работы обычно Люська добиралась на метро, а тут специально села в троллейбус, чтобы можно было выскочить на Суворовском и забежать в хороший мясной — там всегда можно мясо приличное купить. Купишь килограмма полтора; из костей суп можно сварить, из мякоти котлеты. Натолкать туда побольше булки, лучку, как Герка любит, и на неделю хватит. Пока ехала, в душе какое-то неспокойствие: разбередила ей Марь Федоровна старую ранку. Все прикидывала возможный разговор с Геркой и с матерью: то казалось, что не смогут они понять, то — а почему ж нет?
Прибежала домой, влезла в свой халатик и за готовку. Хотелось, чтоб уже к материному приходу обед был. Для настроения в комнате включила телик, все-таки как не одна. Телевизор у них старый, Знамя, еще двадцатилетней давности, отец покупал; все хотят его поменять, но не собраться. Деньжат надо бы скопить — где их взять, лишних? Вообще-то можно было хотя бы те деньги, которые Люська на стороне зарабатывала — откладывать. Так, потихоньку бы и скопили. Да и купить можно в кредит. На Герку записать нельзя, он и год еще на одном месте не работает, а на нее вполне можно. К ней в Комиссаржевке очень даже хорошо относятся, завхоз говорил, что, может, к празднику и фотографию повесят. Герке бы закрепиться получше, сейчас вроде работа ничего, надо бы продержаться. Устроился вроде подсобником: подними — подтащи, но потом, как-то к празднику, попросили нарисовать плакатик, а у него с детства к этому рисованию стремление: и теперь большей частью все разные лозунги малюет. И ему подходит, и начальству нравится. Обещали даже на ставку техника поставить, с тем, чтобы он продолжал разные оформления делать. Герка, иногда, правда, ругается, что денег мало платят, но ему эта работа явно по душе. Ну, и Бог с ними, с деньгами, всех не заработаешь, главное, чтоб душе не мутно было. Уж как-нибудь они перебьются.
Уже когда почти кончила Люська колготиться на кухне, из своей комнаты вылезла Игнатьевна, старуха-соседка. Мрачная, вообще-то, старуха, может за целый день слова не сказать, не то, что другие, что на лавке перед домом круглые сутки языком чешут. Тоже стала возиться у своего шкафчика, еду собиралась себе направлять. Так, обычно и не тянет к разговору с ней, а тут вдруг, ни с того, ни с сего, предложила: Игнатьевна, супчику нашего не хочешь попробовать? Еще горяченький, только сварила? Та вроде стала отказываться, проворчала себе что-то под нос, но Люська уже налила ей полную тарелку, и мясца кусочек отломила, и картошечки со дна пособирала. Вот еще, — вроде недовольно пробурчала Игнатьевна, но тарелку взяла. Люська, чтобы не смущать ее, повертелась еще на кухне совсем немного, накрыла котлеты сверху тарелкой и пошла к себе в комнату.
Сколько Люська себя помнила, все Игнатьевна вот такая и была: сухая, молчаливая в себе, как коростой покрытая. И всегда одна. Мать говорила, что у нее где-то сын живет с невесткой и детьми, но не приезжают, и ни пишут. Кинули старуху на саму себя. Вроде бы они жили сначала все вместе, по потом Игнатьевна не поладила с невесткой, и навсегда разъехались. Вот так вот живет человек один, никому не надобный. Ну, невестка — ей Бог судья, но сын-то, сын! Мать бросить — как можно такое. Расти их, ухаживай, а потом раз и все, как ничего и не было. Нет, у нее бы, Люськи, такого бы не получалось: она и веселая, не то что Игнатьевна, и понимает, что молодым надо. Уж она бы постаралась, чтоб у них все было, чего ей не хватало.
…Мать с работы пришла усталая, раскрученная; Люська думала, во время обеда и прощупать, как, что та не ее, Люськины, мысли смотрит. Но мать молча ковыряла котлету (Люська сварила к ее приходу полную кастрюльку картошки с укропом, и все время держала ее под подушкой — чтобы не остыла), и была занята другим. У нее на работе одному станочнику отрезало пальцы на левой руке: сунул дурак, то ли с похмелья, то ли замечтался, руку в машину, хорошо еще не голову, могло бы и голову отхлестнуть. И мать вместе с еще одной женщиной возила его в больницу. (Люська как услышала, сразу подумала про себя; слава Богу, у Герки на работе никаких машин нет, а то он такой, что не то, что руку, ногу может засунуть). Мать как раз на фабрике за технику безопасности отвечала, да и еще по общественной линии, так что сейчас ей было не до Люськиных проблем.
Люська смотрела на мать, на ее руки, видела: очень они с ней похожи. Вот, даже ноготь на мизинце один! Сдала мать, ой как сдала, укатала, выгладила ее жизнь. В других семьях мать к дочке, или наоборот, дочка к матери подойдет, что-то скажет, приласкает, приголубит. А у них — нет. У них такого не принято. С детства не припомнит, чтобы мать ее так, без причины, поцеловала. Сейчас хотелось что-то сказать, поддержать мать, ведь ничего, все-таки живут и не так плохо живут, не хуже других, да и делить им теперь нечего, почему бы и не пожить хорошо; подбирала все какие-то особые слова, только открыла рот, мать встала, подвинула к краю стола свою тарелку, сказала: Ну ладно, — и пошла в комнату. Теперь сядет со своим вязанием перед телевизором, и так до постели.
…Герка что-то задерживался. Люська давно уже перемыла всю посуду, пару раз ставила на маленький огонь подогревать ему обед, а его все не было. Может, встретил кого, а может, еще что, мало ли что такому парню в голову взбредет. Сидела на кухне, перед окном, на табуретке; мать пару раз звала: там показывали какой-то старый фильм про войну, но в комнату идти не хотелось. Сидела, смотрела в окно и прислушивалась, как текут у нее в голове мысли. Может, и лучше, что не стала говорить с матерью до Герки? Что мать — если Герка скажет, мать поперек не пойдет. Да ей не все ли равно? Вот бы Герка: он иногда бывает очень такой, как бы понимающий, что — да. Дала бы ему поесть, он бы вот здесь сидел, а она бы стала ему рассказывать как, что сказала Марь Федоровна, про ее дочку, так, где-нибудь между делом, и спросила. Можно и про Игнатьевну ввернуть для довеса, да и вообще: надо же быть человеком, разве можно всю жизнь просто так, ни для кого жить? Люська смотрела в окно. Темнело еще быстро. Из окна хорошо виднелся бывший парк с косой, неширокой дорожкой; вдоль улицы стояли фонари, и остановка, на которой должен был появиться Герка, просматривалась хорошо. Когда-то, еще в Люськином детстве, парк был хороший, густой, с невысокими, но пушистыми кустами несъедобной, как называли, волчьей ягодой, и с одним огромным кустом сирени, нижние ветки которой обычно обрывали прохожие, но наверху цветы жили долго, пока сами не опадали. Потом, когда начался строиться угловой дом, это было как раз в лето после окончания Люськой школы, половину парка повыворотили, другую изгадили, здесь же неизвестно кто и неизвестно зачем вырубил под корень любимый Люськин куст сирени, и ничего от того, далекого детского парка не осталось… Даже вспомнить теперь нечего! А что вспоминать? Другие говорят: вот воспоминания, вот; а у Люськи и воспоминаний никаких почти не осталось. Как захочет что-то такое выцарапать из далекой памяти, то все выплывет какая-нибудь ерунда, например, как отпрашивалась с урока в туалет, а в коридоре, как всегда, торчал какой-нибудь выгнанный из класса второгодник, который привяжется, начнет приставать, все ему надо за что-то ущипнуть, пощупать. Так что бежишь изо всех сил в туалет, туда мальчишки заскакивать не решались: и страшно немного, и ужасно интересно, ведь специально для этого и отпрашивалась из класса… Но что это за воспоминания: чушь какая-то…
Люська не помнила, сколько она так сидела перед тем, как подняла голову и увидела выскочившего из троллейбуса Герку. Что-то отлегло внутри, как предчувствие, томящее и в тоже время прозрачное. Смотрела как он, как всегда слишком широко размахивая руками, пересек улицу и не очень уверенно потопал к их дому. Люська даже сама не замечала, как зачем-то задерживает дыхание и вглядывается, прорывая темноту над бывшим парком, сопровождая, обволакивая взглядом высокую нескладную фигуру. Только когда Герка подошел уже совсем близко, почти под самые окна, она заметила в его руке длинный тощий пакет, завернутый в газету и похожий на саблю. Что там могло быть — сразу не сообразила. Нет, пусть лучше поест, думала Люська, а потом уже поговорим. Пусть сначала сам чего-нибудь спросит, сам расскажет: мужики любят про себя рассказывать. Может, тогда и получится. …И только когда Герка, так и не заметив ее у окна, завернул за угол дома, ей как шепнул кто-то: ведь пакет-то, на что похож? Дура, ведь это — цветы, букет! И поняла: ой, Боже… И еще: дождалась…