Пенелопа

Ночью опять похолодало. Лужи на шоссе — оно виднелось из окна — покрылись слоем тонкого темного льда с белыми пятнами посередине. Под такими пятнами воды не было, если лед лопался, то открывался просто черный асфальт. Она стояла у окна и смотрела на дорогу. Почти напротив, у платформы, остановилась электричка. Мокрые крыши вагонов блестели под дождем. Внизу сквозь прошлогоднюю траву проглядывал рыхлый грязный снег.
Постояв еще немного, она отошла от окна, села на тахту и взяла книгу, которую читала. Сегодня суббота, а по субботам писем не разносят. По воскресеньям тоже: значит, в лучшем случае, письмо будет в понедельник. Но она уходит раньше утренней почты — работа находится в городе — и о письме сможет узнать, лишь когда вернется.
Имей они телефон, она бы позвонила в обед — этим захватывая утреннею и дневную почту, — и бабушка сказала бы: есть письмо или нет.
Но телефон им поставят еще не скоро. Так что придется ждать до вечера понедельника.
Потом опять принялась за чтение, но книга была неинтересная и читала она без удовольствия. Дверь оставалось приоткрытой: она слышала, как бабушка возится в соседней комнате. По звукам похоже, что растапливает печку. Конец апреля, а они еще топят. В этом году слишком поздняя весна — да и какая это весна, если даже снег не весь расстаял.
Потом взглянула в сторону окна. По стеклу растекались размазанные ветром капли дождя.
Когда уезжал муж, тоже шел дождь — была осень, и из-за дождя она не поехала в аэропорт. Глупо. Глупо, тупо, необдуманно. Идиотское выражение.
Она отложила книгу и посмотрела на тахту, потом провела по ворсистой обшивке рукой.
На этой тахте они спали не больше недели. Тот месяц, который был у них после свадьбы, они провела у моря, где жили в небольшой пристройке: там стояли две скрипучие кровати и тумбочка, в которой она держала свою косметику, а еще там был один стул. Она старалась встать пораньше, чтобы успеть накраситься и приготовить что-нибудь к завтраку.
Завтракали они всегда в пристройке: все-таки похоже на свой дом, разложив провизию на стуле, а сами сидели на одной из кроватей и через открытую дверь им были видны двор, провисшие веревки с сушащимся бельем. И слышны голоса детей, играющих во дворе, но это не смущало их нисколько, напротив, в тот месяц все было хорошо. Потом они шли на пляж, усыпанный крупкой белой галькой, к полудню разогревающейся так, что пять шагов до берета — адова дорога. Как? Говорят, все дороги в ад вымощены благими намерениями. Почему? Они лежали совсем рядом на старом пикейном покрывале, которое теперь опять используется по назначению, покрывая бабушкину кровать, и если она вставала, то чувствовала на себе взгляд мужа и знала, что это за взгляд, но теперь в этом не было ничего плохого.
Еще там было море, которое в сентябре всегда такое бархатное, даже ночью. Они купались ночью, так как их пристройка ютилась от моря всего в нескольких минутах ходьбы, — ночью вода была теплая, совсем как воздух, даже теплее потухшей к вечеру гальки, вода фосфоресцировала, а вокруг струилась обволакивающая ватная темнота, и она все время боялась, как бы им не потерять берег.
Теперь она часто вспоминала то время, так как больше никаких супружеских воспоминаний не было. Но она уже поняла, как это тяжело постоянно вспоминать о том, кто сейчас очень далеко. Так далеко, что ей даже думать не хочется о таких расстояниях. Дальше сказочных гипербореев. И разрешала себе воспоминания только в такие вот дни, когда занять себя и отвлечься от трудных мыслей было совсем нечем. Послезавтра на работу — там она не позволяет себе расслабляться, потом — три раза в неделю курсы языка, а потом и еще одна неделя отщелкнет пятью дневными костяшками.
А сейчас можно.
И она опять стала вспоминать и море, с которого они уходили, когда уже начинало темнеть, и свою кровать с проваливавшейся металлической сеткой и то, что у них было потом, когда обгоревшая кожа терлась о казавшуюся шершавой простыню. И в их домике было радостное жаркое счастье с усталостью на подушках, и даже прохлада из раскрытой двери и литровая банка воды, стоящая на полу, не помогали сразу.
Затем опять посмотрела в сторону окна.
Дождь пошел сильнее, все стекло было залито разбегающимися струйками, сквозь него ничего не было видно.
Только справа темнело какое-то пятно, но она знала, что это ветка лиственницы, растущей почти у самого окна: ствол совсем голый, лишь на уровне второго этажа отделялась от него одна ветвь. Теперь от дождя кора вздулась и почернела, но с той сторону, где дерево было защищено домом, осталась длинная, вдоль всего ствола, серая пыльная полоса.
В такую погоду к ней, конечно, никто не приедет. Да и видеть сейчас ей никого не хотелось. Разве что подругу, оставшуюся еще со школы? Но та обязательно притащится с мужем, а это будет утомительно — слишком уж он шумный. И говорить-то, если честно, не о чем. Что ей до них? — у них все сложно, а ей теперь нужно самое простое — научиться ждать.
Ждать — почти что жевать. Муторное занятие. Резина. Как по-английски ждать? Кажется, wait? Нет ничего труднее.
И опять стала думать о письме.
Последнее пришло в самом начале февраля. А осенью она, бывало, получала целых два в неделю.
Но с мужчинами, наверное, всегда так. Им все это нужно только в самом начале. Пока еще ничего не успело надоесть. Но уж очень быстро им все надоедает. Может, так и не со всеми мужчинами?
Она не считала, что имеет здесь большой опыт.
Выходя замуж, она не была даже уверена, что любит своего мужа.
Правда, тогда это не казалось ей столь важным. Там была сложная запутанная история, но она не желала зла человеку, который ее перед этим бросил.
Хотя по-настоящему ее первым мужчиной стал ее муж. Человеку, который был порядком ее старше она не разрешала слишком много. Так что бросил — чересчур крепкое слово в таком случае. Но она очень серьезно относилась к произошедшему разрыву, и счастье мужа было в том, что он просто подвернулся ей тогда под руку. Однажды ночью ей даже приснился сон: муж, в своем обычном морском кителе, в фуражке, но почему-то в черных сатиновых трусах по колено, такие ее отец носил лет десять назад, присел на край ее постели, наклонился вперед, а в самый последний момент его лицо превратилось в лицо того человека.
И все-таки месяц, который был у них после свадьбы, наверное, самый лучший в ее жизни.
Но думать все время об одном тоже нельзя. Надо даже в эти два дня научиться отвлекать себя от подобных мыслей.
Сегодня у нее была возможность хорошо провести вечер, отвлечься, но она отказалась. Ее пригласил начальник — как и все, она называла его Леней, хотя у Лени лысина уже почти до шеи добралась: не первый раз, кстати, приглашал! Но все равно отказалась. Знает ведь, что это все не просто — приглашение на баскетбол. Немножко, но понимает в таких вещах.
Теперь она часто думала об этом. И еще: отличается ли то, как было у них с мужем, от того, как это происходит у других?
Ведь во многом все так похожи. Может быть, и с Леней было бы то же самое? Ведь чем-то это должно быть похоже? И будет сначала ощущение приятной тяжести во всем теле, а затем ощущение легкости, будто стала легче, чем была.
Но потом она останавливалась и говорила себе, что так думать нельзя. Не имеет права. Дура, нельзя.
Нельзя, ибо у них должно быть что-то большее, чем у других. И еще она хорошо помнила, как, уезжая, он просил ее в последний вечер, и тогда это казалось такой простой штукой — ждать восемь месяцев, а он казался наивным мальчишкой, который просит о давно купленном и ожидающем лишь срока подарке.
Все кажется очень простым, когда не знаешь — что это такое. Это та простота, что хуже воровства, куда хуже. А обещать — так просто и приятно, тем более, если от твоих слов кто-то сразу делается счастливым, и самой кажется странным, как ты еще могла сомневаться, что любишь его, такого милого и жалкого. Глупый. Какой глупый. И было приятно, что он считает тебя Пенелопой, на которую де только и покушаются. Пусть хотя бы он один. Heважно. А теперь этот один не пишет уже третий месяц. Хотя им просто могли перенести стоянку, и тогда письмо в дороге, и скоро она его получит.
— Ты дома будешь или пойдешь куда? — раздался бабушкин голос из соседней комнаты.
— Да, бабушка. Конечно, дома.
— А может, пошла куда? Чего дома-то сидеть?
— Нет, дома.
— Я до родителей твоих съезжу. Передать чего?
— Привет передай.
Они разговаривали через полуоткрытую дверь.
— Ты почту смотрела? — спросила она и сразу же пожалела об этом.
— Смотрела. Конечно, смотрела. Только чего там смотреть, если писем по субботам не носят.
— Да нет, я так спросила.
— А так, и спрашивать нечего. Ты б вот лучше куда пошла. Глядишь, и письмо быстрее дошло.
— Ладно, бабушка. Ты надолго?
— Да что надолго. Съезжу и вернусь. Ты не забудь — полы вымыть обещалась. Вот тебе и занятие будет.
— Хорошо.
— Не забудь.
— Ладно, не забуду.
Через тонкую перегородку она слышала, как бабушка одевалась, котом открыла дверь в прихожую, а там поговорила с соседом Семеном. Затем проскрипела ступеньками на лестнице и хлопнула входной дверью.
Теперь она осталась одна. Вокруг все стало совсем пусто. Бабушка, конечно, не очень веселая компания, но все-таки не одна, как теперь. Одна — если не считать соседа Семена, который круглый год ходит в шерстяной вязаной папочке и сам варит себе обеды, а глаза у него совсем круглые, оловянные и вид немного пришибленный. Вкалывает где-то на строительстве, кажется, прорабом, и через день дома. Но ведь и к нему женщины ходят, она видела, хоть это и странно. И вид такой, наверное, от шапочки. И ноги у него короткие, плотные и кривоватые, и брюки всегда короткие и чересчур узкие, обтягивающие. Странно.
Чтобы отвлечься, решила мыть полы. Печка была сильно растоплена, и окна изнутри запотели. С трудом встала с тахты. По всему разомлевшему телу перекатывались волны усталости.
Она подогрела на газовой конфорке ведро воды и промыла в ней тряпку, лежащую у входной двери. Пол был крашеный, и мыть его было очень приятно. Ей нравилась такая простая неторопливая работа. Тепло, исходившее от печки, забивало запах этого не очень чистого деревянного дома — так пахнут старинные пожелтевшие газеты, а кисловатый запах, тянущийся из прихожей, этот запах от холода и помойного ведра.
Ей стало жарко. Почувствовав, что вспотела, расстегнула сзади молнию, сняла платье.
Она терла пол, нагнувшись, видела мокрую тряпку и как сразу темнеют доски, еще дальше были ее напрягшиеся голые щиколотки с резко очерченными икрами. Ноги казались совсем белыми, так как летний загар давно сошел. У ее мужа была более смуглая кожа, и у него загар держался лучше.
Она опять стала думать о муже, о его ногах и вообще о нем, каким она его помнила.
Наверное, в чем-то все мужчины одинаковы, думала она. Нашел себе какую-нибудь девчонку на время и поэтому уже не до нее.
А может быть, и не на время.
В том, что с ним что-либо могло случиться, она не верила. Во-первых, сразу бы сообщили, плохие новости доходят быстро, а потом она должна была это почувствовать. Каким-нибудь органом интуиции. Но он молчит. Нет.
А она здесь ведет себя, как самая настоящая ханжа. Как будто от этого что-то может измениться. Почему-то казалось, что теперь вообще уже ничего не будет меняться. После некой черты — все одинаково. Уже давно у нее ничего не происходило. Хотя, возможно, она и ошибается. Она ведь не предполагала, что ждать окажется так трудно. Ого — как! Тем более что уже два месяца нет письма.
Вода и тряпка стали грязными. Надо было сменить воду. Она бросила тряпку в ведро, разогнулась и шагнула к двери.
В коридоре около вешалки стоял Семен.
Он повернулся и взглянул на нее. Она тоже посмотрела на него, а потом вспомнила, в каком виде. Глядела на него всего секунду, и ей показалось, что глаза у него вдруг стали плоскими.
— Ой, прости, — сказала она и закрыла дверь.
Она стояла, прислонившись спиной к двери, забыв опустить ведро с грязной водой. Внутри что-то сжалось, от этого стало труднее дышать, и сердце билось очень громко. Как жарко, — подумала она. Потом поставила ведро на пол. Пальцы слегка дрожали. Это от того, что долго держала ведро.
Стараясь ступать неслышно, она прошла по мокрому полу к зеркалу. Волосы тоненькими прядками свисали на лицо, которое все было в маленьких капельках пота. Она очень располнела в последнее время. Слишком. Правда, она никогда не была особенно худенькой, но сейчас кожа на ногах стала совсем тонкой и когда отставляла ногу в сторону и заглядывала в зеркало, то на задней поверхности бедра появлялись мелкие морщинки. Она протянула руку за спину и расстегнула лифчик. Грудь освободилась и выскочила. Дышать сразу стало легче. Она попыталась улыбнуться себе в зеркале, но лицо было какое-то застывшее, измученное и улыбки не получилось. Нет, так нельзя, сказала она себе, так нельзя. Это уже слишком. В конце концов, он же сказал ей, что все разрешает, лишь бы ждала. И она ждала. А потом у всех одинаково. Что?
Она почувствовала, как хочется пить. Воды в комнате не было. Вот, обрадовалась она, я просто хочу пить. Мне нужно выйти и попить воду. А потом опять буду мыть полы, и все будет хорошо. Я просто хочу выйти, думала она. Что делать, если мне очень хочется пить?
Она накинула на себя кофточку и на ходу поправила прическу. Потом открыла дверь в коридор.
Семен гремел на кухне кастрюлями и, когда она открыла дверь, не сразу обернулся.
Она не смотрела на него, только не крышку бидона, на синюю крышку от бидона, которая, позванивая, успокаивалась на полу. Она ждала, когда крышка совсем успокоиться и перестанет звенеть.
Он шагнул ей навстречу, но она все еще глядела на крышку — вся синяя и только по краю обода тонкая белая полоска. Потом он обнял ее, и она почувствовала его руки. Руки были холодные, и ей сразу стало холодно. Она чувствовала, как от холода все внутри сжалось. Он говорил ей что-то на ухо, но что — она не слышала. Она думала о литровой банке с водой и о жарких шершавых простынях. Он захотел взять ее на руки, но не получилось, так как она была выше, ему это было неудобно. Она чуть не упала и хотела сказать ему: Не надо, но голоса не было, и она подумала: только бы быстрее, и опять о банке с холодной водой.
Старый диван с круглыми валиками стоял сразу за дверью, в первой комнате, она не помнила, как они туда добрались. Она все думала, когда же будут шершавые простыни, и чтобы поторопить сказала: Витя!
И только потом поняла, что все не так. Было больно, она захотела вскочить, но что-то тяжелое давило на нее, и она закричала, не слыша, что он ее уговаривает. Все было совсем не так.
Когда он ушел, она лежала на спине, закинув руки за голову, и смотрела на стоящие полке буфета деревянные матрешки. Их было пять штук, и все кроме самой маленькой были полые внутри. Самая большая матрешка была почему-то повернута к ней спиной. Она лежала, не шевелясь, и пыталась определить по звукам: идет дождь или нет?
Потом встала и начала одевайся. Надевая пальто, она повернулась к окну и увидела, что дождь кончился. Так было даже лучше.
В коридоре никого не было. Она прошла мимо вешалки — рядом стоял умывальник, а под ним почти полное ведро — еще немного и польется сверху.
Спустилась по лестнице, держась рукой за деревянные перила, и слушала звуки своих шагов. Во всем теле была слабость, как после долгой болезни, при которой пришлось, долго не вставая, лежать в постели. Теперь болезнь кончилась.
Она открыла входную дверь, оглянулась и посмотрела в сторону их почтового ящика. Свет от проема двери косо лежал на стене. Внутри ящика что-то белело. Наверное, газета, подумала она и просунула палец в крайнюю дырочку.
Это было письмо.

 

1975 г.

Письмо в инстанцию

«Я, конечно, глубоко извиняюсь, но по невозможности пишу. Из непонятности своей пишу, это так. Я, будьте любезны, всегда из вежливой жизни ко всем относился, у меня даже привычка такая есть. Утром, к примеру, встречаю в лифте еврейчика чернявенького с верхнего этажа, его еще чаще других встречаю, всякий день в своей квартире торчит (где работает, кстати, не знаю), с собачищей своей, овчарищей (всегда без намордника), и сколько на встречу, всегда ему вежливо скажу: Извиняюсь, здравствуйте. Он помолчит, головой кивнет и скажет: Добрый день. Вечером обратно встречаемся, с портфельчиком идет, я ему: Здравствуйте, извиняюсь, а он с удивлением помолчат, глянет и опять: Добрый вечер. Значит, как, мол, иначе можно, в одной парадной живем, все люди-человеки, но я-то вижу — дистанцию ж выдерживает, презирает, с высот своих мысленных нисходит, а так я для него тля, плюнь да разотри, без всякого равенства: такое дело. А в чем существо-то: ну, я навеселе всегда, признаю, не без этого, но по допущению, так сказать, по малости, без позволений разных — ну и что?
У меня привычка, будьте любезны, есть. Выхожу на общественную кухню, где никого, кроме старухи Степановны, не существует, и все равно говорю: Здравствуйте, люди добрые! А эта Степановна, глянет, сплюнет, вошь старая, и тарахтит: Глаза б мои на тебя, лешего, не глядели! Срам-то, срам. Что ж ты, Матвеич, в трусне на кухню коммунальную выходишь, старый ты человек? Другой бы взопрел, наорал — мол, посмотри, извиняюсь, сперва на себя, ты ж аппетит и тот искривляешь и так далее. Но я повернулся, в комнате, что вторая по коридору, облачился, возвращаюсь и говорю: Извиняюсь, если что не так, здравствуйте, люди добрые! Степановна опять глазом стрельнула, ртом беззубым прошамкала, и снова: Глаза бы мои тебя не видели, идол! Без понятий человек проживает, окрысился на своей жилплощади и ничего знать не желает — а жалко оно!
Не Степановну, конечно, жалко, она уже ничего не пудрит, а вежливого понятия, которое уважаю, и которое теперь без вины пропадает. Я ведь ко всем так, даже к дочке своей Нинке, которая третий год как, извиняюсь, испортилась и исподлилась, мало сказать. Десятилетку, будьте любезны, кончила и шастать начала, знаться с кем не следовало. А ведь каково мне, на отцовском месте, существование наблюдать такое, ведь понятия ни у кого нет. Утром спускаюсь с Чебурашкой в первый раз (собачка наша, которую держим), около скамейки, где к обеду бабки наши журналистки (кто-то их прозвал), которые все про все, Николая встречаю, он и сообщение делает: Твоя-то уже с двумя новыми прошла! — Иерархический ты человек, Николай, извиняюсь, — говорю, — тебе болезнь твою в постели беречь надобно, а ты за ненадобностью по утрам выскакиваешь. Николай — ломит его, руки-ноги подрагивают, не по-пьяному, он и в рот никогда не пробовал, а из-за болезни инвалидной, в детстве приключившейся, с поливитамином название сходит. Емy бы к подушке прижиматься — нет, и он туда же. Я-то понимаю за что: он свою действительность предъявить желает, даром, мол, что двигаться почти не могу, ноги почти через уши ставлю, зато все примечаю и при случае выковырить из себя могу. А что примечать здесь, бедствие все, будьте любезны, примечать горазды. А здесь: вы уж разберитесь по-тщательному, как такое происходит. Я всегда Антонине Васильевне, супруге своей говорю: Антонина, не обладаешь ты вежливым пониманием, разве можно на всю улицу позорить? Она, конечно, придет изработанная на службе усталостью, и терпения для жизни не хватает, нервами своими же колется. Каждый вечер одинаковая история — загоняет Нинку домой с улицы. Те, если не зашли еще никуда, сидят под грибком, что напротив поликлиники, в детском саду, на ночь закрываемом, на гитаре звенят и голосами гогочут. Встанет посередине между парадной и грибком и орет: Нинка, Нинка, кому говорю, иди домой! Кому говорю, отцу плохо. А к тебе, проститутка (это к подружке обращается, что три года как завлекла), а к тебе с милицией приду посмотреть, какой притон устроили! Кричит, но ближе не подходит, ибо раз к ней подбежали и в лифте изметелили так, что Антонина три дня еле отбюллетенила. А потом среди ночи десять раз встанет, по коридору в замочную скважину посмотреть: вернулась ли Нинка, не привела ли кого к себе. Однажды на кухне их с хахалем застукала, видно, невтерпеж ему встало, хорошо еще малый безропотный оказался и сам спровадился, а так лихо было…
А внизу, как спустишься, Степановна, вошь, извиняюсь, белая, или из старух, кто рядом у парадной целый день высиживает, обязательно выворачивать начнет: Опять твоей Нинкин ухажер в лифте, паразит, нагадил! Это что же делается — или убирать за вами должен кто? Не ступить, не продыхнуть — по-хорошему, Матвеич, приструни, а то в жакт жалиться будем! Ну что, будьте любезны, на такое скажешь? Ведь возьми глаза в руки, разве Нинка в лифте-то мочится, разве ей сподручно, да разве и в их одной парадной такое — это дело житейское, это везде безпродыху так. Не хватает терпения у народа, теперь все фигурально на улице больше живут, а если как у них — центр торговый на углу, так и подавно. И ведь сколько старухам этим объяснений делал, положение разъяснял, но — не понимают, хоть убей. А сами только толкучку в транспорте создают, ездют куда попало, когда народ ошалелый битком набивается, я бы и закон такой издал, чтоб старух бесполезных в пик не пускать, я вот никуда не езжу, хотя мог, а они, извиняюсь, из любопытства склочного только катаются…
А в субботу вечером Володька приехал. Из-за него-то и история приключилась. Володька, Антонины моей первый сын, не наш, а ее первого мужа, что с фронта не вернулся. Его, когда Антонина еще брюхатая была, забрали, все четыре года почти протрубил, на Курском варился, геройствовал, Антонина рассказывала, приезжал раз, медалями звенел, а потом в конце сорок четвертого в окружение попал, две недели по лесу плутали, кору ели, половину ихних перестреляли, а когда на своих вышел, его ту же за ненадежность-неблагонадежностъ в трибунал, поговорили-приговорили, ну а у него характер нервный был, что-то нашалил, повздорил — и пропал человек. Я это так понимаю: спокойствия не хватало, дергался всегда по пустякам, пену пускал, мы же с ним всегда в соседних домах напротив жили, — вот и допускался. А я ведь тоже, будьте любезны, три годика отвоевал, знаю, как пехота в атаку ходит, когда винтовку из окопа высовывают и не глядя палят, потому что зазря бесполезно пропадать — и, вот, не пропал, скольких уже пережил, потому что попусту не пылил, не высовывался: и не приспособлен — да и зачем? Мне еще в школе говорили: Ты, Ухов, хотя и не способный, но другим не мешаешь, не то что Коренев! Коренев — это Петр, Петька, муж первый Антонины, дружок еще ученический — горячая голова, для дыма и сгорела.
А фронтовиков теперь еще сколько хочешь есть — разве об этом думали? И есть до сих пор несговорчивые, которые фанфароно проживают, Олене, что в точке пивной торгует, на пене милльон помогают сопоставить. Вот я знаю, что ругают все, а я скажу: зачем туда народец ходит — да разве только чтоб глаза залить, не фигурально, не так: жизнь сообщениями друг другу разбавляют, как и Николай-инвалид, что ноги через бок ставит, действительность свою предъявляют. А воевать или еще чего там — так они хоть сейчас, хоть и кроют теперь все, будь здоров, я здесь — без солидарности, за недостаточность нашу. Но есть и геройские облики. Вот, к примеру, Аркашка Крылов, ему руку по локоть под Москвой оторвало, орденоносный человек, прошлой осенью, в ноябрьские, под автобус попал. Помню историю с ним. В винном стояли, он рукой своей единственной две бутылки рома кубинского ухватил, но цепкость не та, одна выскользнула на пол и у ног разбилась. Очередь даже замерла, Аркадий посмотрел, как течет она, пошевелил губами, а потом как шарахнет второй бутылкой об пол: Да завались ты! — он, извиняюсь, иначе, конечно, сказал. Вот эта натура уважительная, это простор нашинский, такое еврейчикам с портфелем не доступно.
Я потом домой пришел, Антонине рассказываю. Она сначала засмеялась, а потом плакать начала, потому что жалеет, и говорит: Вот так говорят: за что боролись — на то и напоролись! Нет, будьте любезны, я ей тогда сразу сказал: Не законно, Антонина, болтаешь, без понятий, извиняюсь, говоришь, по-бабьи. Положения не выясняешь! Но это она от усталой жизни и терпения, которое истрепывается: будьте любезны, сначала в проходной целый день сиди, пропуска мелькающие разглядывай, а потом шаром по магазинам продуктовым катись, женское свое исполняя, следовательно, Нинка еще — существование понятное, буквально говоря…
Ну, а вот соседа верхнего, что почему-то дома все время торчит и только овчарку свою без намордника выгуливает, чего тут грешить, не очень чего-то. Даже сам не знаю, что со мной делается, но проходит мимо, а у меня аж нутро поджимается. Как начальство какое-то, напрягаюсь весь, будто обязан ему чем-то. Что, извиняюсь, вроде особенного: брючки да портфельчик; да и сам ему всегда вежливо, улыбаюсь, дверь раз открыл, здравствуйте, будьте любезны, а у самого скребет что-то. Душа не принимает — неприятно. Я ведь если мыслью напрягусь, и сам кой чего понимаю, вот слова ломаются, выговорить не получается, ну да это ж как? А он с высот мысленных взирает, сдержанность свою предъявляет, а отношения нет. Чувствую, да только не сказать; но ведь это и слепому видно. Вот, к примеру, у нас — Чебурашка, с ладонь величиной, а у него — зверина, в лифте не помещается, а почему, спрашиваю, почему так? Чем хуже-то? И это, кстати, спокойствия не дает, разобраться бы надобно, товарищи дорогие, потому что ситуация…
Да, а в субботу Володька приехал. Он в отца, Коренева, подобием выпадает, горячечный, а от спиртного вообще мышление теряет. Сам-то он грузчиком в перевозке мебели вкалывает, но деньги почти все проветривает, а когда жена из дому выгонит, приезжает к Антонине, как к матери первой, и клянчит. Как все приключилось и не упомню, хотя свидетельствовать могу: я среди ночи с головой тяжелой на шум голосов в коридор вышел и увидел парня высоченного в шапке котиковой ободранной, а перед ним Нинка, бесстыжее женское существование, почти в одном, извиняюсь, белье. С мутной головы мне и привиделось, что это хахаль очередной в коридоре снюхивается, и я сам ни о чем не думая, фигурально кусок старого карниза на котиковую шапку и опустил. Так и началось. Володька меня почему-то все на лестницу выволакивал и там руками, к мебельным сооружениям приспособленным, метелил. Только раз я вывернулся, и на задвижку в коммунальном туалете закрылся. Но Володька ногой задвижку выбил, (до сих пор, как показание, оторванная лежит) и опять меня на лестницу поволок. Антонина в женском нижнем на лифте вниз за помощью поехала, с ней, от ужаса поскуливая, Чебурашка увязался, а ежели бы не Степановна, единственная на шум выскочившая, будьте любезны, переключил бы Володька мое существование на другую орбиту. Он как заладил: Щелкопер, щелкопер вонючий! (это за то, что я ему на работу правду о его поведении писал), так и отвязаться не мог…
Я когда вылежался, специально по всем частным квартирам ходил, пытаясь подписи под заявлением собрать, но это пустое — не поставили. А что я такое кому-нибудь сделал? Нинка говорит: Мне домой из-за тебя идти не хочется! А я что; разве руку когда поднял, невежливое сказал, а если отец учить не будет, куда будет течение? Даже Степановна, которой, значит, человеческая благодарность, и та, будьте любезны. Ну, с ней понятно, у ней сын единственный пять лет назад как захлебнулся, так она и остановилась. Захлебнулся — смешно сказать, но медицина утверждает. Лежал, естественно, под хмельком в постели, пузырек слюнный в горло попал — и к утру холодный весь. Потому что болезнь водонепринимаемая какая-то, тогда понятно.
А Володька, когда уходил, все грозил: Погоди, а тебя щелкопера, извиняюсь, разэтакого, на куски вонючие разрежу! И подобные угрозы. А личность у него несвоевременная, искажающая, неоформленная пользой, весь в отца, Коренева, а я к нему только с вежливыми понятиями. Получается, за правду страдаю? Вот я не понимаю. Разве я, извиняюсь, только о личной пользе пекусь? Я только хочу досуществовать до мысленного предела, и не так. Антонина говорит: Ой, глаза бы мои тебя не видели. Не понимаю. Вчера целый день перебирал все свои бумаги, которые представляю, свидетельства с жизни, и нашел листочек, Нинка еще в первый класс ходила, начирканный человечек и подписано: Папка. А теперь так. Ваши рубрики просматриваю ежедневно и разъясняю, кому могу. Поэтому обращаюсь за взаимопомощью и ограждением. Будьте любезны».

И на конверте надписал: В инстанцию уважаемой печати газет и журналов.

Лестница

— Это здесь, — сказал он, не оборачиваясь. Они стояли на краю тротуара — узкая асфальтированная улица уходила вниз и вправо, туда, где в просвете доков мелькали машины, и откуда доносился шум проезжающих трамваев.
Они остановились перед ржавыми металлическими воротами, вделанными в низкую подворотню. Ржавчина, скрючиваясь от сырости, слезала как обгоревшая кожа, — на этой стороне всегда лежала тень от домов, стоящих через неширокую улочку, и от акаций с тонкими листьями, похожими на плоские виноградины. Дверца была закрыта изнутри на цепочку, которую просто цепляли за небольшой крючок, и он, просунув руку, сбросил ее, толкнул дверь и, пропустив вперед девушку, вошел в подворотню. Только вчера они приехали в этот город, всего на пару дней, так хотел он, хотя ей не очень нравилась эта затея — зачем? раз это совсем им не по пути, да и деньги за два номера заплатить пришлось: в один их не поместили, так как они не была зарегистрированы.
Теперь они быстро миновали подворотню с низким закругленным сводом и вошли во двор. Это был обычный двор-колодец, каких много в южных городах и какие вряд ли могут понравиться, если ли сам не родился здесь и если все твои первые воспоминания не связаны с этой выцветшей стеной с надстроенным вторым этажом, сразу направо — вереница серых, крытых прогнившим толем, сараев, наползающих друг на друга, точно молочные зубы первоклассника, а над ними — узкими окошками на почерневшем от времени лице смотрит стена другого дома. На выступе второго сверху окна — зеленая эмалированная кастрюля, некрытая сверху тарелкой. Еще дальше вправо — узкий проход к помойке и отхожему месту, а посередине, протыкая асфальт, — старый засыхающий тополь, уже без листвы. Он увидел все это, сразу замечая про себя многие мелкие и незаметные чужому глазу изменения, произошедшие здесь за все это время, и почувствовал, как внутри, чуть левее того месте, которое называют «под ложечкой», появилось мягкое, теплое и чуть грустное ощущение, похожее на детское воспоминание о давно съеденной, сладкой и вкусной конфете.
Они молча поднялись по навесной деревянной лестнице — два марша, первый выходил на площадку, огороженную качающейся решеткой из узких планок, а второй заканчивался балконом — на трех столбах висела крыша с козырьком, — и остановились перед дверью, когда-то выкрашенной темно-зеленой, а теперь кое-где облупившейся краской.
Он поднялся по двум ступенькам, предшествующим невысокому порожку, хотя до звонка можно было дотянуться и так, и позвонил. Потом подождал немного и нажал на чуть виднеющуюся кнопку еще, раз и еще paз. Дверь никто не открывал. Слышно было, как звучит звонок в пустой квартире.
— Наверное, все-таки, никого нет, — медленно произнес он. Теперь ощущение внутри казалось иным. Будто с той конфетой он проглотил и целлофановую обертку. — Они на работе, надо было блике к вечеру зайти.
Он еще раз позвонил, чтобы просто послушать и запомнить, как звучит этот звонок. «Вот так вот мы и возвращаемся», — с каким укором сказал ре себе, разглядывая новую, блестящую медью круглую ручку. Хотя почему «мы» было непонятно. Если кто и возвращался — то он один, да и почему так пафосно — возвращался? От старой скобы виднелись две незакрашенных овальных пятна. И он еще раз сказал себе: «Вот так вот мы и возвращаемся!»
— Не хочешь посидеть немного, — почему-то смущаясь смотреть ей в лицо, предложил он.
Они селя на последнюю ступеньку, рядом с уходящей вниз и вверх неровной и помятой на стыках водосточной трубой, косо висящей на шершавой кирпичной стене с выбоинами, по которым было очень удобно забираться на крышу — там запах смолы, разгоряченного солнцем толя и окошко, выходящее почти под самый потолок в кухню. Из этого окна, если, конечно, туда забраться, была видна лишь часть отштукатуренной стены над дверью и крашенные голубой краской створки «холодного» шкафа, на полках которого стояли пустые стеклянные баллоны и банки с вареньем и повидлом — последнее почти все было абрикосовым, и казалось очень вкусным с пустыми блинами и лепешками, которые он часто когда-то ел по утрам; но он оборвал на этом свою мысль и повернулся к девушке.
— Ну, как тебе здесь? — кивая, как бы собирая движением глаз все пространство двора, спросил он. — Ты поняла, вот это — та лестница?
— Да, — она тоже тряхнула головой.
— Это похоже на то, что ты себе представляла?
— Как тебе сказать, — она повернула тонкую шею с мгновенно забившейся жилкой, и слегка встряхнув волосами, посмотрела на него взглядом, каким смотрят женщины, убежденные, что их хотят надуть. Потом опустила глаза, не желая, чтобы он прочел в них скуку.
— Не очень? Во всяком случае, того, что ты мне говорил, — нет.
— Что я тебе говорил?
— Говорил, что если я с тобой сюда приеду, то все сразу о тебе и почувствую. Как будто все, о чем ты мне рассказывал, встанет перед глазами. Ну, а пока я ничего не чувствую.
— Ничего? — определенные нотки в ее голосе сообщали ему, что она еще не простила ему этой поездки и от него теперь требуется что-то еще.
— Пока нет.
Обернувшись, он посмотрел на пять молчащих за спиной окон — первое, рядом с дверью, смотрело сквозь серебристые ресницы решеток, смотрело так же, как всегда, чтобы не случилось, а теперь ничего и не случится. И сказал: — Знаешь, давай помолчим.
Она быстро взглянула на него, он чувствовал, что она сидит рядом и ощущал ее взгляд у себя на щеке, взгляд, недоумевающий и лишь слегка обиженный, но как здесь объяснить? — помолчав немного, она все же спросила:
— Ты не хочешь мне что-нибудь рассказать?
Это было похоже на попытку примирения, но это было совсем не то, чего он ждал, хотя и сам не знал – что же ему нужно, и поэтому ответил:
— Нет.
— А что так?
— Давай просто посидим. Тебе почти все равно, а мне будет легче. Посидим совсем немного, а потом пойдем, это — просьба.
— Не понимаю, зачем ты так? Ведь я не виновата, что представляла все себе несколько иначе. Я думала, ты все-таки что-нибудь расскажешь, раз уж мы сюда приехали.
— Посиди тихо, — сказал он ей, как ребенку. — Посидим чуть-чуть и пойдем. Посиди тихо.
Он сидел, поставив локти на колени, и сжатыми кулаками поддерживал голову у подбородка. Чувство неудобства прошло — да, он позволил себе такую роскошь и заехал сюда, как ему того и хотелось, хоть они и торопились домой, и это оказалось им не очень по пути, но ведь разве же она поймет? И теперь он ощущал легкую щемящую обиду за то, что не мог, не сумел рассказать ей все, начиная с самого утра, когда он просыпался на маленьком диване в углу комнаты, а в комнате был свежий кудреватый воздух, завитый писком воробьев, от ветре шевелилась штора, а он, не вставая, лежал и слушал тишину пустой квартиры, тишину своего детства: бабушка ушла на базар, а дед на работе, — тихо, и только ветка гигантского тополя иногда постукивает в стекло; на улице — солнце, уже начинает парить, но в комнате прохладно и темно, и слышится кой-то приятный домашний запах, запах белых оштукатуренных стен, старых ковров, старого дерева, что растет во дворе.
Как у всех, у него было много разных воспоминаний, и многие из них приходили на помощь, когда ему приходилось туго, а время тянулось медленно, как в тихий час в том пионерском лагере, который он так не любил, и куда родители обычно отправляли его на первый летний месяц. Но все воспоминания начинались вот с этого двора и дерева, разветвляющегося только на уровне второго этажа — остальные ветки срубили по требованию соседей снизу, которым казалось, что слишком мало солнца попадает в их окна; и еще в этих воспоминаниях была дорога, ведущая к другому дому по спускающейся к реке мощенной булыжником улице, и эту дорогу можно было пройти очень разными способами. Он помнил, как в лагере, где он так и не сумел ни с кем подружиться, он часто уходил к ограде: здесь стояли тонкие клены, опускающие вниз свои растопыренные пятерни, и, схватившись руками за рейки ограды, шел по распаренному и вспотевшему городу с серой прибитой зноем пылью: мимо почты и телеграфа с круглыми старинными часами, мимо школы с выбеленным забором, вдоль всех улиц с вытянутыми и усталыми лицами домов. А можно было спуститься около базара, что располагался рядом с закрытой церковью, хотя кресты еще есть и сверкают сквозь паутину креплений, и пройти по базару — «Дама! Вы посмотрите на эти огурцы?» — самому южному из всех базаров, на котором ему приходилось бывать; дальше вниз, а потом налево, уже по другой улице, на каждом углу здесь торговали жареными семечками из плетеных корзинок, и там уже было скоро.
В этих воспоминаниях не всегда появлялись люди, потому что и без людей тогда ему всего было много. Люди появились потом, когда их самих уже не стало. Но так, наверное, всегда и бывает, и он не должен этого стыдиться.
Он приезжал сюда каждое лето, да-да, до девятого класса, обычно после того ненавистного лагеря, куда родители засовывали его на июнь. Он хорошо помнил, как это было. Ему нравилось, что здесь к нему откосились почти как ко взрослому — у него имелись свои деньги и даже свой кошелек, который дед пополнял каждую неделю, и большой, совершенно свободный день; и именно здесь ему впервые начали разрешать все те вещи, которые рано или поздно приходится разрешать каждому ребенку, постепенно превращающемуся из мальчика в подростка.
Он и сейчас мог представить себе деда, поднимающегося по этой лестнице, грузного и крупного, с небольшими безвольными глазами и чуть запавшими щеками, запавшими, но без того розового, местами почтя красного румянца и сонно безразличного выражения лица, которое ему придали в крематории. В тот день он увидел его лицо издалека, когда сняли крышку перед тем, как поставить гроб в машину; и, кроме этого румянца, он еще запомнил резко выделяющийся нос, какого у деда тоже никогда не было, но потом крышку закрыли, и гроб задвинули по специальным рельсам вглубь машины. Он ехал сбоку и смотрел на торчащие щепки из плохо сколоченных досок, выкрашенных в водянисто-розовый цвет, а вдоль щели, почти по самой середине, тянулась нелепая белая кружевная полоса, и рядом говорили, говорили, говорили; а он сидел, стараясь не замечать этого запаха, и пытался вспомнить хоть что-нибудь, чтобы не слышать нудных слов; но на память приходила лишь какая-то ерунда вроде рыхлой коричневой родинки у деда на спине и белых отвисающих почти женских грудей, но за это уцепиться было трудно, а вспомнить что-либо более подходящее случаю никак не удавалось. Надо обязательно сделать ограду! Теперь все так делают. Это будет стоить совсем недорого. Она очень хорошо держится! Да, она молодец. Вы не забыли там цветы? Хорошая у них работка! Что вы, обязательно четное количество, можно только четное количество!
Теперь, вспоминая деда, ему на память приходило не его лицо, оно всегда казалось одинаковым и изменилось только в последний год, не руки с добрыми вздутиями вен, а только голос. У него был такой голос, услышав который сразу становилось ясно — что это за человек. Голос был мягкий, невысокий и только иногда соскакивающий на более высокие, неустойчивые, женские нотки, чуть раскатистый и не очень твердый. Он и сейчас мог заставить себя услышать этот голос.
Насколько он помнил, дед с бабушкой всегда были в ссоре или готовились к тому, чтобы поссориться. Ему было очень жаль деда, потому что обычно тот сдавался первым, а ему казалось, что это нехорошо. Мужчина должен побеждать, на то он и мужчина! Так ему тогда казалось. Но бабушка была сильнее, и он не припоминал, чтобы она хоть когда-нибудь уступила. У нее имелись приемы «ниже пояса». Она любила сказаться больной и поиграть тем, что так долго не протянет. Но он почему-то никогда не верил в это и как-то сказал:
— А если дед умрет раньше, что ты будешь делать?
— Не смей так говорить!
Когда она сердилась, у нее была привычке косить и не смотреть прямо в глаза.
— Если бы я был на месте деда, я бы тебе показал.
— Вот будет у тебя жена — ты ей и покажешь.
— И покажу, и тебе бы показал. Не люблю, когда женщины командуют!
— Вот придет дед — я ему скажу, как ты здесь разговорился!
Теперь уже было все равно, кто тем был прав. Но он помнил и любил этих людей как живых, а возможно, даже и больше. Говорят, что смерть, особенно нехорошая, тяжелая смерть, может испортить память даже о самом близком человеке, но теперь он знал, что это не так. У него, во всяком случае, этого не случилось. После смерти человека узнаешь всегда с какой-то новой стороны. Или хотя бы открываешь новую сторону в своем к нему отношении. Дед многих удивил после своей смерти, оказавшись не таким простаком, каким все его представляли, оставив им всем довольно странное наследство. И еще он узнал, что несправедливо, будто запоминается только хорошее, как часто принято говорить. Он полнил все: и хорошее, и плохое, но от этого не любил этих людей меньше. Он знал, что бабушку многие не терпели за ее слишком сильный эгоцентричный характер и неуступчивость, да и вряд ли она была легким человеком, по крайней мере, в том смысле, который принято вкладывать в это слово. Но ему она всегда была настоящим другом, и именно она, а никто другой, научала его многому — пускай не всегда и на личном примере, — и в том числе: не бояться одиночества, если тебе есть, о чем подумать, и не искать единовременных друзей, если ты сам все выдумываешь гораздо лучше, даже игры, в которые он играл сам с собой, да еще, может быть, с этой лестницей.
Раньше, когда он размышлял о своем воспитании, ему мнилось, что он сам сделал себя таким, какой он есть. Им никогда и никто не занимался специально, не подбирал книг для чтения: он прочел все, что стояло на трех верхних застекленных полках в шкафу, как раз напротив третьего от двери окна, и так получилось, что это была русская и французская классика. Уже позднее он добрался до двух нижних полок, они закрывались на ключ, но этот ключ всегда торчал в замочной скважине, и, наверное, нет ничьей вины в том, что эта полки начались для него с Декамерона и «Ямы» Куприна. Насколько он помнил, его всегда интересовали вопросы пола, такова, очевидно, его природа; но ничего страшного не произошло, что он познакомился с этим чуть раньше, чем полагалось по возрасту. Кажется, это никак не повлияло на его дальнейшую жизнь. Хотя кто может знать наверняка.
Еще он помнил свой последний приезд. Перед переходом в новую школу после восьмого класса, и тогда все уже было несколько иначе. Он чувствовал себя совсем взрослым, что было приятно и в то же время странно и жаль чего-то, будто понял уже — не вернуть того, самого лучшего в жизни ощущения, когда ни за что по существу не отвечаешь один, всегда есть еще кто-то, кто подстрахует, и самое главное, это ощущение, которое и называют детством, что все у него еще впереди. Он уже тогда удивлялся — как реже с ним стало случаться что-либо в первый раз; но в последний приезд с ним еще случалось то, с чего у многих все только начинается.
Тогда он попал с желтухой в городскую больницу, где на всех были застиранные и пахнущее дешевым мылом полосатые пижамы, и на ней тоже была такая же пижама, делающая ее похожей на мальчика, хотя он знал, что это не так еще до того, как она сказала:
— Э, да ты еще совсем малыш!
— Сама ты.
— Маленький мальчик ходит в школу!
— Иди ты, знаешь куда…
— Ну, куда? Скажи! Боишься, не можешь, а хочешь я? Иди ты на…
— Подумаешь, удивила! Хочешь, что-то покажу?
— Что?
— Боишься?
— Чего боюсь?
— Пошли.
— Куда?
— Оставь парня в покое, — сказал Витя, сосед по палате. — Нечего из себя блатную строить. А если блатная, то пошла вон.
— Сам пошел!
— Не трогай парня, рано ему еще.
— Тоже воспитатель, нашелся, — зло проговорила она. — Сам-то очком играет. А не про тебя, понял? Не надейся.
— Не ходи, парень не слушай ее…
Но он послушал и никогда об этом не жалел. Человек редко жалеет о том, что происходит с ним в первый раз. Но эта мысль пришла уже потом, пришла вместе с другой — что и воспитывает нас, возможно, память о том, что случается впервые. И еще, что, наверное, большое счастье, если человеку удалось пожить в детстве вместе с двумя пожилыми людьми, которые уже никуда не торопятся, с которыми впервые можно было поговорить на темы, считающиеся почему-то запрещенными у родителей, и у которых нет того страха, какой всегда есть у родителей, отчего с ними всегда труднее…
Дверь внизу открылась, и какая-то незнакомая женщина стала развешивать белье на натянутых через весь двор веревках. Один конец веревки был привязан к суку старого, засохшего дерева, которое, как он помнил, посадил еще его прадед — оно засохло после того, как соседи снизу стали подливать что-то в корни.
Белье у женщины было в двух тазах. Она выжимала его прямо на асфальт перед тем, как повесить, изредка посматривая на них. Вода, разделяясь на ручейки, бежала по сухой, в пятнах мела и угля коже асфальта, а он сидел, ощущая, как смотрят на него все здесь вокруг, и думал.
Ну, что ж, — каким-то другим голосом сказал он немного погодя, — наверное нам пора, ты как?
Она курила сигарету, обиженно отпихивая от себя дым.
— Если хочешь, — передернув плечами, произнесла она, — можно еще подождать. Может быть, они скоро подойдут.
— Нет, вряд ли, — приподнимаясь, сказал он, — пойдем. Может быть, так даже лучше, ведь они все переделали там внутри. Пусть будет все как раньше, — и он еще раз оглянулся на дверь.
Они встали и, осторожно держась за качающиеся перила, стали медленно спускаться вниз. «Нет, у меня еще кое-что есть, — думал он, спускаясь по лестнице. — Можно считать, что я не возвращался». Было тихо, только лестница слегка скрипела у них под ногами, да иногда, как бы издалека, доносился шум проезжающего по улице трамвая.

1974 г.

Наследство

Что у него неладно с головой, Суровцев впервые заметил еще в середине прошлого года. И тогда первое, что пришло на ум: просто устал. Устал, нервы стали ни к черту, отдохнуть, и все пройдет.
В то лето с женой решили проводить отпуск вместе. А Ленку, — если ее с собой тащить, то отдыха никакого не получится, да и ей самой лучше, — засунули на две смены в детский сад. Детский сад хороший, с трудом удалось устроить с помощью тещи, от Министерства здравоохранения, и выезжал он в Крым, куда-то под Ялту. Женя, жена Суровцева, всю весну бегала где только могла — выбивала им две путевки на юг. На море после института Суровцевы еще ни разу не были. Сначала не было денег, потом появилась Ленка, и стало уж совсем не до того. Лето обычно проводили в Песочном, на старенькой даче тестя, где им, то есть Суровцеву, Жене и Ленке выделяли одну комнату. Дачка, построенная еще в пятидесятые годы, тогда это было почти даром и свободно (тесть работал где-то по строительств), теперь выглядела убого: краска облупилась, обои старенькие, выцветшие, окна маленькие, деревенские. На такую и знакомых позвать стыдно, да и перспектива каждый вечер видеть глубокоуважаемых тестя и тещу не очень радовала; но снимать отдельно от стариков и в другом месте, как хотелось, ближе к Финскому заливу, было нельзя. Старики сразу бы обиделись: как это — лишить их на целое лето любимой внучки! Да и денег лишних, чтоб снимать, у них не водилось. Но Ленку за лето старики баловали безбожно. Когда возвращались в город: просто другой ребенок. Чуть что не по ней: Я хочу к бабе! Там меня не обижают! С едой тоже. Суровцев столько сил потратил, чтобы Ленка ела все, не капризничала, ненавидел он все эти перебранки за столом. Но осенью каждый раз повторялась одна и та же история: этого не хочу, того не буду… С трудом удавалось переламывать и заставлять есть без фокусов.
Но прошлым летом решили все-таки куда-нибудь поехать. У Ленки, правда; последнее лето перед школой, но ничего, пусть привыкает, как жить в коллективе. Да и им тоже, конечно, будет посвободней. Вот тогда, за несколько дней до Ленкиного отъезда, Суровцев впервые и заметил, что с ним что-то не так.
Началось все с обычной перебранки по поводу сбора чемодана дочери. Суровцев специально для этого составил список вещей, который он собирался приклеить на внутреннюю стенку крышки чемодана. И чтобы девчонка привыкала к аккуратности, к тому, что самой необходимо следить за своими вещами, да и пропаж в этом случае будет меньше. Вроде бы с Женей все обговорили заранее, тем более, что и воспитательница из детского сада так же советовала. Начал проверять — все не так. То есть одного меньше, другого больше, все кладется без разбора, без счета. Положили зачем-то чудесный румынский плащик, привезенный как подарок его матери из Москвы. Женя, как всегда, стереотипно вопрошала: Боже мой, зачем такая мелочность? Зачем тебе всегда эти списки, неужели нельзя просто так, как будто мы ей с собой золото даем! Суровцев сжимал зубы и объяснял. Столько сил всегда потратишь, чтобы все растолковать, доказать, а только доходит до дела — все вкривь и вкось. С ума можно сойти с этими женщинами. Женя сидела на краю их единственной тахты; Суровцев сам смастерил к этой тахте спинку, чтобы от подушек и голов не жирнели и не протирались обои на стене. Сидела по-утреннему в халате, слишком задравшемся на полном бедре, и недовольно морщилась. За последние годы она безумно растолстела, и сейчас круглые складки на животе рельефно выпирали из-под когда-то свободного халата. Суровцев брезгливо поежился: расхлябанности, распущенности, неаккуратности он не терпел.
— Нет, так невозможно, — сказал Суровцев. — Ты просто не хочешь меня понять!
Они еще какое-то время препирались. Суровцев спокойно и методично объяснял, ощущая, как внутри глухо ворочается тяжелое раздражение, но это было привычно. Привык сдерживать себя: хотя внутри пышет и клокочет вулкан, но снаружи лишь легкая, сразу даже незаметная дымка. Он и не помнил точно, как все потом произошло. Женя что-то раздраженно отвечала, он пытался убедить, уговорить… И вдруг — как будто вышел сам из себя. Как будто это уже не он, а кто-то другой, какое-то спокойствие, как будто перешагнул за пределы чего-то раньше мешающего и сдерживающего…
Уже после, когда кончился этот припадок, он, пытаясь припомнить, с чего все началось, сравнивал свои ощущения с поездом, внезапно сошедшим с обычных рельсов. Еще какое-то время по инерции вроде сохраняется прежнее движение, но вот уже сейчас все заскрежещет, загрохочет — и рушить, рушить, рушить все, все, все. Женя испуганно, наверное, что-то заметила по глазам, рванулась в коридор. И Бог знает, что он мог тогда натворить, если бы не раздался звонок в квартиру: возвратилась с гуляния во дворе дочка. И сразу — обмяк, обессилил, в изнеможении прислонился спиной к двери. Женя подскочила, схватила за руки, стала что-то шептать, но он ничего не слышал: стало плохо с сердцем.
…Пятница со всех сторон получалась неудачным днем. Во-первых, — опоздал на работу. Уже несколько лет ни разу, даже с обеда, только вовремя, a тут проспал. Женя с утра шла в поликлинику, ей можно было поваляться подольше, а он закрутился с вечера, легли поздно и забыл завести будильник.
Вечер тоже был будь здоров. В восьмом часу Ленкино школьное родительское собрание: естественно, пошел он. Учительница — молодая, но сухонькая, серьезная, может быть, даже чуть перебарщивающая в своей серьезности, но Суровцеву такие нравились. Пока говорила обо всех в общем, все вроде бы хорошо, Ленку называла в числе лучших учеников. Но уже после, когда выдала табели за третью четверть и стала отпускать с собрания, вдруг попросила его, Суровцева, остаться, чтобы переговорить с ним с глазу на глаз. Суровцев, честно говоря, струхнул. Бог знает, что она, Ленка, могла натворить, теперь такое бывает. Учительница его успокоила. Нет, ничего страшного нет, девочка способная, все воспринимает хорошо, к этому у нее никаких претензий нет. Но вот ведет себя в классе — нет, тоже ничего ужасного, — но как бы вам это сказать: все время какие-то улыбочки, ухмылочки, перешептывания — это мешает. Серьезности ей явно не хватает. Спросила у Суровцева, кто он по специальности. Суровцев сказал, что экономист. Вот видите, — обрадовалась она, — вы меня, надеюсь, понимаете. Сорок человек в классе, очень сложно в такой обстановке вести урок! Суровцев сказал, что понимает и сделает все возможное.
Вернулся домой, Ленка уже лежала в постели, но с разрешения матери, конечно, вскочила, раскрыла пошире глаза и давай слушать. Суровцев, естественно, говорил строго, о том, что ее хвалили, сказал вскользь, а вот об улыбочках, усмешечках — это постарался подчеркнуть. Ленка, соплячка, что-то возмущенно воскликнула: мол, подумаешь, подумаешь… А Женя, тоже старая дура, ума ни на грош, нет, чтоб его поддержать — встала на сторону дочери. И тоже: Леша, ну ведь это совсем не страшно — веселый ребенок — что ж здесь плохого? Как что плохого? То есть веселость на переменах, дома — это ее дело, хотя тоже всего хорошего помаленьку; но она мешает учительнице! Мешает нормально вести урок — Суровцев специально утяжелил последние слова, — мешает всем заниматься! Ну, ничего страшного, — безмятежно сказала Женя, — это все ерунда, я думала действительно что-то серьезное, а это мы переживем, это пустяки. Правда, Ленок? У Суровцева внутри все клокотало. Но он сдержался, заставил Женю уложить Ленку в постель, и отправился доканчивать разговор на кухню. Как она, взрослая женщина, не понимает, что говорить в присутствии ребенка такие вещи — это преступление. Преступление перед самим ребенком, неужели она этого не понимает? Та сделала большие глаза: А что я такого сказала? Как что? Началось дурацкое выяснение отношений, в процессе которого уже забыли о Ленке, разговаривали необычайно резко, Женя уже держала наготове свои скорые слезы.
С Женей давно никакого взаимопонимания не было и в помине. Да и женился Суровцев, — правда, эту мысль он держал глубоко про себя, не мог себе этого простить, — женился он все-таки случайно. На пятом курсе, выложившись в сессию, он попал в институтский профилакторий. До этого, хотя и видел Женю издали, но внимания особого не обращал. Соседи по комнате жили весело: каждый вечер что-то устраивали, выпивали, собирались большой компанией, чем Суровцев вообще-то всегда тяготился, бегали на танцы в общежитие. Суровцев большей частью скучал, почитывал книжки, раскопанные им в профилакторской библиотеке, и от участия в таких компаниях отлынивал. Но как-то решили организовать складчину, собирались устроить все в их комнате, отказываться было неудобно, и Суровцев согласился.
Рядом с ним усадили полузнакомую девушку, чуть полноватую, ничем от других не отличающуюся, с веселыми, немного косящими глазами — потом оказалось, что косила она нарочно, считала, что от этого становится более привлекательной, с достаточно свободными манерами. Сразу сказала, что ее зовут Женя, и весело мигнула при этом глазом. Понемногу разговорились; Суровцев выпил, девушка, как казалось, достаточно умненько что-то щебетала в левое ухо. Начались танцы, стало шумно, Суровцев пригласил ее раз — нельзя же сидеть как истукан, потом еще раз, еще. В промежутках вместе с другими пил, чувствовал, что, наверно, уж хватит, с непривычки может и развести, но почему-то не останавливался. В середине какого-то танца, ободренный тем, как свободно ведут себя другие, вдруг, неожиданно для себя, потянулся к ее лицу губами, неуверенно ткнулся куда-то в щеку. Но она тут же подправила его, подставила свои горячие сухие жесткие губы. Они еще не раз танцевали, повторяя один и тот же затверженный Суровцевым обряд поцелуя. В голове у него что-то шумно вертелось, внизу сильно давило, наверное, тогда впервые и почувствовал, что он мужчина.
Остальное он вообще запомнил плохо. Почему-то выскочили из их общей комнаты, она держала его все время за руку, и куда-то пошли. Иногда только она останавливалась, и тогда он, неуклюже и боязливо обнимая ее, целовал губы. А потом какое-то сумасшествие. Она затащила его в чью-то пустую комнату; по пути еще о чем-то незначащем разговаривали. И вдруг — как кинуло, толкнуло что-то. Ее рука скользнула вниз; и все стало можно, мелькнула мысль: как же это он до сих пор без этого жил? И потонул в чем-то теплом и вздрагивающе мягком с легким привкусов огуречного рассола. Потом узнал за ней эту привычку — протирать кожу на лице соком соленых огурцов…
Уже на утро, конечно, опомнился. Понимал, что такое обязывает. Хотел даже потихоньку собрать вещи и уехать домой, но не решился. Да и соблазн был велик: дремавшее было чувство давило и требовало удовлетворения. Потом специально высчитывал от того дня, когда появилась Ленка, и получался где-то конец месяца. То есть, если бы сразу уехал, то, может быть, ничего бы и не было.
Первые годы они прожили вполне спокойно, ее родители помогали, хотя начальный угар, конечно, быстро прошел. И вся их жизнь покоилась на его бесконечном долготерпении. У нее же, наоборот: во всем какая-то легкость, безмятежность, точно бабочка летом. Но Суровцев, раз впрягшийся в воз, считал, что это навсегда, и даже мысли о том, что можно теперь жить как-то иначе, как в семье, такой мысли он даже не допускал. Если возникали недоразумения, а они возникали постоянно, так как отношение к жизни было почти противоположное; но Суровцев часами мог убеждать жену, даже если она отвечала сущую ерунду, и при этом не повышать голоса. И только совсем недавно Суровцев понял, что все эти односторонние выяснения достаются ему недаром. В последнее время чувствовал, что ходит по какой-то грани. И в разговоре после Ленкиного собрания тоже вдруг в какой-то момент ощутил, вот, опять, началось. Какая-то смесь непередаваемого спокойствия и чуть ли не светящейся изнутри злобы; но он все же нашел в себе силы прервать приближение чего-то ужасного, в последний момент перевел поезд на другой путь. Щелкнула стрелка, встал — руки от сдерживаемого напряжения дрожали, — со спертым дыханием буркнул что-то примиряющее и, взяв газету, отправился в комнату. И как всегда — отошел почти мгновение. Несколько шагов — и будто ничего и не было. Просто устал — вот немного и понервничал. И все недавнее прошлое уже видится, как через мутное стекло.
Просто день тяжелый. Сразу после работы пришлось заехать к матери. Тащился усталый через весь город, мать жила на Гражданке; да и с ней разговор, как всегда, не из приятных. Всегда все у нее на нервах, а ведь раньше такая была спокойная, выдержанная, годы ее раскрутили. Никак не может простить Суровцеву его отношения к отцу. Сейчас заехал, потому что надо было отвезти купленные по ее просьбе железные крышки для консервирования. Еще ранняя весна, ни овощей, ни фруктов в помине нет, a ей подавай заранее крышки, ко всему любит готовиться задолго и тщательно, в этом Суровцев в нее.
Мать обрадовалась его приезду, усадила пить чай с кисленьким клюквенным вареньем и баранками, которые она по старой памяти подогрела в духовке, так что кое-где по краю они даже пригорели. Суровцев после постного обеда с удовольствием навалился на хрустящие баранки; пили чай и разговаривали. Сначала так ни о чем, о летних планах, о здоровье, что сказал доктор Жене, та лечилась от своей какой-то женской болезни. А потом, как всегда о памятнике. У матери просто бзик, идея-фикс: поставить отцу специальный, чтоб память была, памятник. Для этого и подговаривала все время Суровцева, чтоб он вступил с ней в долю. Даже скульптора кладбищенского уже нашла. Суровцев устал ей повторять свои доводы, но делать нечего: женщины есть женщины. Сказал: зачем? — объясни мне зачем? Глупо — столько времени прошло, да и кому это нужно — еще раз привлекать внимание. Мать же все бубнила свое: Ты ничего не понимаешь! Твой отец был большим человеком! Да, он увлекался, но он был большой человек, не понимаю, чего ты боишься?
Суровцев тысячу раз слышал эти россказни о неком большом человеке. Чушь это! Какой там большой — следователь районной прокуратуры. Причем, спившийся еще до войны, когда у него была какая-то особая должность где-то в Сибири. Из-за пристрастия к водке его, конечно, в следователи и перевели. Мать еще таинственно намекала на какие-то особые обстоятельства, но Суровцев в это верил слабо. Сам еще по детским воспоминаниям помнил, как она мучилась и сколько натерпелась от отца уже в последние годы.
Они все Суровцевы такие: и дед, который еще в деревне под Новгородом жил: пьянь-рвань, голяк, но первый заводила; и оба сына его — отец Суровцева, Кирилл Иванович, и братишка его, что в сорок третьем умер от укуса змеи в Казахстане, Федор Иванович. Они, братья, начинали вроде резво: вожаки-комсомольцы на кожевенной фабрике, оба сразу попали в струю, поползли вверх. Старший, Федор, по путевке попал в милицию. А младшего Кирилла отправили учиться сначала на какие-то рабфаковские курсы, а потом в университет, на юридический. Но порода (сам Суровцев считал, что он-то ни в отца и ни в деда, а в мать, в Валюсиных, людей тихих, спокойных, аккуратных), порода все равно сказалась.
И Федор, хоть перед войной добрался до замначальника милиции областного города, но не удержался, было несколько некрасивых историй, и в конце сорок первого его забрали на фронт. И отец Суровцева тоже все мотался по разным местам, все не мог остановиться, все хотелось больше, выше; а вот дома, покоя домашнего не было. Мать плакала, а у того все дела, напускал на себя таинственный вид, все у него что-то происходит государственной важности. После Сибири, там был донос и случай, который у них в семье не принято было вспоминать, стал катиться все вниз и вниз. Уже после войны работал простым следователем, но все продолжал горлопанить, считал, что с ним поступили несправедливо, а в пятьдесят шестом, после увольнения, вообще распустился и запил в открытую. И после этого уже протянул недолго. Как-то слег с простудой, потом воспаление легких и в две недели сгорел. Суровцев тогда, да и после, больше всего боялся, что все эти дела могут нехорошо отозваться на нем.
Тогда многие не знали — что теперь будет. Но ничего не изменилось, все осталось по-прежнему; поступление в институт прошло гладко, да и дальше никаких зазубрин вроде не предвиделось. Это уже потом поняли, что ничего страшного не будет, разбираться в этих делах, видно, никому не хотелось. Хотя выпячивать себя тоже никогда не следует. А мать, сначала вроде молчала, все-таки ужасную с ним жизнь провела: и женщины у того были, добрые люди докладывали, и дома почти никогда не видела, а если и видела, так лучше об этом не вспоминать. Но в последнее время, вдруг — стала говорить о тяжелой судьбе, работе, мол, большой человек, нужно понимать, уметь прощать и так далее. Суровцев сначала не понимал — с чего это она, а потом сообразил, дошло: хотелось, видно, хоть чем-нибудь свою прожитую жизнь украсить, возвеличить — пусть хоть другие думают, что было и у нее что-то хорошее. Но соглашаться на никому ненужный памятник Суровцев не хотел — и приходилось отговариваться. Обычно он пытался свести разговор вроде как к шутке; но сегодня мать смотрела слишком серьезно, даже враждебно, недовольно подтягивала уже дряблую кожу под нижней губой; и Суровцев, видя, что серьезного разговора не избежать, начал раздражаться.
— Ты можешь понять, что мне это неинтересно. Неинтересно знать про какие-то великие дела нашего общего с тобой родственника. Хватит, он попортил и тебе, да и мне жизнь.
— Алексей! — сурово сузила она глаза. — Что и как ты говоришь?!
— Что говорю? А знаешь, что мне сказал доктор, когда у меня прошлым летом случилось это с головой? Сначала спросил: не было ли у меня в роду нервных расстройств? Я сказал, что нет. А хронические заболевания, там, разные пороки сердца, венерические заболевания, алкоголизм? — Последнее слово Суровцев произнес почти по слогам. — Алкоголизм? Что я ему должен был сказать? Тоже про большие дела и трудную судьбу?
Мать ничего не ответила, она только, не моргая, смотрела ему прямо в зрачки, ввинчиваясь своим неподвижным, осуждающим взором. Он давно заметил, что с глазами у нее что-то не то: какие-то они без блеска, слишком утопленные в глазницах, с огромными черными зрачками. Как впадины с неизмеримой тусклой глубиной; когда она смотрела на него так, Суровцеву казалось, что кто-то один из них безумен… Но это длилось какое-то мгновение, затем мать усмехнулась, кривя свои слишком широкие плоские губы, нервным жестом отодвинула в сторону звякнувшую чашку и встала.
— Ты не прав, Алексей. Зря ты так от самого себя отказываешься, это еще никому не удавалось. Ну, да Бог тебе судья… Вот возьми баранок, Ленке передашь…
Разговор получился неприятный; обратно Суровцев ехал на трамвае, потом трясся в метро; ехал и все прокручивал в памяти подробности и обрывки этого разговора: все вроде говорил как надо — но что-то все же давило, не давало успокоения. Домой заехать времени у него не хватило: он поехал на Ленкино собрание, а уже потом, поздно вечером, и состоялась та кухонная баталия с Женей, после которой ему опять чуть не стало плохо…
Женя после долгого плескания в ванной легла на свое место у стенки и как убитая уснула. А Суровцев долго не мог успокоиться, ворочался с боку на бок, прислушивался к не по-женски громкому посапыванию жены, к тихому дыханию дочери, ощущая всем телом томительную, скрытую, замкнувшуюся в себе нервозность. Даже будильник, который всегда работал почти бесшумно, вдруг стал действовать на нервы своим каким-то постукиванием, дробным барабанным звоном. Среди ночи вставал даже, чтобы посмотреть, не случилось ли с ним что-нибудь: может, железка какая отошла? Повертел, покрутил в руках — вроде стал потише. Лег — опять дробит.
Из-за этого, конечно, и проспал. Открыл глаза, ощущение — как не спал смыкал глаз, глянул на часы: начало девятого. В это время должен уже быть на работе. Вскочил, наспех начал собираться, из рук все валилось. Галстук куда-то запропастился, хотя раздевался вроде бы на одном стуле… Так Суровцев и не понял: то ли забыл завести будильник с вечера, то ли тот звонил, а он не слышал, то ли с будильником что-то произошло, когда Суровцев тряс его ночью. На ходу выпил чашку чая и выскочил из дома.
Ехал и про себя молил, чтобы начальника не оказалось на месте. Чтобы сам опоздал — такое бывало, либо на совещание какое-нибудь с утра позвали — это проще простого. Но, как всегда в таких случаях бывает, — начальник оказался на месте. Пришлось подойти к Гаданычу (фамилия начальника — Годинов, но все зовут только так)и — первый раз, Бог простит, — соврать что-то по поводу своего опоздания. Начал плести про номерок ко врачу для жены (Женя как раз с утра собиралась в поликлинику, поэтому и пришло на ум; но не к восьми, как получалось у него, а к началу десятого). Получилось не очень убедительно. Гаданыч слушал с неприятной усмешечкой, как будто для Суровцева не существует уважительных причин, и когда он кончил, сказал: Ладно, все понятно, иди работай. Было ужасно неловко — другие наплетут с три короба, и все сходит с рук, а у него, Суровцева, всегда так: чуть оступился, сразу заметно. Да и выражение лица у Гаданыча было какое-то недоброжелательное.
Суровцев сел на свое место, разложил для создания обстановки на столе бумаги и стал думать. Скорее всего, до Гаданыча дошло слухи о его разговоре с Низаменко. Суровцев еще в прошлом месяце начал прощупывать возможности для перехода в другой отдел. В своем отделе, как давно понял —ничего не светит. Когда устраивался, сулили золотые горы, каждый год повышение, аспирантура, библиотечный день, в общем, полный комплект. А на деле все получилось совсем не так. За пять лет работы накинули всего двадцатку, об аспирантуре разговор не заходил, даже темы, более или менее приличной, и то не было. Суровцев рассчитывал экономическую часть выпускаемых проектов, на этой работе можно было сидеть еще десять лет и все без какого-либо роста. А у Низаменко все-таки хоть тему обещают. За четыре года — три защиты, слабенькие, конечно, куцые, но и ВАК прошли и без черных шаров. Это все-таки что-то значит. Сам Низаменко не возражал, был не против, но не хотел, чтобы дело шло через голову Гаданыча. Не желал с ним портить отношения. Чтобы не получилось, будто он сманивает у того людей. У них с Гаданычем старые счеты, и так на техсовете частенько стычки происходят. Так что лишний раз дразнить гусей — на это, конечно, никто не пойдет.
В принципе, если бы на Низаменко еще кто-нибудь поднажал, так, просто, замолвил бы словечко — может быть, и прошло. Но где взять это словечко-то? От других только в слышишь: этот помог, тот позвонил, удалось выйти на такого-то… А Суровцев — гол как сокол. С папочкиной легкой руки — ни одной ниточки не осталось. Как тут его добрым словом не вспомнить! Вон Кольке Бахману, бывшему институтскому приятелю, дуб дубарем, всегда на волоске висел, а аспирантуру пробили. Не в первый, естественно, год — этого бы хотя бы из приличий никто бы не потерпел. Но на следующий — пожалуйста, даже экзамены, кажется, уже после досдавал. А Суровцеву маяться до скончания века в своем ВНИИТЭ, так, наверное, старшим научным до пенсии и останется… А Гаданыч, конечно, поднимет бучу, если узнает, что Суровцев хочет переметнуться к Низаменко. Суровцев собирался закончить текущие дела, чтоб претензий было поменьше, а уже после этого попытаться как-то миром договориться с Гаданычем… Но, видно, тот что-то раньше времени проведал, иначе непонятно, чего это он вдруг решил разводить такую комедию.
В голову ничего не лезло, работать не хотелось; до обеда кое-как дотянул и ровно в полпервого вместе с остальными спустился в местную столовую. Обычно Суровцев брал что-либо из дома, бутерброды какие-нибудь, термос с чаем: и дешевле, и пища, знаешь, своя, домашняя, чисто приготовленная; к чужой еде Суровцев всегда относился брезгливо и осторожно. Но сегодня в спешке, конечно, забыл, и пришлось воспользоваться услугами общепита. Взял только первое, как у них шутили мнимая часть комплексного обеда, но это хоть горячее, выкипяченное, но ел без аппетита. Времени после обеда у него оставалось еще с полчаса, летом он имел привычку выходить хоть немного подышать чистым воздухом; а тут можно было зайти в отдел к Низаменко, перекинуться в шахматишки с часами — Суровцев ценился, как мастер по блицу, и заодно разведать — может, слышно что-либо новое…
Уже поднимаясь по лестнице, после обеда, совершенно случайно столкнулся со спускавшимся Гаданычем. Суровцев посторонился, пропуская более массивного начальника, и тот, уже вроде пройдя мимо, вдруг обернулся и обратился к Суровцеву:
— Да, Алексей Кириллович! Постарайтесь после обеда быть в отделе. У меня к вам один интересный разговор!
— Ясно, Виктор Кириллович, — сказал, внутренне уменьшаясь в размерах и холодея, Суровцев и, как всегда, как некую претензию и насмешку, ощутил совпадение их отчеств. — Буду…
В шахматы играть сразу расхотелось. Медленно поднялся к себе наверх, решил попросить у кого-нибудь свежую газетку и так скоротать оставшиеся полчаса. Заодно подумать и подготовиться к разговору с Гаданычем. Сегодняшней газеты ни у кого не оказалось. Все ходившие по отделу книги Суровцев уже просматривал. Полистал завалявшуюся у него в столе с прошлого года Иностранку, но ничего интересного не нашел. Из головы не шел Гаданыч. Неужели ему действительно доложили о его делах с Низаменко? Взял чистый лист бумаги и стал на нем кратко, тезисами набрасывать возможный разговор с Гаданычем. Разыгрывал предстоящую экзекуцию чуть ли не в ролях про себя: вопрос-ответ, вопрос-ответ, в ушах стояла ерническая интонация голоса Гаданыча. Так втянулся, что даже вспотел, сердце колотилось, как после хорошего бега или физзарядки…
Гаданыч после обеда пришел только через час, Суровцев к его приходу набросал краткий, примерный план разговора. Но тот вроде не торопился, подозвал к себе двух руководителей групп, и они вместе, втроем, стали что-то обсуждать. Суровцев сидел как на иголках. Все ждал: вот-вот Гаданыч позовет его к себе и устроит ему Голгофу. Душа сжималась в тоске и хотелось, чтобы все это было уже позади. Мало ли что ему могли наговорить, могли даже сказать больше, чем есть на самом деле? Через какое-то время Гаданыч отпустил руководителей групп и один остался за своим столом. Суровцев подумал: вот сейчас; ему казалось, что от непосильного ожидания что-то в нем отделилось, и он смотрит теперь как бы со стороны… Но Гаданыч явно не торопился, как нарочно выматывал терпение Суровцева, cидел, склонившись за своим столом, и быстро писал. Стол Суровцева стоял углом, и он, подняв голову, видел склоненный профиль Гаданыча. Нос того был остро нацелен вниз, и даже отсюда Суровцеву была видна рябь угрей во впадинках за крыльями его носа. Не очень-то опрятный человек, а эти угри вызывали у Суровцева отвращение. Он с каким-то непонятным сладострастием представил, как своими пальцами давит его нос, и угри, как дождевые черви, лезут изо всех пор. Подумал, как смешно было бы, если б Гаданыч сидел сейчас не в своем костюме, а раздетый, или хотя бы в плавках. И пузико свое сразу показал, а то в костюмах они все солидные. Ему вдруг захотелось подскочить со спины к Гаданычу и стукнуть его, страшно при этом заорав, чем-нибудь по голове. Суровцев просто чувствовал, как тошнотворная сумасшедшая злоба колет и подталкивает его в сердце. Спокойненько, спокойненько, — уговаривал он сам себя; Суровцев и не представлял, что ожидание может быть таким мучительным…
Но Гаданыч так и не позвал его. То ли забыл, то ли специально так сделал. Суровцев просидел до конца работы, как подогреваемый чем-то изнутри. И выхода этому не было. Где-то около пяти в отдел пришел ответственный по институту за ДНД и начал вербовать людей на субботнее дежурство. Суровцев несколько раз хаживал — все-таки три дня к отпуску! — но на субботу, как раз на вечер, он уже договорился, что заедет к матери: та просила помочь перевесить на кухне висячий ящик, кажется. Ответственный, фамилия его была Гринберг, все настаивал, нудно уговаривал, почему-то напирая именно на Суровцева, так что Суровцев ему чуть было не нагрубил. Сдержался с трудом. Трудным голосом сказал, что в любой другой день недели, кроме субботы, пожалуйста, а в субботу — никак не может; и вообще — как будто он обязан. Чувствовал — очень хочется устроить скандал, выместить на ком-то что-то непонятное…
Уже уходя, Суровцев в последней надежде остановился около стола Гаданыча и неожиданно для себя твердо сказал: До свидания, Виктор Кириллович!, рассчитывая, что если тот забыл, то может, вспомнит и не будет откладывать столь давящий и неприятный разговор на потом. Но тот лишь как-то удивленно поднял на Суровцева глаза, буркнул что-то в ответ: мол, да, конечно, до свидания, и опять уткнулся в свои бумаги.
Вместе со всеми Суровцев спустился в гардероб, по инерции быстро оделся и вышел на улицу. Погода была мерзкая, слякотная, полузима-полувесна, но Суровцев, напряженный, как взведенный без предохранителя курок, не заметил, как добрался до трамвайной остановки. Толпа напротив цирка стояла черная, каждый трамвай брали с боем. Обычно Суровцев пропускал несколько особо набитых, но сегодня вместе со всеми полез в первый же пришедший трамвай, с каким-то наслаждением чувствуя, как толкают его и как пихается он сам. Уже схватившись за поручень и поднимаясь по ступеням, он неожиданно для себя, резко, но не нарочно пнул возвышающуюся на одну ступеньку над ним ногу, и когда обладатель ноги возмущенно обернулся, Суровцев с деланным сожалением сказал: Извините, пожалуйста!
В вагоне Суровцева сразу прижали к стеклу на площадке, портфель висел только поддерживаемый им за ручку где-то сбоку. Стояла духота, толчея, не повернуться, на живот давили, пахло сыростью, влажной ношеной одеждой и еще не успевшим впитаться потом. Суровцев стоял, как в оцепенении, закрывал глаза, ехал так какое-то время, ощущая, как вместе со всеми подпрыгивает и уходит вбок на поворотах что-то внутри него…
Еще не доезжая моста в вагоне вспыхнула обычная нервная перебранка. Стоявшая перед ним полная женщина — он видел ее только со спины, несколько раз раздраженно дернувшись всем телом, повернулась вполоборота и недовольно сказала, чтобы Суровцев не смел на нее наваливаться. Суровцев что-то недоуменно ответил: он стоял плотно прижатый к холодному скользкому стеклу. Женщина продолжала возмущенно выговаривать: Лег на меня, как будто один едет, на жену так наваливайся! Кто-то сбоку, смеясь, вспоминал присказку про такси: ничего, мол, не в такси, можно и потерпеть. Все было, как обычно, мелочно и глупо, не стоило обращать на такое внимание, но Суровцев вдруг с непонятной для себя ясностью вспомнил давнишнюю забытую обиду, какую-то детскую ссору с пухлой, ябедливой девчонкой то ли во втором, то ли в третьем классе. У девчонки чуть ниже ушей торчали две тощие косички, лицо было с красным отливом и шелушением кожи на щеках и носу. Она сидела с ним за одной партой и постоянно ссорилась из-за места; на парте специально была проведена Суровцевым жирная чернильная черта, разделяющая их на два взаимно несоприкасающихся мира; но девчонка постоянно залезала локтем в коричневом форменном платье на его сторону, а когда Суровцев, возмущенный нарушением договора, пытался вытолкать ее локоть на ее же половину, девчонка сразу поднимала руку и, заикаясь от удовольствия, жаловалась, что он, Суровцев, пугливый, вихрастый, самый тихий мальчишка в классе, дерется… Суровцев не запомнил, пропустил миг, когда переключилась стрелка: просто поезд, набирая скорость, уже несся по другому пути и сделать ничего было нельзя. Он ощутил себя наполненным до отказа блаженно ясной ненавистью, высвечивающей из всего мира вокруг, полную спину тетки с натянутой чуть ли не до шеи шляпкой-грибком, так и не повернувшейся к нему лицом. Ему уже не нужно было сомневаться, спрашивать у себя совета, принимать какое-то решение, все получилось само собой. Не доезжая одной остановки до того места, где он обычно пересаживался на автобус, Суровцев выскочил вслед за полной спиной из трамвая и, стараясь не упускать ее из вида, не зная еще, зачем, двинулся за ней следом. Все было просто и легко, как в детском сне, когда, пытаясь полететь, прыгаешь с крыши какого-нибудь высокого дома и стремительно падаешь, в глубине души зная, что ничего страшного не случится и конце концов ты проснешься в своей постели…
Женщина, обогнув несколько домов, заскочила, наконец, в угловую парадную, и Суровцев, не отставая от нее и перейдя для этого с шага на легкую трусцу, тоже распахнул дверь, потом еще одну, тусклая лампочка под потолком, плохо освещенные почтовые ящики, лестничная клетка, начинающаяся слева; и увидел повернутое к нему спиной пальто, дожидающееся лифта с горящей красной лампочкой; не отдавая себе отчета в том, что делает, все еще не зная, что будет дальше, просто желая освободиться от тяжести, которая мешает ему взлететь, быстрее взлететь, тихо подошел и положил руки на плечи напряженно ожидающего лифта пальто. Шляпка медленно повернулась, и он, так и не разглядев, что это за лицо перед ним, неуклюже ударил кулаком в середину светлого пятна… Он не знал, кричала ли она; помнил только, как хватал пытающееся уползти вверх по лестнице пальто за мягкий воротник, швырял с неизвестно откуда взявшейся силой в угол парадной перед лифтом, и, блаженно улыбаясь, погружал в упругие складки пальто носки своих ботинок… Только, когда его избирательно настроенный слух уловил хлопнувшую где-то через несколько этажей дверь, он с сожалением оторвал себя от темнеющего в углу пятна, резко повернулся и вышел на улицу…
Автобус подошел почти сразу. Народа теперь было намного меньше, но Суровцев остался стоять на задней площадке, будто не вылезал, держась рукой за поручень и иногда прислоняясь почему-то горевшим лицом к прохладному стеклу. Поезд опять шел по своему обычному пути, и все, что было — было ли? — казалось совершенно нереальным и ненужным. На последнем сидении сидела молодая девушка в роскошной дубленке, она иногда искоса поглядывала на Суровцева, и ему это было приятно. Ему надо было проехать четыре остановки и выйти; он стал вспоминать свой вчерашний разговор с матерью и представлял, как завтра, после обеда, поедет к ней и перевесит на другое место висячий шкафчик. Только надо не забыть захватить с собой небольшое зубило и кусок какой-нибудь деревяшки, у него уже есть один на примете: стенки у матери капитальные и придется ставить пробки.
Он еще раз взглянул на девушку: на вид той было года двадцать два- двадцать три, никак не больше. Когда еще его Ленка будет такой! Он представил себе Ленку взрослой, тоже эдак вопросительно поглядывающей на незнакомых мужчин, будет еще мороки. И вдруг, впервые для себя, заметил, что дочка чем-то неуловимым очень похожа на одну старую фотографию отца, чуть ли не сорокалетней давности, из его альбома, валявшегося где-то в книжном шкафу на нижних полках. Он хорошо помнил, как расположена эта фотография, она была вытянута в ширину, там была беседка, песчаный пляж, урез воды и два паренька, корчащие рожицы перед аппаратом; один из них и был его отец, снимок был сделан еще в тридцатых годах где-то на Украине. И вот что-то на этой фотографии, в выражении его лица, очень напоминало одну из тех рожиц, которые так любила строить его дочка… В памяти мелькнули еще мысли об отце, о матери, об их долгой и нескладной, несчастливой жизни, как у многих других, и это все вместе, зацепившись за какую-то забытую шестеренку памяти, выдавило старую, читанную еще в студенческие годы строчку чьих-то стихов: Памятником белым не искупишь ты вину, памятник же черный — не нужен никому…
Фу, что за чушь, — мелькнуло у Суровцева; и еще: — а ведь дочка, действительно, похожа на отца, ну что ты поделаешь, ведь похожа!
Автобус дернулся, остановившись, и перед ним открылась дверь…
1976

Ожидание

Теперь, часто, баба Ася просыпалась раньше обычного. Лежала, не шевелясь, зажмуривая дряблые веки, но сон не приходил. Иногда, обманывая себя, поворачиваясь на другой бок, взглядывала на тренькавший будильник — зятев подарок уже восьмилетней давности, и опять замирала, задремывала. Сколько так вылеживала, дожидаясь непонятно чего, и сама не ведала: час ли, больше ли, Бог знает. «Неча делать, девка, — говорила она, наконец, когда становилось совсем невмоготу, — надоть вставать», — и покряхтев, опускала босые ноги в холод, вниз.

Однажды, тоже утром, только открыв глаза, в углу, там, где образам-то висеть, увидела сидящего на стуле мальчонку в белой рубашке: светленький такой, и ножками, что до полу на достают, болтает. «Эва, — чувствуя дрогнувшее сердце, сказала старуха, глядя на него, — ты чей будешь?» — «Как чей? — мальчонка даже затрясся немного от светлого своего смеха, — Я твой, тетка Ася, сын буду!» — «Ну, врешь, парень! — обмирая и из последних сил приподнимаясь, не поверила она, — у меня сына-то никогда не было?» — «А ты припомни!» — Мальчонка, ласковый какой, улыбался ей навстречу, а она, не чуя ног, сделала по полу два шага, боясь протянуть руку, боясь потерять, чего не имела, и видя ослабшими глазами какие-то мелькающие лица, норовящие ей напомнить что-то давнее, белые, неясные, слепящие… Сделала еще шаг — стул в углу стоял пустой, а со спинки почти до самого полу свисало стиранное-перестиранное полотенце…
Когда все началось? В девках она еще бегала, когда у них, на Удино, деревню стали ломать. Два пришлых мужика, из города, из Боровичей, на подводе с бумагой приехавших, и третий, местный, самый захудалистый мужичонка, голь перекатная, Федька Ушаков. Его, Федьку, и не знал толком никто: так, если нашалит на гулянке, где девки от него прыскали — говорил дурашливо, вывертывал, слушать без смеху нельзя; да с парнями повздорят — вот и все. Дела никого не имел, дом свой продуванил, летом на заработках. А тут, пока никто и очухаться-то не успел, первый вылез — и нате вам: председатель коммунии. Сколько лет мужику было, да и старик потом уже, а все, даже ребятня блажила: «Федька, да Федька», — иногда только — «Ушан», никто иначе не звал: сам ведь себя так поставил — все шуточки-прибауточки. Что человека раз и навсегда сломало — власть на вкус попробовал, вкус-то понравился, да не долго вкус-то был. Пока все еще надеялись, что коммуния ихняя недолго продержится, на все сквозь пальцы из окошка глядели, ну а когда те, кто поумней, поняли, что штука эта надолго, надо и с ней как-то жить — тут и Федькин черед пришел. Конечно, слишком много глупостей наделал. Поважнел, посмурнел, ходил в выклянченной у городских кожанке по домам с бумажкой и описывал все от образов и икон. А чуть тронут его, начнет горлопанить: «Ты куда прешь-то? На кого? Я — пролетарец первый, крестьянство беднейшее, меня власть узаконила! А?» Перепугал всех, перекрутил — а на продразверстке и поскользнулся. На Удино всегда хорошо, богато жили, а тут и нормы-то средней не собрать. Кто зарыл, кто продал — лишь бы Федьке-охальнику не досталось: и кончился вкус-то — свои же и турнули.
Как все получилось? «Дура ты у меня, дура жалостливая, зачем себя губишь?» — выговаривала ей мать, когда узнала, что выходит она за Федьку Ушакова, на которого теперь и не глядел никто. А отец, как прослышал, что они и венчаться не будут, а так, «по-граждански» жить хотят, больше и слова до самого выселения никогда не сказал. И, правда, зачем? Девка она была видная, ладная, фигуристая: невеста. Двое могутных, работных парней сваталось, два раза со злости ворота их дегтем мазали. А Федька Ушаков — мозгляк, с грудкой цыплячьей, вдавленной, только б пошуметь да на шутки востер, ничего путевого нет. А всего раз пожалела до слез, когда его еще на том, первом собрании, шуганули, так все потом на этих слезах и стояло: прикипела сердцем — никого больше не надо. А ведь знала, намекали, что он не до одной потом бабы шастал, не одну вдовушку ублажал — и что в нем находили? И дом только на ней одной и держался: все, даже самое мужицкое — только она, Ася, а от него и не допросишься, а сделает — так вкривь и вкось.
Двух лет не царствовал Федька на Удине, а на всю дальнейшую жизнь сказалось. Забыть не мог, не хотел забывать — и себя, и ее этим мучил. Хоть его с председателей и сняли, а он все равно всю жизнь возле правления колхозного держался. Сначала что-то вроде секретаря или бухгалтера, хотя и грамоты толком не знал, потом — посыльный для особых поручений, а после, при многих председателях, един в трех лицах: конюх, кучер и сторож — возил начальство куда надо и куда нет; но до самой грязной работы никогда не опускался, так приноравливался, чтобы еще около него кто-то вертелся, чтобы и за конем смотреть, и пол в правлении помыть. Зато и с голоду никогда не пух, очисток и мерзлой картошки не ел; а когда дочка Алка подросла — определил ее на выгодное место, продавщицей в сельпо. Но главное: амбицию мог поддерживать, возле начальства терся, все слухи всегда первый узнавал и разносил, и с народцем остальным не смешивался — это главное. А два раза даже опять самому в начальстве походить пришлось: это когда в тридцатом кулаков выселять начали, и он, Федька, первый на своего тестя указал и сковырнул — его тогда в описывочную комиссию пригласили; и в войну, когда всех мужиков на фронт забрали, а он, Федька (малохольный, да и три пальца на правой ноге топором как-то рубанул, неловкий, неумелый — для войны негодный) стал опять секретарем при одноруком председателе Леньке Козыреве, которому руку на Волховском оторвало: он ходил с пустым рукавом, перевязанном бечевкой и засунутым в карман, и с медалью на засаленном лацкане. Вот когда лафа парню привалила (парню-то за сорок с гаком, так все равно парень: и присмотр за ним, как за дитем, да и держался также) за бабами углядывать и командовать.
Нет, она-то знала, что ее Федьку на деревне не любили. Не за то раннее лихое председательство, о котором и думать-то никто, кроме Федьки, не думал, народ непамятлив. И не за сухомятные военные годы, когда Федька, всем бабам на зависть, единый мужик цельный на Удине, не считая Леньки-инвалида, катался как сыр в масле, да и еще и куражился при этом — в конце концов, и об этом память стерлась. Была в нем черта эта — поражать любил. Хлебом не корми, дай гоголем пройтись, попетушиться, пыль в глаза пустить — больше ничего и не надо. Когда говорил, манера такая была, все на собеседника поглядывает; слушает ли, верят ли, не дай Бог — усмехается? Так глазами и бегает, вроде и рукой размахивает, а все смотрит, следит — как там его история действует? Все всегда по секрету говорил, всякий слух правленческий, чтоб тайна действовала, важничал, задумчивость напускал, а сам не удержится, да и приврет, от себя добавит. Мужики крякали, бабы руками всплескивали — уж очень по-сурьезному говорил; а два дня пройдет — и те, и эти на чем свет стоит его костят: опять все напутал, леший, опять вокруг пальца обвел. И ведь знал: не прощают люди, если их дураками выставляют, а сдержаться не умел. Наставления длиннющие читал, все с примерами разными, из женского календаря вычитанными, а то и поймает какого-нибудь мальчишку за ухо за озорство на улице и к родителям обязательно тащит: выговор делать. Потому что дразнили его, обязательно кричали: «Федька Ушан — голова кочан!» Ужасно любил образованностью щегольнуть; еще когда Алка, дочка, маленькая была, говаривал: «Я меж двух баб живу: Аська и Алка — рифма! Такое дело!» И обижался страшно, когда в глаза смеялись, чуть не с кулаками лез.
И одна его только Ася жалела, щадила, недоверия не выказывала: да и как его не жалеть-то? В дом к ним, из-за Федькиного вздорного характера, никто не ходил: так, только бабы соседские к ней иногда по хозяйству зашмыгивали; да в праздник изредка Игнатьевна-соседка посидеть зайдет, у ней сын из-за приписок, да за справки липовые в пору его бригадирства уже какой год в тюрьме обитался; да Лизка, сестра двоюродная, что в семи километрах, в леспромхозе вкалывает; так, поди, и все. Самих их в гости шибко никто не зовет, Федькиного пустого языка опасаясь, а пойдут — всяк раз что-нибудь да выйдет. И Федька по-пьяну пустомелить начнет, да и ему в такие моменты спуску не дают, каждый раз потом зарекается больше не ходить, сам же после несколько дней отойти от позора не может, а все равно чувство какое-то покою не дает и тянет. Каждый раз одно и тоже: на весь свет обозлится, весь свет клянет, но не за то, что над ним подсмеивались, а другую причину выдумает, вылущит — и к ней привяжется. Потому что и в нем, непутевом ее, гордость есть — в ней-то, проклятой, и штука вся: жалко ведь человека, как его натура его кривляет, покоя не дает. Сколько раз потом на ней, Асе, ни за что злобу срывал: к любой щепочке цеплялся — все не так, все не по правилу лежит, все не по нему. Но — терпела: знала — помучает, помучает и перестанет: такие дела — отходчив.
Однако были и у них хорошие годы. Где-то в конце сорок четвертого, напрягшись женским нутром, родила Ася Алку (а то у них это никак не получалось), уж и не чаяла, что получится, само собой как-то вышло. А то и Федька переживал все время, хотя и скрывал, еще более колючим стал, а тут, наоборот, пообмяк, потеплел, подтаило что-то: и зудлив стал меньше, и нахохливался реже. И уже совсем другое время, когда подросшая Алка, выстаивающая целый день за прилавком сельпо, заневестила, и к ним чуть ли не каждый вечер захаживал на огонек ее постоянный ухажер с серьезными намереньями Валька Кутов, гонявший свой раздрызганный автобус два раза в день до Боровичей и обратно. Федька дочку в строгости держал, та еще в детстве от него под кровать пряталась, и прежде чем отпустить их вдвоем шляться, усаживал гостя перед собой и устраивал разговор со смаком. Все ему блазнилось, что слушает тот его со вниманием и интересом.
Нет, первое нехорошее предчувствие шевельнулись у Аси, когда уже в первую свадебную ночь их новоявленный зятек, наклюкавшись весьма основательно, не послушавшись отговоров, решил упрямо прокатить свою невесту и перевернулся на своем мотоцикле вместе с Алкой. Слава Богу, оба остались целы, повредился только проклятущий мотоцикл, втемяшившийся рулем в кювет (Валька его потом цельный месяц в дровяном сарае разбирал, смазывал и снова собирал, но с механизмом что-то приключилось, и он не заводился). Но Алка ревела, колотила колючими кулачками по спине своего лихого ухажера: и больше даже не от страха или боли, а за то, что порвалось и испоганилось ее светлое платье, справленное специально для свадьбы… Да, шофер — житель непостоянный, к такому приноровиться непросто; недаром говорили, что у Вальки в каждой деревне по жене. Сколько Валька вытерпел? Недолго, через полтора месяца, не поладив с тестем, замаявшись от его приговоров, укатил вместе с Алкой в свое Кончанское, говорили, что живут они не ахти как, лаются по молодости, Ася к ним разок туда ездила, сердце щемило, да матерь-то всегда опасения не оставляют; ну, да ничего: дело житейское — стерпится-слюбится. А еще через полтора года, на ночь глядя, Алка вернулась одна, зареванная, с закутанной дочкой на руках: не срослось, поломалось у них что-то там…
Где кончики той жизни? Запутались, затерялись: ищи — не найдешь. Все смешалось тогда. Завертелось, закрутилось, превратившись в один катящийся ком. Одно за другим менялось начальство, летели кувырком председатели, летела кувырком и их жизнь. Не доглядела чего-то Ася, не выгадала сердцем, пропустила опасность — вот и расплата. Все, что раньше, казалось, налаживается, вдруг поехало по всем швам. Алка, тихая такая, спокойная, вся в нее: года не прошло — как подменили ее. Забродила, видно, отцова закваска: загуленила, на дочку родную ни сколечко не смотрела, каждый вечер из своей столовки, где подавальщицей служила, приходила навеселе; и характер — как замутился весь, ершистая стала, языкастая. Несколько раз, люди видели, говорили, ездила в газике директора леспромхоза с подругой, тоже из столовки, на гулянки с начальством. Нет, сам-то ее Федя, смолоду сильно гулявший, уж давно этим делом не баловался: болезный, здоровьишко слабое, часу не пройдет, как выпьет, и выворачивает нутро наизнанку. А тут, в который уж раз, как переломилось что-то. Только ей стало казаться, что вроде с возрастом норов в нем смягчается, жить-то, поди, немного осталось, пора и покойно, не бередя себя пожить — нет, опять одни неполадки пошли. То с одним поругается, то с другом. «Ну и вздорный старик у тебя, тетка Ася», — говорили ей, да что она с ним поделать-то может? И все-таки могла что-то поделать, она не доглядела, она виноватая, она… Потом говорили, что Федюша ее не поладил с напарником своим, тоже сторожем склада стройматериалов, вроде напарник и так давно его подкалывал, над историями Федиными подсмеивался, хлопал рукавами ватника по ляжкам и дурашливо орал: «Ой, заливает, держите меня! Да какой ты коммунии еще председатель, ты же — скоба, скобяных изделий председатель! Ну, заливальщик, ну, дед!» Сильно с ним сначала повздорил, а потом и начальство его еще обидело: опять в прошлое Федино дежурство со склада что-то утянули, виноватили теперь его, как сторожа, и предупредили, что последний раз: еще повторится — вытурят с концами. А все-таки она, она, Ася, не доглядела — больше некому. Но ведь не знала ничего; Федька пришел почти не припозднившись, мрачный, как обычно когда выпьет, кашлял, пил с ковшика воду, еще ночью слышала, как пару раз вставал, шаркая ногами и выходил за порог — мутило, видать. Хватилась она его только утром: тот любил поваляться, всегда позднее ее вставал, а тут протянула руку, пощупала — нет никого. Кликнула не отзывается. Почему-то подумала, что мучает его где-нибудь во дворе вино вчера выпитое, и немножко поругивая в душе, накинув на рубашку платок, выглянула за дверь… Нет, нашли ее Федю не сразу, часа два вместе с полупроснувшейся Алкой оббегали все Удино, кликая и ища без толку; недовольная Алка уверяла, что папаня наверняка поддает сейчас где-нибудь с другим забулдыгой — но ведь раньше-то такого не было? Нашли же по чуть видным следам на еще не высохшей росе, которые привели в соседский, старухи Игнатьевны двор, там и висел.
После ей часто снился один сон. Вообще-то снов, которые чаще других приходили, было три, но в этом, первом, она снова видела своего батю, когда их отправляли на выселение, в самый последний день. Батя, ни на кого не глядя, выпрямившись, сидел на подводе, а Ася, вцепившись руками в край свисавшей жесткой попоны, билась в рыданиях, не видя ничего сквозь пелену горьких слез, пытаясь вымолить хоть напоследок прощение. «Ладно, — батя положил свою заскорузлую ладонь ей на затылок, отчего Ася затряслась еще больше, — выжалила, выжалила? Что делать — ага: так оно всех жалеть и будешь. Оно конечно: жалеть-то сладко, вот как! Все ваша жалость бабья, сучья! Погонь-то и разводится, сука!» И, извернувшись, ударил с размаху в губы мать, которая сгорбившись и загорюнившись сидела рядом на подводе. Мать дернулась руками к лицу, но Ася увидела на секунду побежавшую изо рта тонкую кровяную струйку; подвода дернулась, батя с оттяжкой хлестанул лошадь кнутом, так что сидевший спереди уполномоченный, чтоб не упасть, схватился за него руками, и через две минуты, прогромыхав колесами по мосту, скрылась за поворотом…
Но был и другой сон: в нем она с простоволосой головой шла по краю полуденной желтой дороги, взметая босыми ловкими ногами прибитую зноем пыль, которая медленно клубилась и иногда сухо, но весело поскрипывала во рту. Шла, изредка задевая подолом платья шелестящие, изморенные жарой колоски поля, которое волнами уходило влево и назад, будто кто ворошил по земле рукой. Почему-то точно известно, что она еще молодая, нетронутая девка, лет семнадцать, не боле, тело у нее быстрое и упружистое, а из-за вспотевшей разгоряченной кожи платье облепило ее по спине и животу. Шла, не напрягаясь, не думая ни о чем, а просто вольно существуя в колышущемся от ее движения горячем воздухе; и от нечего делать поглядывала — то по сторонам, то в покойную голубизну неба. Как вдруг, точно расческой кто провел, пробор делая, колосья справа легли на две половины, и по скрытой от глаза тропке, откуда-то из глубины вышла к ней навстречу тощая старуха в невообразимых лохмотьях, на ходу жуя своим полым беззубым ртом. Как ей почему-то захотелось убежать — но ноги, проклятые, как приросли к земле, напряглись, набухая тяжелой кровью, и голова закружилась, завертелась, как дурная или перегретая солнцем… Старуха подошла мелкими коротенькими шажками, остановилась около обмершей от испуга Аси, и так же шевеля серым бескровным ртом и подбородком с гнусной старушечьей порослью, прошамкала: «А ведь ты сволота, а? Ты чего же это всех обхитрованила? Думала, так тебе с рук все и сойдет, да? Ан, нет. Колечко-то отдай, отдай, не греши, по-хорошему прошу!» — «Какое колечко?» — чуть слышно прошептала Ася, чувствуя, что от ужаса волосы ерошатся на голове, как от ветра. И протянула вперед руки, с негрубыми еще пальцами, показывая, что ничего на них нет. «Ишь, дает-то! — восхитилась старуха, на секунду переставая мусолить свою жвачку. — Ты, чего, девка, хочешь? Себя не проведешь, не обхитришь, ага, а это что?» И сделав еще маленький шажок, быстро, как мышка, засунула свою руку к Асе за пазуху: груди у Аси напряглись, сжались, превратившись в маленькие кулачки, душу охолодило; но старуха уже тянула свою руку обратно. Как это? Ведь знала, что нет ничего там, что неправда все, но как увидела в цепких старушечьих пальцах тоненькое колечко с малюсеньким граненым камушком, словно огонек удаляющимся от нее, так поневоле в порыве каком-то, потянулась к нему руками, даже стон из груди донесся. Но старуха руку уже убрала. Не совсем убрала, а как отодвинула, что и Ася дотянуться не может, но колечко почти перед самыми глазами видит. Сколько они так стояли, Бог ведает; только вдруг в горящем, как уголек, камушке, за всеми преломляющимися гранями, точно монетка, мелькнувшая в воде, заметила какое-то лицо: вгляделась — Господи, да ведь то она сама, ее лицо-то, только прошедшее через всю жизнь, которая почитай, и кончилась, ведь то она, она, старуха, тетка Ася. Потянулась вперед, напрягаясь телом — и проснулась…
Ага, вот так оно и было. Почему все в слове повторяется так? Вот, говорят, и беда никогда одна не хотят. И опять она узнала все самая последняя. Прибежала соседка Игнатьевна с бидоном в руках, видно, дожидалась в очереди у магазина, когда молоко да масло завезут, и прямо с порога выпалила: «Ой, горе-то, горе, девка, Алку-то твою, Алку зарестовали! Господи, спаси и помилуй!» И села на стоящую у порога табуретку…
Нет, подробности все стали известны уже потом. Алка год назад как перебралась опять в Кончанское. Вроде и Валька ее первый намекал, что примет, да и в столовке у нее как-то не сложилось, ревизия там три дня что-то высчитывала к ней, Алке, вроде и претензии все. Короче, забрала Светланку свою, дочку, пятый годик пошел — и укатила. Что там у них с Валькой получилось, с ним она то ли помирилась, то ли нет; то он в Боровичах по нескольку дней проживал, а там опять обратно вертался; вроде, говорили, и ревновать ее сдуру ко всем стал, даже на Светланку наговаривал, что не его вроде, не похожа. Известно, что еще в марте месяце, после женского дня, опять они поцапались, Валька в сердцах уехал в Боровичи, где у него тетка уборщицей в гостинице работала, и почти два месяца потом не появлялся. Чем ей Светланка помешала, какова дитятки-то вина, слухи разные ходили; известно, что исчезновение Светланки заметили случайно; зашел счетчик электрический монтер менять, он вроде тоже среди прежних Алкиных ухажеров числился, и первый спросил: куда дочку-то дела? Ему Алка сказала, что отвезла к ней, к материи; Вальке, который тоже потом все-таки заявился, то же самое; а когда после Ильина дня в Удине появилась, наврала, будто Светка в Боровичах у мужа гостюет; тетка Ася, забеспокоившись, ей даже передачку передала. Оказалось — все не так. Потом только все и открылось-то. Какого числа, так и не вызнали, пошли они вдвоем, Алка со Светланкой в лес по ягоды, там все и произошло. Будто сначала Алка хотела ее просто завести и бросить, но девка смышленая уже была, плакала, оставаться не хотела… Нашли ее случайно, охотники, в стогу сена заночевавшие: в стогу-то и нашли — задушенную и изгрызенную мышами… И кончилась жизнь…
О причинах разное тогда болтали. Кто шептал, что Алка всегда не в себе была, будто глаза у нее какие-то дикие были, хотя экспертиза эта, что перед следствием была, ее вполне нормальной утвердила. Кто брехал, что Алка, мол, хлыстовка какая-то, в секте тайно состояла, вроде у них всегда в сектах — охальничество да пьянство, а детей малых, как ритуал особый, убивать надо. Но ведь нет, не так, какая там секта, Господи! Алка-то и креститься с какой стороны надо забыла, а все иконы, которые поначалу тетка Ася припрятала, Федька, до войны еще было, нашел и выкинуть приказал. Одну малюсенькую иконку всего-то тетка Ася и хранила, в тряпицах завязанную, в хлеву, где у них раньше корова стояла, а теперь куры глупые кудахтали, там и спрятала. Вот с этой-то иконкой и был связан ее третий сон. Снилось ей, значит, будто встает, просыпается она ночью и прямиком, точно мысль у нее какая есть, идет к сараюшке дощатой, где куры жили. Там, неизвестно чего пугаясь, торопясь, достает из притолока, из щели, иконку закутанную и начинает ее разматывать. Иконка-то малюсенькая, а тряпок на ней вон сколько завязано. Сбросила она, наконец, все тряпки, поднесла то, что в руках держала, ближе к свету, что через щель сверху пробивался, а на стекло пыли-то налипло, пыли-то, вот она эту пыль пальцем и стирает. Трет, трет, чтоб чище было, вот вроде сейчас вся картинка и откроется, как вдруг вместо того, кто, чуть склонив голову, изображен должен быть, видит другое совсем лицо: какое-то, глупое, неизвестное, мальчишеское и тело, не прикрытое ничем, голое, белое, бесстыжее. Вгляделась — Господи, спаси, да ведь то Федька ее, молодой совсем, год где-нибудь пятнадцатый, шестнадцатый, военный, каким на гулянки ходил, когда от него все бабы отвертывались и прыскали, так все выворачивать умел, вон телом своим хилым движение охальное сделал, глазом левым подмигнул, как бы приглашая… Голова у нее замутилась, во рту пересохло, будто известкой засыпало, переносицу защекотало, глаза защипало; под одеялом еще потянулась руками к лицу, сморщилась, чихнула со смаком — и проснулась…
Утро еще только прорезывалось сквозь сумрак ночи. Реденький свет немощно сеялся через щелку в занавесках. Подаренный еще зятем будильник, косо стоящий на столе, тренькал как-то слишком громко, отмечая неизвестно в какую сторону и неизвестно зачем тюкающее время. Прислушалась бабка Ася к своему стынущему под ветхим одеялом телу, чуя в себе расплывающуюся по крови слабину, не имя мочи шевельнуться, дыхнуть посильнее, боясь, что выйдет, вылетит из нее вместе со вздохом еле теплящаяся жизнь, к которой не было уже терпенья — и испугалась. «Ты чего это, девка, уж не разболелась ли? Ишь, ты, а ломит-то, ломит-то, не, не годится». И напрягшись подрагивающей рукой, приподнялась, чуть постанывая, и опустила ноги в холод, вниз.
Поглядела — в углу, как часто теперь, сидел на стуле мальчонка в белой короткой рубашонке. Не глядя на старуху, не поворачивая к ней свою светлую стриженую головку, болтал ногами, и, шевеля губами, водил пальчиком по лежавшей на коленях книжке. «Ага, — сказала бабка Ася, — опять пришел! Ну, посиди, родимый, посиди, счас чаю-то нагрею. Такие дела, парень. Ишь, ломит-то, ломит, а разбаливаться нельзя, как думаешь, а? Алку-то кто приветит, возвернется когда, надо вставать, больше некому, погоди, чаю счас нагрею».
И стянув со спинки кровати довоенный еще, светящиеся от старости платок, накинула его на плечи.