1

Часть первая

Завязка нашей истории началась с одного сна, который как-то ночью увидела Надежда Сергеевна, или тогда еще попросту Надя. Начался он, кажется, где-то у Гостиного двора, по крайней мере, такая же галерея, толстые купеческие своды, но публика странная: мужчины в черных котелках и фраках заполняли все проходы, стояли в витринах вместо манекенов, толпились, мешали ей идти. Она струилась между ними, удивляясь их одинаковым и сонным лицам (хотя среди них встречались и знакомые) и глубокой тишине, ощущавшееся как присовокупленный орган. Правда, фрачные мужчины отчаянно жестикулировали.
Сначала ей показалось, что она сможет проскочить через эту толпу незамеченной, как вдруг — слева и справа — ее подхватили под локотки и стремительно понесли куда-то вперед; все замелькало быстрее, завернули налево, ступеньки вниз, почти не осязаемые ногами; какие-то двери — коридор, еще — остановка.
Ее втолкнули в огромную комнату, дверь за спиной сразу захлопнулась; комната была совсем пустой, только вместо стен со всех четырех сторон висели ситцевые занавески с овощным рисунком. Почти посередине на корточках сидел незнакомый мужчина потрепанного вида и, как-то странно вывернув лицо вверх и вбок, шарил по полу руками. Только присмотревшись, Надя заметила, что лицо у него совсем пустое и равнодушное: глаза были, то ли прикрыты, то ли их совсем не было. Она села рядом и почему-то тоже стала шарить руками. Наконец — что-то нащупала. На ощупь это было мокрое и живое, как рыба. Она протянула ему это на ладони — то были глаза, живые и наблюдающие за ней зрачками. Мужчина, слегка коснувшись холодной рукой, взял свои потерянные глаза и вставил в пустые глазницы. Лицо моментально изменилось, прежнее выражение сползло, как отсохшая кожа. Теперешнее выражение напоминало отражение в зеркале солнечного света. Мужчина благодарно ткнулся подбородком в ладонь, поцеловал, а затем наскоро, буквально в двух словах, сделал предложение. К своему удивлению Надя сразу согласилась…
Ночь, которой Наде приснился этот сон, пришлась на действительно сложное для нее время, так что и не такая ерунда может присниться. Не поступив на дневной, она училась на вечернем в институте и одновременно работала, что было непросто, ибо еще одновременно она продолжала неутоленно созревать: то есть ощущала, себя полной бочкой, в которую еще зачем-то льют воду.
На работе (ее устроил к себе отец, Сергей Яковлевич, занимавший не очень крупный пост в одной организации) поначалу она ни с кем не сошлась. В основном все были старше возрастом и неинтересные; но затем как-то незаметно разговорилась с одной женщиной, работавшей техником, и с этого началось. Женщина (ее звали Соня) оказалась лет на десять-пятнадцать старше; пухлая кубышка, чуть похожая на матрешку, так как носила все очень яркое, но мужики на нее во всю смотрели. Все части тела у нее были подвижными и при любом движении как бы кивали друг на друга. Чуть ли ни при первых словах она заявила: Книг читать не даю, взаймы тоже. От этого только заводятся враги, а книги все отдают почему-то не во время и обращаются неаккуратно. Знаешь, за что погорел Бедный Демьян? Он под конец жизни при всей своей глупости стал книжником, собрал интересную библиотеку, и у него читать брал сам дядя Иосиф. Тот, конечно, давал, но в дневнике неосторожно записал, что давать книги не любит, ибо не раз замечал потом на страницах отпечатки жирных пальцев (дядя Иосиф любил читать во время еды). Его секретарь подглядел, предусмотрительно списал и передал дяде. На этом бедный Демьян кончился. Сама что-нибудь читаешь?
Так завязалось знакомство. Ей, застенчивой, конечно нравились Сонькины самоуверенность и апломб. Сперва раздражало немного — слишком резка, казалось, манерничает. Но потом привыкла: манерного почти ничего не было, была уверенность, что нужно вести себя только так, а не иначе. Чем-то походило и на мать, твердившей постоянно: Хамов — ненавижу! Хамов надо останавливать. Стерпишь — значит, сам дурак!
Соню в отделе побаивались — та не спускала ничего. Кажется, недолюбливали, но вида никто не показывал. Она же смеялась: Мне терять нечего, как пролетариату! Ниже техника не поставят, а нет — пусть попробуют! Начальник отдела, знакомый Сергея Яковлевича, всегда здоровался с Сонькой за руку. Между ними ощущалась странность отношений, подробности были неизвестны, но многое предполагалось. Как козырную карту, эти отношения она приберегала на черный день.
Чуть ли ни в первый день работы Надя была ошарашена, когда где-то около трех, когда до конца работы еще почти два часа, Сонька вдруг заявляет: Господа инженеры, мне задания будут еще на сегодня? Нет? Тогда я просто так сидеть не желаю. Привет труженикам! Если шеф спросит — я ушла домой.
Никто другой — конечно, на такое бы не решился. Уже сама ее речь была с наглецой: эта наглеца, как вишневые косточки, была запакована в каждое слово. И сами слова катились медленно, она раскатывала речь, как рулон бумаги: слова, слегка порокатывая, выпрыгивали из ее накрашенного карминного рта.
Первые несколько месяцев они общались просто так — то есть, только на работе. Болтали обо всем, в основном, конечно, Сонька: причем — чтобы так говорить о себе, Надя ни разу не слышала. Соня как бы раздевалась перед любимым мужчиной, рассказывала такие вещи, от которых Надя поначалу краснела. Обо всех мужчинах, которые у нее были, говорила едва ли ни с материнской заботливостью и — как ни странно — почти всегда винила себя, хотя ни в чем и не раскаивалась. Смеялась: Ну, что мне с собой делать — влюбчивая, а лгать — некрасиво, грешно, за спиной делать ничего не люблю. Вот такую вереницу за собой и тащу.
А затем — пригласила как-то к себе в дом на субботнюю вечеринку. Надя сначала согласилась, а потом пожалела. Когда стала собираться — стало неудобно, подумала: все будут парами (ей почему-то представлялось что-то вроде светского приема), а я — как никому не нужна. Боялась, как бы не подумали, что она бегает по компаниям и ищет себе половину. Шла совсем за другим, но на самом деле так и получилось.
Как раз в тот вечер она и познакомилась с одним человеком (о нем подробный рассказ еще впереди), первым мужем Сонечки (вообще-то и единственным, больше она в брак зареклась вступать) — Алексеем. Человеком старше и ее, да и Соньки — то ли около сорока, то ли за сорок — и достаточно потрепанным. Всю компанию, да и его самого она разглядела далеко не сразу, так как перепсиховала еще перед дверью; Сонька — почти наверняка нарочно — поставила ей стул подальше от себя, среди незнакомых людей. А тут — шум, споры, о чем — она не сразу поняла. Почему-то ей казалось, что в такие компании ходят только для любовных отношений, а все прочее — разговоры, выпивка и так далее — только для прикрытия. Говорили, однако, о чем-то серьезном, нервничая, она ничего не могла разобрать. Смущало, что пару раз сидящий рядом мужчина, закуривая, предлагал и ей; она отнекивалась, так как не курила. Единственную налитую ей рюмку только пригубила, боясь напиться, а тут и до беды недалеко: на Соньку большой надежды не было.
Спорили о чем-то горячо, а ей чуть ли ни дурно: зачем-то сверху надела теплый вязаный жакет — казалось, будет элегантней — и теперь вспотела от духоты, какая-то тяжесть пульсировала в крови; люди же казались чужими. В какой-то момент даже подкатили слезы: Боже, дура, зачем приволоклась! Только и думала: как бы это поприличней встать из-за стола, придумать причину и распрощаться. Как раз тогда неожиданно помог Алексей.
— Надя! Простите, вас Надя зовут? — вдруг обратился он к ней через стол. Он сидел с другой стороны, на задвинутой в угол тахте. — Не хотите журналы посмотреть? Идите сюда, здесь потише.
Она благодарно кивнула, неловко встала — казалось, все только и смотрят на нее, а на самом деле про нее давно забыли. Что он ей сунул за журналы, так и не разобрала, вроде какие-то женские польские моды, очевидно Сонькины, листала чисто машинально. О чем-то при этом говорила с Алексеем, хотя она его так, конечно, не называла; он задавал какие-то вопросы, отвечала. Только несколько погодя сообразила, что он давно рассказывает что-то про себя, о своих каких-то давнишних отношениях с Соней или что-то вроде того.
Самая последняя фраза ее остановила.
— Вы говорите, у вас есть сын? И… и у Сони тоже, то есть — с Соней?
— Да, мальчишка — Андрюшка, смышленый мальчуган.
— А где же он?
— Он? — Алексей тоже удивился. — Он там, — рука неопределенно махнула за стену. — Он здесь, в соседней комнате, с матерью Сони. — И добавил: — Вы знаете, Надя, какая странная штука получается… Я вас, кажется, видел сегодня во сне.
Надя похолодела. Вот оно — начинается, — подумала она.
— Вы знаете, случалась ли с вами такая штука? — даже не знаю, как сказать. Короче: вроде я почему-то заблудился, долго плутал, какой-то сумрачный лес, потом совсем стемнело, что и вообще не видно ничего. Сначала только подозрение, а затем уже и твердая уверенность — я совсем ослеп. Куда-то еще бреду, зачем-то даже бегу, какие-то коридоры, двери, потому что меня не оставляет надежда, что все можно еще исправить. Наконец я попадаю в какое-то замкнутое пространство и здесь начинаю что-то искать. Я не хочу вас долго утомлять — сон не красочный и не интересный — но когда мне удалось прозреть, то я увидел именно вас и понял, что только благодаря вам это и случилось…
Пока он говорил, неловко потирая руки и явно стесняясь смотреть на нее, Надя рассмотрела его лицо. Первая мысль, которая пришла: сейчас начнет приставать. Именно так всегда и представляла — сначала говорятся общие туманные фразы, потом что-то личное, разные рассказы, исповеди, а потом — все. Однако лицо у Алексея было какое-то совершенно неожиданное: то есть даже не то, чтобы не привлекательное, не оригинальное, а вроде наоборот: вытянутое, овальное, с круглым подбородком, слишком мягким, с неоформленной линией; и волосы — тонкие, белобрысые, несерьезные. Именно — ни некрасив, ни уродлив, а как-то неуверен, что ли. Совсем не таким она представляла записного ловеласа. Что-то здесь было не так. И когда он кончил, она неожиданно для себя сказала:
— Вы знаете — я тоже это видела.
— Что видели?
— Этот сон, о котором вы говорите, — Алексей как-то странно закивал головой, будто подтверждал ее слова. — Не так, конечно, а про себя, но очень похоже. Это нехорошо…
— Вы так думаете? Почему?
Вот тогда и ворвался чужой голос.
— Мои-то голубки разговорились! — вдруг услышала Надя характерную Сонькину интонацию и обернулась. Соня насмешливо смотрела на них через стол. Все тоже смотрели на них. Надя вдруг ощутила: как ей стыдно! Страшно стыдно. Как будто застали за чем-то неприличным, интимным, невозможным для чужих глаз. Несколько лет назад часто подобным стыдом мучилась по утрам, когда снились разные несусветные вещи с тем мальчиком, школьным товарищем, в которого была влюблена: разные прикосновения, запретные ласки, а кончалось всегда одним и тем же — их заставала мать. Что-то в Сонькином лице показалось недобрым.
— Что? — испуганно зачем-то переспросила Надя и, не понимая, откуда, внезапно ощутила в себе какую-то злобу, неприязнь к Соньке.
— Тебя зачем сюда пригласили? Чтоб слушала. Так вот сиди и слушай! Вы же мешаете. Сережа, извини, что перебила!
Надя отвернулась от Алексея. Она думала, что тот что-то скажет, оправдает ее, но он молчал. Ей стало очень неудобно, и она старалась не смотреть в его сторону. Как ни странно, теперь она приходила в себя. Стала вслушиваться в идущий разговор. Говорили, в основном, двое. Один, Сергей, высокий, с тонким насмешливым лицом, явно манерничал; если кто и был похож на ловеласа, то именно он. Второй — маленький с редкими пружинками волос, с желчным голосом, неопределенного возраста, может быть, даже старше Алексея.

Уже после, через несколько месяцев, Надя как следует разобралась в этой компании. Все здесь были знакомы страшно давно, целую вечность, и были приятелями Алексея по литинституту. И центром всех по-настоящему как раз были Алексей и Соня, у них собирались, приносились и читались разные трудно доставаемые книги; иногда заявлялись едва ли ни ночью, все было интересно, спорили чуть ли ни до хрипоты. Потом случилась неприятная история с Алексеем, с Соней пошли ссоры, и компания, может быть, и развалилась, но Соня за всех ухватилась крепко, на ней все теперь и держалось. Собирались теперь не так часто, жизнь складывалась по-разному, но Сонька, все Сонька, не давала им распасться.
— Итак, только прошу не мешать, — говорил насмешливый Сережа, — мы, кажется, подошли к тому, с чего все начинается. К тому слову, которое бэ. Старик Толстой утверждал — зло нельзя перешагнуть, нельзя оставить за спиной, иначе оно умножится. Его надо брать на себя. Предлагается чисто идеальная, но другая система бытия, которую даже Евангелие не решалось трактовать буквально. От зла надо отказаться, так как злом зло не исправляется. Оно только уходит вглубь, как бы под воду, но только растет. Проще, как бы говоря для девочек, — любая неправедность, насилие, остановленное в свою очередь насилием, не останавливается, а дает еще более густые подземные корни. Возможно, это почти что аксиома. Дедушка Толстой предлагает: так как все, пусть хоть и в разной степени, но ответственны за нашу грязь и нечистоту, в каждом она имеется, — то всем и отказаться от насилия и зла, даже в качестве защиты. Короче — повинную голову меч не сечет.
— Сережа, прости, — встрянула Сонька: — Если бы парни всей земли! — похоже?
— Нет, и не перебивай. Итак, основной момент — понять и свое тоже несовершенство. И, значит, за совершенное другим зло ответственен и ты, — значит, тебе не судить. Или — по крайней мере — не наказывать. Распространяться не буду: это — теза. Теперь — антитеза. Соловьев, Владимир Соловьев. Он подставляет в качестве подножки частный случай. Предположим, в пустынном месте вы наталкиваетесь на то, как мужчина пытается убить или изнасиловать девушку. Сразу оговорюсь — случай общий. То есть: это не ваша дочь и не жена, вы не боитесь или, по крайней мере, можете совладать со своей трусостью, то есть ее мы не рассматриваем. Вопрос чисто формальный — что вам делать, если на ваших глазах убивают невинное существо, а ваши слова, крики, предостережения, угрозы, нравоучения не помогают? Ну что – может, пустим шагреневым господам вопрос по кругу? Может быть, и докопаемся до истины, а?
— Чудно, — Сонька хлопнула в ладони. — Итак — каждый обязан отвечать.
— Чушь, собачья чушь, — заволновался второй, маленький, главный оппонент говорившего. Он вскочил, и Надя увидела, что все на нем коротко и как бы с чужого плеча. Брюки узкие, чуть ниже икры, и открывали пятнистые дыры на носках и затоптанные, скошенные набок ботинки. — Дважды собачья чушь, трижды собачья чушь! Опять все наврал, исказил Толстого, вопрос поставил по-газетному некорректно. Толстого раздел до плавок на сочинском пляже. Это вопрос тебе, а не Толстому. Твоему Толстому пить пиво на солнцепеке, а не решать такие вопросы. Он уже все решил. Где, подлец, нравственная основа, высшее существо, Бог, наконец? Твой Толстой — безбожник в кожаных штанах.
— Короче! — жест Сережи взлетел как птица. — Будешь убивать убивца и насильника или нет?
— Убивать буду, но тех, кто задает такие вопросы, искуситель!
— Следующий! Нейтралов поставить в стойло с сеном! Соня?
— Сексманьяка, идиота-люмпена расстрелять на месте!
— Отлично, следующий?
Ответы оказались разные. В основном, короткие и отрицательные для жизни бродяги, которого уничтожали как первый люэтический признак. Надя понимала, что все это несерьезно, что главное — лучше сострить, самой — ничего умного в голову не приходило. Однако по счастью очередь до нее не дошла.
— Хорошо, — продолжал дирижировать Сережа. — Алексеюшка-свет, твоя очередь.
Все замолчали. То, что ответил тогда Алексей, вряд ли она запомнила сразу, скорее — слышала не раз и после. Говорил он как-то не очень уверенно, будто стесняясь, что на него затрачено внимание, а он так ничего интересного и не сказал, кажется, он даже сразу начал с извинения, что все это не очень серьезно, что ему, пожалуй, трудно ответить, ничего нового он не скажет, но все же ему кажется так. Да, вероятнее всего, защитить все-таки надо, хотя такие вещи нельзя решать заранее, но пусть даже нет иного выхода, и приходится решаться на убийство… Нет, он это говорит так, просто предполагает, что страшное убийство произошло… Но… но не гордится, ни в коем случае, а наоборот. Не считать, что сделал что-то хорошее и правильное, а чувствовать до последнего волоса на голове, что содеяно ужасное, грязное, что надо потом всю жизнь искупать… Вот ведь Сережа почти правильно уже сказал, все виноваты…
— Момент, — вмешался Сергей, — это не я сказал, а Толстой. Это первое. Второе — голубок, милашка, — то, что ты собираешься искупать, это случайно не грешок сюда затесался? А если грешок, то тут противоречие — зачем же заранее зная, что грешно, то есть несправедливо, самому в эту несправедливость лезть? Возьми тогда другой грех — не вмешивайся, а потом опять же свое невмешательство искупай? Или тебе что-то не нравится? Где отличие, Алексеюшка, Божий человечек?
Алексей что-то отвечал. Что именно Надя прослушала, так как вдруг заметила, что Соней что-то происходит. Она, не отрываясь, смотрела на своего бывшего мужа и как бы набухала от своего взгляда. Потом Надя подробней узнала за ней эту манеру — внезапно выходить из себя, вспыхивать и зажигаться своим гневом. Коротко обрезанные ноздри некрасиво раздувались, глаза стекленели; сузившиеся в точку зрачки тянулись к лицу укалывающими спицами, и волосы как будто даже зашевелились на голове, отчего выражение лица казалось как бы взъерошенным ветром. Затем она начала:
— Муженек-то — добренький: думаете, добрый? — добренький! Добренький, пока ни за что не отвечает, а когда надо отвечать — руки опускаются. От трусости, от слабости — слюнтяй, детдомовский добряк — ужасно удобно! Вы замечали, что такие добренькие — неудачники? А знаете зачем? — Чтоб других унизить: вот, мол, вы все суетитесь, за что-то боретесь, даже добиваетесь, а это — не надо, мне этого не надо! Ненавижу! Они только жизнь нам ломают…
— Соня, — попытался остановить ее Сережа, — перестань…
— Нет, вы представьте — исковеркана жизнь! Если ты добренький — живи один, иди к чертовой матери жить в пустыню, зарывайся в песок. Да ведь и это — ложь. Добрых — нет, есть — недодумки. А разве это надо человеку, разве надо чтобы вокруг него слюни распускали? Его надо охлеснуть, пока не заснул, обозлить, расшевелить! Известно, южные люди — ленивые, северные — от мороза — только крепче. Мужик, слюнтяй, успокоитель! На свеженькое потянуло? Девочки захотелось? А ты чего уши развесила? — Надя с ужасом поняла, что это уже о ней. — Он тебе еще про сны свои не начал рассказывать? Накопильщик, коллекционер, вы посмотрите на него!
Надя, словно повинуясь чужой воле, оглянулась на Алексея. Она была уверена, что сейчас грянет скандал. Про себя шептала: Боже мой, Боже мой — какая я дура! Почему-то она была уверена, что все произошло из-за нее. Но Алексей ничего не отвечал. Он как-то виновато и смущенно улыбался, словно школьник, которого поймали на месте преступления, и озабоченно потирал свои крупные руки. Лицо еще как будто больше потускнело, виноватая улыбка странно давила на нижнюю челюсть, выражение как бы перемещалось, сползало, вытягивалось. Надя не понимала — как так можно. Значит, все так и есть, как Сонька говорит? Но ведь она выпалила все так раздражено, будто выплевывала косточки, неужели так говорят правду? Почему же он молчит, почему не оправдает и себя, и ее, как он может так глупо улыбаться улыбкой человека, который ничего не может поделать.
— Вы знаете, что мне сейчас пришло, — вдруг сказал Алексей и облегченно вздохнул: — Давайте пить чай? Что-то очень пить хочется. Соня, ты не поставишь? Ты зря сердишься, когда-нибудь — ты меня еще простишь…
Надя как завороженная уставилась на Соню.
Та удрученно покачала головой.
— Боже мой, пять лет жизни — а сколько впечатлений! Ну, скажи, скажи, скажи еще что-нибудь! Ведь он так и промолчит, я знаю! Презирает, презирает… Пожалуйста, если все хотят чаю, я поставлю. — Ее мгновенное раздражение быстро спало. Она потухла, как будто причина ее раздражения исчезла. Как будто выключили газ, на котором кипело молоко. Теперь она как-то сморщилась, уменьшилась, будто ранее чем-то была надута, а теперь ее проткнули.
Как раз в этот момент кто-то из случайных гостей по ошибке надавил на выключатель и потушил свет. На секунду вся комната оказалась разорванной на мелкие части. Была немая сцена — застыла поднятая рука с отрезанными темнотой двумя пальцами, чей-то нос крючком цеплялся за книжную полку; Сонькина выпирающая сквозь тонкую кофточку грудь двумя глазами подсматривала за происходящим; кому-то, пытающемуся привстать отрезало голову и ноги по колено, а от кого-то остался один только затухающий, как эхо в колодце, голос…
Менее чем через полчаса Надя уже открывала дверь в свою комнату.

Во всем случившемся подробней она разобралась только впоследствии. Как ни странно к Соньке она почти не переменилась, да и та тоже осталась почти такая же, может быть, чуть более насмешливая. Уже после, когда Надины отношения с Алексеем стали входить в определенную колею, между ними состоялся один разговор, который многое объяснил. Они шли с ней вдвоем по улице, и прежде чем расстаться, Соня еще раз повторила, будто вдалбливая, свое: Ты запомни — это главное: он неудачник. От этого пляши. Можешь его любить, сколько тебе влезет — могу еще тебе пару своих бывших мужиков подкинуть. Он, к сожалению, не дурак — он неудачник. У него ничто никогда до конца не получалось и не получится, потому что он сам этого не хочет. Вернее, не может — и ничего не будет. Думаешь, сумеешь с ним делать все, что захочешь? Ошибаешься! Будет, будет ноги целовать, будет все делать, но — до какого-то предела! А этот предел — ух, он тебе еще поперек горла встанет! Господи, откуда ты на мое горе взялась! Ладно, иди к черту — сделает тебе сыночка, будем с тобой совсем сестры.
И на самом деле все действительно получилось как-то уж очень быстро: не ожидала. Сонькину роль она все-таки до конца не поняла. То та вроде предостерегала, то сама, кажется, подталкивала: зачем? Все крутилось с такой скоростью, что Надя сама не успевала что-то соображать в своих чувствах. Потом, где-то уже через несколько лет, когда все стало держаться на одной рутинности, ей в какой то момент показалось, что она так некогда Алексей и не любила — так ли? Просто слишком много оказалось необычного, многое было из того счастливого набора, которого она так ждала: какая-то страшная, роковая, сумасшедшая любовь. И, кажется, у него, Алексея, она такой и была. А у нее у самой, у Нади? Много, конечно, повлияла и Санька: с ней приходилось постоянно бороться; то та мешала, ставила палки в колеса, делала даже глупости (однажды, когда она уже поселилась у Алексея, зачем-то приехала на ночь глядя, устроила скандал и оставила сына, Андрюшку; Алексей на это ничего не ответил, не возражал, хотя было явно некстати, и Наде пришлось уехать ночевать к подруге). То сама принималась рассказывать ей об Алексее или звала их вместе в компанию, вроде смягчалась, хотя конец таких посещений почти всегда оказывался неприятный.
Как ни смешно, пожалуй, Соня сама не знала, как ей поступить. Была в ней одна черта — эдакая духовная жадность: не любила выпускать из рук, что туда хотя бы раз попало — вот как? Вроде, зачем ей Алексей, не жили они вместе уже почти три года, а все равно, когда представляла, что какая-то другая, совсем случайная девчонка обокрала, увела то, что принадлежала только ей одной — чувствовала, начинает психовать.
С Алексеем же у Нади все сложилось даже слишком просто. Тот как-то нашел, пару раз звонил, несколько раз встречались; а потом она, даже сама не понимая, как на такое решилась — не предупредив, вдруг заявилась к нему домой. Томило какое-то отчаянье, внутреннее горение, жажда надрыва — одного неудачного жеста с его стороны было достаточно, чтобы все разрушить. Но он — точно чувствовал, что с ней происходит. Сделал вид, что не удивился, даже зачем-то начал стелить для нее раскладушку… Потом он стоял на коленях, с каким-то всхлипываньем целовал ей ноги, скомканную юбку… Все было очень даже просто, будто увидено со стороны: бесстыдная нагота тел, яростная смелость узнавания; но все главные ощущения, чувства словно расплывались, получались туманными и такими же туманными, с легким кружением головы и покалываньем беспокойства получились и воспоминания. А запомнилась так уж совсем ерунда: почему-то обшарпанный будильник, поставленный на край шкафа на блюдечко, с кривыми стрелками; и то, как он совершенно внезапно хрипло зазвонил утром: ей показалось, что она проспала, надо бежать на работу… Но была суббота, торопиться никуда было не нужно, да и ночевала она в новом для себя месте…
Об Алексее почти все сведенья она имела только от Соньки. Да и сведений-то было немного: больше неясного. Самое первое — сам он детдомовский, родители пропали еще перед войной: куда делись так и неизвестно. Детдом сначала размещался под Калугой, а во время войны перевели в Москву. В интернате увлекся литературой, всплывала какая-то странная пожилая знакомая библиотекарша: то ли Вера Васильевна, то ли Ольга Васильевна, у которой брал книги и мог общаться. После школы больше для смеха подал документы в литературный институт. Как ни странно приняли — было написано всего несколько стишков. Окончил он литинститут в общем-то не блестяще, особых талантов в ней не проявилось, но по распределению направили в один захолустный журнал редактором. Вот там, во время работы в этом журнальчике, за полтора года, с ним что-то произошло, переменилось, какой-то надлом; и кончилось все дурацким ненужным скандалом, который он сам затеял из-за одной повести, каким-то образом протиснутой им в печать. Время, когда такие вещи печатали, уже кончалось, да и лез он, в общем-то, напролом.
Потом, кажется, он сам признавался Соне, что сделал это, чуть ли ни нарочно, так как жить, как раньше, уже не мог, все надоело, приелось, сдерживать себя не было сил. Его, конечно, уволили; и вот с этого времени он и покатился. Свои литературные занятия совсем забросил, деньги зарабатывал разной поденной ерундой… В Ленинграде появился совсем случайно: вдруг объявилась неизвестно откуда взявшаяся тетка, сестра отца, имевшая комнату в коммуналке на Васильевском. Тетка тяжело болела, попросила приехать помочь. Он переехал — и тут-то познакомился с Соней Аваковой. У нее как раз в это время в той же больнице от второго запущенного инфаркта умирал отец, старый большевик, бывший заместитель директора какого-то крупного завода, а теперь, уже семь лет, персональный пенсионер.
Познакомились они именно в этой больнице, куда Алексей приносил передачи для тетки. И так вышло, что весь пик их любви пришелся на те дни, когда в больнице медленно, но верно погибал ее отец. Может быть, их отношения дальше бы и не пошли — Сонька и тут не любила стоять долго на одном месте — но она быстро и неудачно забеременела, почему-то аборт ей по медицинским показаниям делать не разрешили, и пришлось думать о женитьбе.
Так получилось, что ни отец Сони, ни тетка Алексея из больницы не вернулись; у Алексея появилась маленькая, но своя комната, у Соньки тоже была квартира: правда, там жила ее мать, очень тяжело перенесшая утрату мужа, болевшая после несколько месяцев и только каким-то чудом, как говорили, потом поправившаяся.
Почему-то ничего, как они жили и из-за чего потом расстались (хотя последнее не так трудно было себе представить при Сонькином характере) — сама Соня не рассказывала. Один только раз почему-то вспомнила про какой-то странный поход вдвоем, на неведомое Голубое озеро, где, видно, что-то важное у них произошло. И особенно Наде запала в память одна деталь: Сонька, обычно вопиюще наглая и нестесняющаяся, рассказала как-то мельком и даже несколько смущенно, что обратно он, Алексей, нес ее, скрывая от какого-то контролера, в своем рюкзаке. Почему-то именно эта деталь поразила Надю своей особой интимностью. Слишком хорошо она представляла себе сжавшуюся в комок, со всеми своими женскими прелестями, влипшую в напряженную спину любимого мужчины Соньку. И — надолго запомнилось.
Сама Надя после той ночи, проведенной у Алексея, несомненно, переменилась. Есть женщины, которые к своей девственности подходят как к некому рубикону. Это женщины, таящие в себе возможность быть совершенно разной — до и после. Их стеснительность и неуверенность в себе рушится, как целомудренная плева, и дает возможность впоследствии окрепнуть в поздней решительности и непреклонности. Надя даже сама не заметила, как она изменилась. Она стала обращать на это внимание, только заметив, как изменились к ней окружающие. И, конечно, первыми эту перемену заметили родители и, особенно, Ксения Александровна.
С матерью у Нади всегда были, пожалуй, несколько стланные отношения. Как мать она ее почти никогда не ощущала, скорее — как подругу. К тому же подругу, более старшую и ревнивую, кичащуюся своим опытом и успехами и одновременно завидующую ее молодости и перспективам. Даже люди посторонние замечали в Ксении Александровне некую необычность. Долгой ее дружбой не удостаивался никто — она была слишком самолюбивой, чтобы оспаривать с кем-то первое место, но и тщеславной — все остальные места ее просто не интересовали.
Ксения Александровна принципиально не желала мыслить здраво, считая здравые мысли предосудительными. По первой детской памяти Надя вспоминала, какие сцены устраивала Ксения Александровна отцу, только тот робко собирался ей противоречить. Она имела склонность к истерии и впадала в нее как-то разом, без предупреждения. Ссоры родителей казались чем-то ужасным. Ксения Александровна рвала на себе волосы, пыталась биться головой о стенку; один раз даже выскочила полуодетой на улицу: Сергей Яковлевич с трудом привел ее обратно. Во время родительских ссор Надя забивалась куда-нибудь в угол, зажимала себе уши и тряслась, как в лихорадке. Мать никогда не вызывала у нее жалости, а только ненависть. Женским чутьем она понимала, что все эти сцены рассчитаны на зрителя, в одиночестве Ксения Александровна никогда бы ни стала вытворять ничего подобного. Конечно, как хорошая актриса, она настолько входила в роль, что потом могла решиться на нечто, заранее не предусмотренное. По счастью, сам Сергей Яковлевич научился бороться с приступами своей жены: он просто вставал и выходил вон, оставляя жену одну. Та — моментально успокаивалась. И Надя, только сейчас ненавидящая, тоже моментально отходила. Все-таки — уж очень похожа на мать. И последняя, тоже чувствуя это, перед ней психануть никогда не решалась.
Понимала — ответ будет той же монетой. Примечательно, во время материнских спектаклей, Надя много раз представляла, как тоже сейчас начнет кататься по полу, визжать и биться — так хотелось, чтобы мать замолчала, заткнулась, ужаснулась, что она с ней наделала! В воображении проделывала, проигрывала такое ни раз, но до поры до времени в себе такое желание перебарывала.
Надя вспоминала, как еще в школьные годы начала мучится, томиться своей некрасивостью, которая с каждым годом только все более и более утверждалась, проступала, грызла изнутри до слез; но когда бросалась к матери — та, будто ей все равно. Даже не все равно, а наоборот — кажется, чуточку даже рада. Чему же тут радоваться, дочка мучается? Ксения Александровна, как назло, подойдет к трельяжу, заглянет в зеркало, подправит какую-нибудь прядку, напружинит губки и из зеркала эдак кокетливо: Ну что ты переживаешь? Все еще может перемениться… Хотя смысл этих слов совсем другой — мол, посмотри на меня, разве я, даже уже в возрасте, не хороша?
Поначалу никак такое не могла понять. Ведь любит она Надю, это точно, тысячу раз доказано: сколько в детстве переболела — Ксения Александровна до красноты глаз, до темных пятен на лице — все ночи, даже когда и температуры нет, — всегда рядом, ни на минуту не отойдет. Пока был в семье недостаток, самое лучшее, вкусненькое, витаминное — всегда ей, Надечке. А тут — что же тут? Только постепенно стало просачиваться понимание. Ксения Александровна — женщина, слишком женщина. До самых последних своих лет — все хотела, жаждала любви, еще любви, еще хоть какой-нибудь любви. В этом была потребность, насущная необходимость. Единственный воздух и смысл жизни. Надежда на что-то впереди. И все женщины, любые, даже незнакомые — соперницы. Значит, и дочь тоже. Может, все и не совсем так, не так прямолинейно, но все равно где-то близко от правды; Надя это прямо душой чувствовала. И в сердце для матери — два предсердия, два отделения. В одном — ненависть и презрение, еще с первых наблюдательных лет, в другом — восхищение, восторг, визг, любовь до зависти: Боже мой, вот это женщина, не то, что она, Надя!

2

Даже потом, через много лет, Надя с неприятным содроганием вспоминала, как она вернулась в тот день домой. Почему мать так бесилась? Первый раз, пожалуй, все выговариваемое, весь водопад гадостей катился именно на нее. С каким иезуитским упорством выдумывались всевозможные эпитеты для Нади и ее поступка; но за всем этим, за чуть ли ни кипящим, вздувающимся ртом — удивление и какой-то испуг. Особенно в глазах, в белках, зашторенных сетью мелких красных прожилок, в руках, жесты которых запаздывали за словами, неуверенность и чуть пробивающиеся зачаток уважения. Почему? Дочь стала женщиной? Ну и что, ведь не о нравственности она заботится? Нет, здесь было что-то другое. Это другое еще покажет себя, проявит отчетливее, пока были только первые штрихи.
Весь разговор, разразившийся уже в прихожей, только открыла дверь, перекинулся в кухню, как огонь по сухому хворосту, куда Надя назло, даже ничего не говоря, откуда-то взялся звериный аппетит, направилась сразу, только разделась. Сергея Яковлевич, тихий и ставший будто еще более прозрачным, неслышно метался между холодильником и столом, разогревая и готовя ей еду. От него — ни слова упрека. Спасибо, что не вступился, ибо тогда бы от жены бы ему еще больше досталось, а за отца Надя всегда переживала еще больше, чем за себя. К отцу всегда только одно — жалость. Почти всегда одна только жалость, особенно вблизи, с расстояния — уже умильная, умилительная жалость, почти растворяющаяся до любви. Во всем остальном герой ни только не ее романа, но даже ни материнского. Но что странно — Ксения Александровна его тоже любила. Страшно, жестко, категорично, своей любовью, но любила. Стеснялась этого перед всеми, даже перед дочкой, может, за это и третировала, но чувство было. А третировала и понукала всю жизнь. Все было не так: и внешность ни то, ни се: сухопарый, длиннорукий, с постоянно выжидающим выражением на лице, которое, может быть, от привычки сдерживаться, вызванной агрессивностью жены, может быть от усов, заведенных по ее приказу. Причем усов каких-то разноцветных и неровных: всегда один ус длиннее, второй короче. То есть никакой не герой-любовник, обладанию которого мог бы кто-нибудь завидовать. О его характере Ксения Александровна, обожавшая острые выражения, говорила: наполовину с песком: то есть не накричит, не выйдет из себя, почти всегда уступит, упорствовать мог только в самых крайностях. К тому же ничего так в своей жизни и не добившийся: всю жизнь мечтал стать художником, почти каждую свободную минуту малевал всевозможные акварели, в основном пейзажики; но кроме одной выставки у себя в организации, над которой, как правильно подозревала Ксения Александровна, многие тайно подсмеивались, больше-то ничего нет?
Эта живопись, с каждым годом становящаяся все более и более только для себя, была постоянным камнем преткновения. В минуту гнева ничто так не раздражало Ксению .Александровну, как это бессмысленное занятие. Выйдя в очередной раз из себя, она начала рвать со стен развешенные мужнины картонки с пейзажиками и рвать их на мелкие кусочки. Кружевные обрывки распадались в воздухе, как зыбкие неосуществленные мечты. Как-то после очередного погрома Надя увидела, как Сергей Яковлевич на кухне пытается составить что-то из разодранных клочков. Трясущимися от волнения пальцами он подклеивал с обратной стороны тоненькие полосочки кальки. И жалость к отцу щупальцами схватила за горло и глаза.
И тут же почему-то вспомнилось, как после, уже через несколько лет: пять или семь? — когда родители, не видевшись с ней год, приехали к ней на Урал, то, выйдя из поезда, не дав даже опомниться (у матери на глазах гордо сверкали слезы), Сергей Яковлевич вдруг как-то некстати стал рассказывать, как приезжал в этот город лет двадцать пять назад, в первые послевоенные годы, и стал припоминать подробности. И — поразило: ведь совершенно чужой человек, совсем не то чувствует, а вот мать… И когда Ксения Александровна прервала его: Да перестань ты, ради Бога!, то была ей даже благодарна. А ведь матери тоже не могла простить, что из-за нее не стала учиться рисованию: отец на первых порах пытался, но Ксения Александровна категорически запретила: Только через мой труп! Хватит одно художника от слова худо! Единственную картинку, так, написанный еще в начальной школе натюрморт, висевший на стене над диваном, Ксения Александровна выкинула во время уборки. Так и не могла понять — зачем: вроде не было ни ссор, не надо было срывать злобу. К сплошной глупости Ксения Александровна вроде тоже никогда не была причастна: а тут совершенно нелепая аргументация: увидела на стене ползущего клопа и посчитала, что виновата маленькая картинка в картонной рамке…
Но тогда, на вокзале, Надя сразу почувствовала — Боже мой, самый родной человек, такой же, похожий, прямо оттиск одного и того же — только в разных временах.
А в отце часто проступала какая-то странность. Возможно, от закостеневшей привычки сдерживаться: но чтобы ни говорил, всегда такое сухое, рассудочное, ненужное. А у самого — от ерунды, какую-нибудь мелодию старую услышит — накатит на глаза слеза. Наде нравилось повторять про себя — скупая мужская слеза…
От того разговора на кухне, когда Ксения Александровна выговаривала ей за проведенную не дома ночь, Сергей Яковлевич запомнился вот таким вот суетливым и потерявшимся, стесняющимся поднять на нее глаза, мечущимся от стола к плите и обратно…
Как-то уже потом, раз, Сонька спросила ее об Алексее: Ну, как тебе его сны, он уже тебе рассказал? Проговорила с ернической интонацией, будто спрашивала о чем-то неприличным. И Надя удивилась: как люди обладают способностью, глядя на одно и то же, видеть совсем разные вещи? Да, действительно, в Алексее много было непривычного, почти сразу бросающегося в глаза какой-то непохожей на других странностью. Ну и что из этого? Надя как-то сразу почувствовала это и решила, если она даже чего-то и недопонимает, то спешить все равно не надо: ждать. О снах Алексей ей как-то вскользь уже упомянул. Как она поняла, литературой он уже многие годы практически не занимался, но зачем-то постоянно записывал свои и чужие сны, считая, что ему это впоследствии пригодится. Идея, насколько она успела сообразить, состояла в том, что через эти сновидения можно было во что-то внутреннее проникнуть, чуть ли ни даже раскрыть или предугадать. Когда Сонька с известной усмешечкой спросила ее мнение, то Надя ответила несколько неопределенно, но так, чтобы та поняла, что вмешиваться не в свое дело ей не следует. На это имелось несколько причин. С одной стороны, Алексей ей явно мало еще рассказал, а ей не хотелось подавать вида, что Сонька может знать что-то больше. С другой — у нее самой о многом, связанном с Алексеем, отчетливого мнения еще не сложилось. После известного интимного обстоятельства их отношения, как ни странно, почти не переменились. Вернее, они освещались изнутри светом их новой близости, но внешне — в манерах и обращении — Алексей остался почти такой же.
Еще раньше ее предупреждали, что мужчина, допущенный до плотской близости, в скором времени начинает понемногу распускаться, позволяет себе многое, ранее недопустимое, и от этого многое в отношениях людей портится. Советовали — сразу подобное пресекать, если желает сохранить мужика дольше. Однако с Алексеем ничего подобного не случилось. В чем-то Надя была даже удивлена и, может быть еще глубже, несколько разочарована. Иногда на нее накатывали такие мысли, такие желания — прежде совершенно невозможные даже для воображения; ей хотелось, чтоб Алексей хоть иногда позволил себе больше; но сама этого стеснялась и так, кажется, никогда об этом не заикнулась. Зато она каким-то странным, необычным способом вдруг осознала, что содержит в себе, в своей вроде знакомой натуре, такие темные неизведанные уголки, в которых невесть что еще может быть, и лучше к этому даже не прикасаться.
Несколько месяцев спустя Соня ей как-то сказала: Слушай, мать, а ты здорово переменилась. А что если и дальше так пойдет?! Но она и сама это уже давно заметила. Вроде ничего такого особенного не произошло, но ей теперь казалось, что она точнее, отчетливей осознает свои желания и потребности, отчего появляется большая уверенность в себе. С Сонькой она тоже стала несколько другой. И та это чувствовала — а как же! Чувствовала, что при случае получит отпор, ранее небывалый и незнакомый. Так бы давно уже получилось, если бы Надя больше знала и понимала Алексея, пока же этого не было.
Раз, придя на работу, Авакова отозвала ее к окну и сказала, что у ее родной сестры неприятности, решила разводиться с мужем, а помочь некому, все разъехались по отпускам, а завтра перевозить вещи. Короче, скажи, мол, Алексею, что завтра к десяти на Петроградской, он адрес знает, заказана машина, и они на него рассчитывают. Тон был озабоченный и обязательный, не принимающий возражения. Надя взорвалась: Слушай, мать, ты не зарывайся! Тебе Алексей не перевозчик, на других ездишь, на других и перевози. Ничего страшного — грузчиков наймешь. Кстати, Алексей завтра и не может: он говорил — какие-то дела. Так что отдохни!
Про дела на завтра она соврала — ни про какие дела Алексей ей не говорил, но какая наглость — требовать, как будто он им обязан! Думала, что Сонька сейчас тоже вспылит, но та только слушала и улыбалась: Девочка, это, извини, уже не твоя забота. К тебе просьба — она подчеркнула голосом — только одна: передать это Алексею. И загадочно добавила: Он уже сам, без тебя решит.

Сначала Надя даже думала, что вообще ничего не скажет Алексею, вот еще! В Сонькиных словах более всего раздражала ее неприятная уверенность, что она имеет на Алексея особые права. Казалось, та намекала, что знает о нем намного больше, причем такое, что дает ей возможность предугадывать или даже управлять его действиями. Это — даже пугало: какие еще там права? Какое-то постыдное женское чувство, холодком раскручивающееся, расправляя влажные крылья в груди, что-то шептало, советовало, предостерегало. Но, наверно из гордости, Надя все же сказала.
Реакция Алексея удивила еще больше. Не задумываясь, он сразу решил ехать. Еле сдерживая себя, Надя сказала, что просто не понимает, как он может так не уважать себя и бежать, как собачка, по первому зову? Ну, зачем же так? — удивился Алексей и стал ей зачем-то рассказывать о сестре Аваковой и ее муже. Сестра оказалась младшая, на лет пять моложе Соньки, очень милая, только немного беспокойная. Они все Аваковы такие — в глубине души чудные, страшно добрые, самим ничего не надо, все отдадут, если попросишь, но характеры — вызывающие, колючие, гордые, хотя сами от этой колючести больше всего и мучаются. Их отец всю жизнь мечтал о сыне, все ждал — вот-вот, а на девчонок махнул рукой, потому они чуть капризными и выросли, но души — уж он знает, какие это теплые-теплые души! По его словам и муж младшей Аваковой тоже был чудесным человеком, простым, широким, простодушным, и никуда они, конечно, разъезжаться не собираются — такое у них тысячу раз было: поссорятся, надуются, собираются разводиться — их надо только помирить. Алексей так и сказал: его только за тем и зовут, чтобы успокоить, помирить…
Ты-то здесь причем? — недоумевала Надя. — Объясни, не понимаю? Пусть и мирятся… — Ну, ты понимаешь, мы много вместе жили, встречались, я их хорошо знаю, очень люблю. Надя постепенно закипала: Ты и эту, Соньку — золотую ручку, тоже, очевидно, любишь? Ну, давай, говори, я же вижу! — А за что мне ее не любить, она мне ничего плохого… — Как это ничего плохого не сделала? — Надя доходила до грани недопонимания. — Она же тебя ненавидит, позорит, как только может, унижает! Причем — заметь — уже не только тебя, но и меня! Нет, как хочешь, я против того, чтобы ты завтра шел. И вообще…
И опять начинался разговор, который впоследствии стал обычным. Надя спорила, больше стараясь даже не убедить, а понять самой: что же, действительно, у этого человека на уме? Уже заметила — если его слушать, стараясь разобраться, то почти всегда убедит, хотя говорит, может быть, и не очень ровно, красиво, но так, что ему веришь. Зато среди людей, которые над ним подсмеивались, как в Аваковской компании, не то, чтобы терялся, но старался говорить и меньше, и как бы еще мягче.
Как раз примерно в это время Надя стала вести что-то вроде дневника, личных записей, хотя они в большей мере касались даже не ее, а, скорее, Алексея. Дело в том, что ей стало казаться, что натура Алексея постепенно приоткрывается перед ней. Много было странного, многое требовалось объяснить. Главное же вот что: Алексею чего-то основного в жизни не хватало, это было несомненно. Характер производил впечатление какого-то недоконченного, расплывчатого, не умеющего определиться до конца. По всему было видно — он опускается. Будучи, с ее точки зрения, человеком, несомненно, неглупым, обладающим какими-то способностями, имея для многих такое завидное образование — и все это просто так похерить? Не пытаться ничего вернуть, самому что-то делать — писать, там, обдумывать что-то, она не знает, но согласиться, смирится с участью какого-то никчемного человека, то ли подсобника, то ли даже еще хуже, даже не заботиться об элементарном уважении к себе со стороны окружающих, ближайших знакомых — это было вопиюще непонятно. Теперь она рассуждала так: ей казалось, что она почти раскусила ядрышко его натуры: ему, видно, просто не хватило какое-то внутренней силы, упругого и упрямого упорства, когда столкнулся с чем-то труднопреодолимым. И вместо того, чтобы собраться в комок, напружинить душу — наоборот, расслабился и пустил все на самотек. Трудно даже представить себе больший порок, чем слабость. Слабость — основа для всего в мире: для предательства, нечестности, даже жестокости. Это почти что очевидно. Хотя, честно говоря, мысль о слабости подал ей тот самый, уже известный насмешливый красавчик Сережа, которого она увидела первый раз у Аваковой дома.
В эту компанию — и к Аваковой, и пару раз в другие места она несколько раз ходила уже с Алексеем. Или ей это только казалось или так было в действительности, на самом деле, — но чем серьезней становились ее отношения с Алексеем, тем как бы внимательней и осторожней присматривались к ней остальные. Возможно, это было из-за Соньки, которая успела понять сама и, наверно, поставить в известность других, что она, Надя, далеко не ягненок.
Что соединяло вместе этих людей? Никаких особых уз товарищества она между ними не заметила. Более того, к самому Алексею относились здесь несколько странновато: в его присутствии к нему лично обращались редко, но если он выходил, разговор почти сразу прекращался, оскудевал; и ей даже стало казаться, что, обращаясь друг к другу, многие здесь имеют в виду Алексея. Нет, ничего особенного — ни в присутствии других, ни за глаза, она не слышала от Алексея никаких определенных, кого-то осуждающих или, наоборот, одобряющих отзывов. Один только раз, когда она передала Алексею сказанные ей Сережей слова о нем с соответствующими советами, он с недоумением вскинул на нее глаза: Неужели ты поверила? Нет, Сережа очень неплохой человек, он искренен и как бы традиционно добродетелен. Но, понимаешь ли, он человек намеренно евклидовый, конечный, что ли. Он просто откидывает все, рационально необъяснимое, не раздумывая, и ограничивается только тем, до чего, хотя бы в принципе, можно дотянуться рукой… Понимаешь, все корни и цели жизни тоже получаются тогда конечными и, в общем-то, все-таки неправильными, что ли… А, может, он просто хочет объяснить свою жизнь, как ты считаешь? Пожалуй, это были самые резкие слова, услышанные от Алексея.
Как она уже успела выяснить: и Сережа, и тот маленький, взъерошенного вида, похожий на обезьяну, которого все почему-то называли только по прозвищу или по странной фамилии — Казнер (его Надя даже слегка побаивалась, он ей казался не вполне нормальным) — все они вместе с Алексеем когда-то учились в одном литинституте. Самым удачливым, пожалуй, оказался именно Сережа: ему удалось несколько лет назад (плюс к посту преподавателя к педвузе) пробить себе место литконсультанта при одном крупном издательстве, изредка публиковать в периодике статьи, в основном по древнерусской текстологии, и в следующем году уже готовилась к выходу его книга, основанная на ранних и поздних работах.
Судьба второго, полусумасшедшего Казнера чем-то напоминала то, что случилось с Алексеем, его тоже то ли выгнали, то ли он сам ушел с последнего курса института, ни диплома, ни какого-нибудь свидетельства об образовании не имел, зарабатывал на жизнь чем придется (точных его занятий и служб никто, кажется, не знал); всего несколько раз ему удалось напечатать в каких-то захолустных журналах несколько своих стихотворений. Однако, в отличие от Алексея, он положительно интересовался только своей поэзией, сам Алексей говорил, что у Казнера есть неплохие стихи; он при этом был упорным книжником, и все остальное можно было в принципе списать на этот счет, на счет увлеченности. Этого остального, завихрений, мягко говоря, неодносложности — тоже оказалось немало. Взять хотя бы внешность: до последней стадии изношенный костюм, явно с чужого плеча, с короткими брюками и рукавами, латками на локтях, дырявые носки, в которых виднелись желтые пятки, и плюс идиотская ленточная медаль на засаленном лацкане. Что это — нелепая поза, вызов, неподходящий для его возраста, или полнейшее забвение материальных представлений мира? Это только внешнее впечатление. Кроме того он относился к себе, как к поэту исключительному или даже гениальному, иногда забывая, что таковым его никто не считает. Он вроде бы даже не имел постоянной прописки, жил, снимая то ли комнату, то ли даже угол где-то у Нарвских ворот; и все время, если только не был занят необходимым мизерным заработком, проводил в Публичке, где Надя его даже один раз встретила.
Вид у него был такой, что на него косились и оглядывались, она сделала вид, что не заметила его и попыталась ускользнуть, но Казнер сам ринулся ей навстречу. Говорил он как-то слишком быстро, торопясь и словно выплевывая слова, иногда при этом даже немного брызгая слюной. Он увлек Надю в какое-то облюбованное им более спокойное место и тут же принялся ей что-то вдалбливать на счет Алексея. Вы должны молиться на него, Надя, послушаете меня. Вернее, не на него, а за него — а, это одно и тоже. Не слушаете Сережку, Сережка — глупец, фанфарон. Вы знаете, какие мы? Чтобы самим выплыть — надо кого-то потопить. Чтобы себе, себе доказать, что прав — нужно неправыми сделать других. Вот он, Алексей… Да, а ведь если мы все — для себя, то он — от себя. Нет, вы лучше послушайте… И тут же, прижимая ее к подоконнику, не обращая внимания на проходивших мимо людей, стал читать нараспев, именно «петь» свои стихи.
Надя и так на слух, с непривычки, воспринимала стихи очень плохо. Из стихов же Казнера она вообще почти ничего не могла понять. А тут — совсем рядом мелькали какие-то люди, кто-то уже с удивлением поглядывал в их сторону, даже сама не зная почему, Надя почувствовала к Казнеру непонятную резкую неприязнь. Что это — невыдержанность, которой нет придела? Презрение мнением окружающих, которые как бы отчеркивались на полях? Или это проявление вообще какого-то неизвестного нового отношения ко всему социальному?
Кстати, почти для всей их компании было свойственно какое-то патологическое стремление к естественности, сутью которой, внешней стороной выражения и являлась несдержанность. Сонька, та прямо заявляла: Все потому и подлецы, что все и вся сдерживают. А главное — себя, самого себя. Сами себя сдерживают, и потому даже не знают — кто они такие. Не знакомы сами с собой. Для многих очень огромное разочарование угнать, что я совсем не такой, каким сам себя считал. А почему? Потому что мы привыкли ходить по каким-то невидимым, но обязательным линиям. Причем — балансируем, как на канате, боимся упасть, будто под ногами пропасть, а линия, на самом деле, проведена мелом на полу. Да и отношения между людьми осложняются: вместо того, чтобы трогать друг друга руками, мы трогаем другого меховыми рукавицами через толстенные шубы. Представляешь, любовнички в шубах и меховых рукавицах? А такова наша жизнь, вернее привычка. Вот возьми меня. Зачем, скажи, мне уверять, что ты мне нравишься или я тебя люблю? Совершенно! Абсолютно! За исключением очень редких моментов ты мне, мягко говоря, неприятна. Хотя не настолько, чтобы я не могла с тобой видеться или общаться, даже почему-то наоборот.
А за что мне тебя любить? Во-первых, ты слишком похожа на меня, я-то это прекрасно вижу, а так как саму себя я не люблю, то и тебя подавно. Во-вторых, хоть Алексей был у меня в отставке, но я тебе честно говорю: мне было намного спокойней, когда я знала, что он где-то рядом, что он прибежит, только я его позову — и так далее. А ты, хитрованка, — его увела! Нет, формальных претензий не имею — сама бы такое сделала не задумываясь. Однако любить тебя — изволь, такой фальши ты от меня не услышишь. Кстати, никак не могу понять, что Алексей в тебе нашел? Ведь вроде обжегся один раз и довольно? Так нет — как бабочка ночная — опять лезет в огонь. Ведь ты зла, милочка, ну признайся — ведь ты зла? Нет, с Алексеем здесь дело не чисто!
Однако сама Надя уже не та была, чтобы можно было заморочить ей голову такими речами. Открытость здесь была только кажущаяся, откровенность — показная, хитрая и несомненно обладающая тайной целью. Какой? Теперь уже Надя не торопилась, время было на ее стороне, и все Сонькины выпады трогали ее весьма мало.
А вот Казнера почему-то она действительно невзлюбила. Впервые, пожалуй, она почувствовала к нему неприязнь именно во время того нелепого чтения стихов у окна в коридоре публичной библиотеки. Раздражала непонятная поза, неумное нравоучение, зачем? Однако задело так сильно, что даже осторожно подлезла с вопросом на счет Казнера к Алексею. Почему-то ей очень хотелось услышать, что Алексей не считает Казнера за поэта, что финтит он от ущемленной гордости и болезни самолюбия и еще что-нибудь в этом роде. О чем между ней и Казнером шел днем разговор, она почему-то опустила. Ответ Алексея ее удивил. Ты понимаешь, мне очень трудно его оценивать. Ведь я — тот же он, только не получившийся. Мы как бы росли под одной кожей, а потом выросли в разные стороны. У него, конечно, дар, но ведь за этот дар с него еще спросится. Мы об этом еще с тобой мало говорили, не знаю, правильно ли ты меня поймешь, но чем больше нам дано, тем более мы должны. Самое смешное, что должники мы все, причем большинству расплатиться так некогда и не удается. Ты понимаешь теперь, как глупо завидовать чужому таланту — это то же самое, что завидовать чужому горю. Здесь какое-то странное равновесие. А за Казнера я не боюсь — ведь мы не обязательно должны идти по прямой, честно говоря, кривая, пожалуй, даже устойчивей. Да и у него потом не будет другого выхода. — Слушай, — вдруг перебила его Надя, — Казнер не еврей? — Да, — удивился Алексей, — а почему ты спрашиваешь? Тебе не нравятся евреи? — Нет, это я так, — поправилась Надя. Ей в общем-то было плевать — еврей Казнер или нет, но то, что он им был, кое-что все-таки объясняло.
Возможно, из-за того, что на первых порах Алексей еще оказывал на нее сильное влияние, но ей постепенно действительно удалось вслушаться в стихи Казнера, и они не то, чтобы понравились, но стали как бы более понятны. Однако, как ни странно, от этого Надя не только не стала относиться к нему лучше, а, пожалуй, даже наоборот. Только потом, вероятнее всего через несколько лет, она поняла, что тогда так остро встало между ней, только начинающей учиться жизни женщиной, и этим странным маленьким еврейчиком, чем-то неуловимым напоминающим гофмановского крошку Цахес. Скорее всего, он уже тогда, еще раньше всех, понял, кто она такая, и она это тоже почувствовала. Непонятно как он понял, чего она хочет добиться от Алексея, но практически ясно дал понять, что этого она никогда не дождется. Хотя вроде бы кроме одного разговора, случившегося уже почти перед самым концом, они более ни разу подробно не беседовали, но Надю в присутствии Казнера не оставляло ощущение, что он уж как-то слишком быстро ее раскусил. Они подходили к Алексею с разных сторон и в разные стороны тянули. Тогда-то она и поняла слова Соньки о кажущейся податливости и мягкости Алексея, с которым на самом деле сделать почти ничего не удастся. Мягкость, конечно, была, но имела при этом такую конституцию, что при всем желании не могла принять какую-либо новую форму и просачивалась сквозь пальцы.
Пожалуй, вся эта история, скорее всего, не произошла бы или стала бы совсем иной, если бы Надя попыталась увидеть Алексея как-то иначе, не с той стороны, с которой он ей с самого начала открылся. Скажем, она могла бы встать на точку зрения Казнера и так, вроде бы только для эксперимента, посмотреть, что же выйдет, если она будет его держать не за человека явно одаренного, эрудированного просто необыкновенно (причем, чем дальше, тем его совершенно неожиданные знания поражали ее все больше и больше), но при этом настолько слабого, бесконечно слабого, порочно слабого, что терялась всякая способность воплотить себя в чем-то одном и реальном. Вместо этого, вместо сосредоточения Алексей опускался, и главное было даже не в том, что он все-таки пил и пил как-то не очень красиво и опрятно. Вся штука состояла как раз в том, что только в воплощении таящегося в Алексее таланта Надя и видела единственный смысл их отношений, да и вообще жизни. Конечно, она далеко не сразу сформулировала это для себя так определенно, но чем дальше, тем больше она убеждалась — это единственно правильное.
Самое интересное, что ни один человек на свете некогда бы не смог доказать Наде, что она здесь в чем-то ошибалась. Более того: даже когда уже стало совсем поздно, когда уже ничто нельзя было вернуть или исправить, когда она в последний раз сидела на гладильной доске в коридоре своего общежития, предложи ей — начни все сначала: она повторила бы все, как и в первый раз.

И все-таки, пожалуй, те почти полтора года, которые она прожила с Алексеем до окончательного переезда к нему, были ее лучшими годами. Это, несмотря на то, что как раз в это время особо накалились ее отношения с родителями, вернее, даже не с родителями, а с Ксенией Александровной.
С Алексеем они встречались вечерами, только изредка она оставалась у него на ночь, стараясь по возможности возвращаться домой. Вечера большей частью теперь у нее были свободными, с помощью Сергея Яковлевича ей все-таки удалось перевестись на дневной, и она с удовольствием отказалась от необходимости каждый день видеться с Сонькой. Днем она приезжала к Алексею очень редко, только по специальной договоренности: он работал в какой-то организации, недалеко от своего дома, тоже на Васильевском, оформителем — писал какие-то там плакаты и прочее. Платили, конечно, безумно мало, но свободного времени уйма: за день он прочитывал столько, сколько Надя не успевала за месяц. Правда, последнее время читал он только разную мистическую и философскую ерунду: какого-то Леонтьева, Авенариуса, все от мейстера Экхарта до Шефлера и К. Кульмана, сожженного в Москве как еретика в конце 17 века, очередного Соловьева и многих других — эти имена Наде почти ничего не говорили. Читая, Алексей делал выписки, составлял какие-то конспекты, планы — тетрадей и папок с такими вещами скопилось у него на несколько полок. Зачем? Поначалу она этим вопросом еще не задавалась. Ее просто испугала огромная отделяющая их дистанция, которую, казалось, невозможно было сократить. Сама же она читала не то, чтоб мало, а так, обыкновенно, но — все одно и тоже. Десятки раз перелистывала выученные почти наизусть Дневники братьев Гонкур и Письма Ван-Гогa причем все остальное, новое, даже вроде интересное, воспринималось и прочитывалось с большим трудом, возвращаться к такому никогда не хотелось. Уже потом к фонду постоянного чтива были присоединены письма Чехова — все это было интимное, личное, проверенное — все хотелось и получалось верить. То, что рассказывал ей Алексей, казалось очень интересным, волшебным, сама хваталась за книжку — но большей частью бросала не дочитав: что-то было не то, даже в его пересказе выходило интересней. А главное — зачем? Этого не понимала. Если спрашивала, собирается ли он писать об этом материале какую-нибудь статью, использовать в той или иной работе, Алексей отвечал, что не знает, вероятнее всего — нет. Но ведь нужно себя тогда как-то ограничивать, нельзя заниматься исследованием, если это можно так назвать, только для себя, ведь должно же это иметь какой-нибудь практический выход? На это Алексей отвечал совсем странно, что любое творчество, даже просто акт творчества, это, прежде всего, акт действия, а на действие он либо вообще не способен, либо пока не готов. Этого Надя уже совсем не понимала: зачем же тогда это изощренное изо дня в день кропотливое копание в книгах, которые, как казалось Наде, кроме него никто просто так, не для работы — диссертации или чего-то в этом роде — не читает?
В своем дневнике Надя долго пыталась подобрать слово для определения еще одной странной особенности Алексея. Наконец, она остановилась — способности искривленно воспринимать действительность.
Может быть, определение и не было очень точным, но искривление, несомненно, происходило. Даже в пересказах книг. Они были неузнаваемо непохожи на оригинал. Оригинал казался не более как контурной картой, на которой появлялось новое измерение. Еще более это подходило к его даже случайным описаниям или даваемым характеристикам.
Первые несколько месяцев они довольно часто ходили просто гулять по улицам. Было похоже, что Алексей смотрел на все как-то совсем иначе, либо видел не то, что остальные. Про милиционера, от жары украдкой расстегнувшего пару верхних пуговиц, Алексей говорил, что он носит личину гражданина, как слишком тесный мундир, жмущий ему подмышками — при первой возможности он с удовольствием его скинет, и тогда мы увидим, каков он есть на самом деле. Об очень полной женщине, споткнувшейся на ступеньках лестницы, после чего она сначала заплакала, трогая пальцами дыры на чулках, а затем, как-то странно булькая, стала смеяться, он сказал: Ты помнишь — каждое дерево имеет несколько возрастных колец: они хоть и плотно прорастают одно в другое, но все-таки имеют свои границы. Вот в этой женщине тоже — очень много разных все уменьшающихся женщин — они насажены друг на друга как матрешки. Каждая предыдущая все более и более приветливая, а в самой последней вместо сердца, как неразложимый элемент, сидит какая-нибудь ерунда — обмусоленная детским ртом сосулька либо маленький кривенький пальчик, который неизвестно почему вызывает приступы безудержного смеха.
Однажды, когда они пробирались на улице через толпу людей, Алексей шепнул: Ты заметила, что у всех этих людей, да и вообще у всех, — два лица? Мы обычно видим только первое — оно в принципе прозрачное, но как бы из очень темного бутылочного стекла: если смотреть со стороны, то видно только оно одно. Однако достаточно только наклонится, изменить точку зрения, и сразу где-то на самом дне начнет проявляться второе. Здесь можно ошибиться — лицо может быть перевернутым и тогда вместо него покажется разная мешанина — какие-то старые воспоминания, неосуществленные желания, всевозможные неблаговидные поступки. Но если всмотреться — сразу все станет на место: лицо станет истинным.
Все это говорилось на ходу, в связи с чем-то, внутри других разговоров и не производило такого непонятного отстраненного впечатления, как уже потом, когда по памяти Надя записывала свои впечатления в дневник. В дневнике эти слова выглядели какими-то никчемными и неуместными, как стекло зачем-то раскиданное по постели новобрачных.
Вообще Надя заметила, что, находясь вблизи Алексея, подчиняясь некому неясному влиянию, она как бы больше доверяла и понимала его. Когда же связь обрывалась, уже в отдалении, ей многое из услышанного казалось сомнительным, доверие терялось, хотелось что-то оспаривать и не соглашаться.
Иногда она просто ощущала необходимость с кем-то даже посоветоваться, что-то обсудить, но с кем? Перед Сонькой нужно было держать марку, даже вида о своих сомнениях показывать было нельзя. С Казнером? Он-то и являлся главным ее молчаливым оппонентом, с которым приходилось бороться. Решиться заговорить с ним об Алексее она не могла. Оставалась только мать, Ксения Александровна, в которой чем дальше, тем более она угадывала себя в будущем, значит, в принципе понять она бы могла. Единственное — слишком уж усложнились отношения дочери с матерью за последнее время.
Почему мать так сразу невзлюбила Алексея? Бесповоротно, безоговорочно и, главное, — заочно. С того самого дня, когда Надя не ночевала дома, — об Алексее просто нельзя было упоминать. Нельзя сказать, что Надю это так уж удручало. За свой первый женский год она сильно переменилась: как бы набрала женскую силу, окрепла, а на мать смотрела не то, чтобы свысока, этого никогда так и не получилось, но почти как на ровню. Обе теперь женщины — это и проще, и труднее. Проще, так как на многое и на мать — смотрела теперь иначе, такого как раньше сплошного восхищения уже не было. Труднее — Ксения Александровна совсем за последнее время развинтилась, даже озлобилась, срывалась по любому незначительному поводу. От Алексея Надя научилась искать причину не на поверхности, а выискивать то, что специально или неосознанно прячется. Почему мать так отрицательно отнеслась к появлению Алексея, даже ни разу не видя его и почти не зная? Не понравилось что-то определенное, какая-то черта или подробность? Нет, ничего определенного Ксении Александровне не было известно. Значит, ей не понравился — не Алексей, а то, что появился, то есть не понравился вообще любой, какой бы он там не был мужчина, полюбивший ее Надю и ставший ее первым мужчиной! Надя вся просто просветилась изнутри этим прозрением. Вот оно что! Значит — мать просто приревновала ее, свою дочь, к какому-то неизвестному мужчине, который, как это и не кажется невозможным и невероятным, мог бы увлечься ею, Ксенией Александровной? Не могла простить дочери обыкновенного женского счастья?
Отсюда, как за ниточкой, потянулось и многое другое: естественное недовольство ее, Надиной, увеличивающееся независимостью и уверенностью в себе. Отсюда, конечно, явно пострадало и положение Ксении Александровны в семье, а ведь еще, казалось, вчера и муж, и дочь смотрели на нее с полувосторгом и полуиспугом. У Нади даже теперь захватывало дух — Боже мой, кто с такой непередаваемой гордостью и чуть ли ни высокомерием носил свое женское обличье, королевские женские черты! Теперь же репутация единственной и несравненной была, несомненно, подмочена. Ее Надьку, Надюшку, Надюшонка, девчонку и заморыша кто-то выбрал, ею кто-то соблазнился! Какое значение имело — кто именно этот кто-то?
Кстати, так получилось, что Надя об Алексее дома так ничего и не рассказала: не пришлось. Честно говоря, она и не очень стремилась. Что здесь рассказывать? Что старше почти вдвое, что имеет жену и ребенка, который по возрасту мог бы быть ей братом, что нигде не работает по специальности, а деньги на жизнь зарабатывает подсобной ерундой? Нет, она-то понимала, что не это здесь главное, что он ведь любит ее, да и сам Алексей — человек явно необыкновенный, способный, безотказный для других. Но даже в этой безотказности, какой-то патологической неспособности отказать и непонятной услужливости — что-то постоянно раздражало, если даже не пугало. А не в слабости ли здесь дело, не она ли причина всей этой подчеркнутой мягкости и неэгоцентричности? Вот отец, Сергей Яковлевич, тоже и слабак, и ипохондрик, отсюда даже добрый. Правда, Сергей Яковлевич в последнее время стал ее удивлять. Будто почувствовал, что мать стала сдавать, вдруг сам, ощутив какую-то силу, стал настырным, начинал спорить, не всегда красиво, с женскими уколами, зачем? Сам, после одной ужасной сцены с матерью, подошел к Наде и сказал: Ты вот что… Не надо на мать сердиться. У нее сейчас, знаешь, — он смущенно кашлянул, — ну в общем климаксный период, со мной врач говорил, от этого она такая неспокойная. К тому же ты знаешь у нее, — он постучал пальцем по голове, — здесь всегда было не все в порядке. Так что ты старайся поспокойней. А сам, вроде такой понимающий, стал потихоньку мать топить. В самые неподходящие моменты влезал со своими насмешками, недобрыми замечаниями. Ксения Александровна чувствовала, как уходит почва из-под ног, действительно временами напоминала ненормальную, и он, будто отплачивая за годы бессильного молчания, с явным удовольствием доводил ее чуть ли ни до белого каления.
Только однажды, вроде бы даже без причины, Ксения Александровна, между прочим, спросила: Да… а твой этот… Алексей, чем он, собственно, занимается? Спросила нормально, хотя и в своей манере, но даже с каким-то спокойным непонятным интересом. Надя опешила. Что сказать? Одним словом не ответишь, объяснять долго — глупо, не ко времени: как раз собиралась выходить из дома по своим делам. Вдруг почудилась в материнских словах какая-то скрытая насмешка, слишком уж неожиданно был поставлен вопрос, а ответить так, чтобы заведомо потерять в ее глазах, не хотелось. Короче — сказала что-то резко, мол, это не имеет никакого значения, что это тебя вдруг так забеспокоило? Ксения Александровна тоже сразу нервно откликнулась; получился еще один скандал. Еще сбегая по лестнице неожиданно почувствовала странное ожесточение, но — уже против Алексея. Ведь все из-за него! Был бы нормально устроен: она бы тоже ничего не стеснялась, ответила бы иначе, и не вышло бы очередного недоразумения.
Но причина появления этого вопроса Ксении Александровны оказывается имелась — письмо к ней Алексея. Правда, об этом письме она узнала уже только через несколько лет, и тогда уже все стало на свое место. Дело в том, что Алексей почти с первых месяцев знакомства предложил прийти к ним в дом и обо всем переговорить. Надя отказалась наотрез. Честно говоря, она сама уже не раз мысленно воображала эту встречу. Но уж кто-кто, а она прекрасно могла себе представить, чем такое свидание могло кончиться. Ксения Александровна всегда была не воздержана, а в теперешнем ее состоянии и подавно. Короче: ничего хорошего такое бы не принесло. Вдобавок, может быть, даже не признаваясь сама себе, перед Алексеем она стеснялась своих родителей, а перед родителями ей было неудобно за Алексея. Даже, если в самом маловероятном случае такая встреча принесла бы Ксении Александровне некоторое облегчение (за исключением первого впечатления, Алексей почти всегда своей мягкостью и спокойствием оказывал на людей позитивное воздействие) — ущерб для ее, Надиной, гордости в случае неудачи был явно значительней.
Видя же, как расстраивается Алексей, когда она рассказывает о своих столкновениях с матерью, она кое-что стала замалчивать, но, конечно, не всегда это выходило. Что такое он написал Ксении Александровне, Надя так до конца и не выяснила. Знала только, что все письмо было посвящено только ей, ей одной, какая, мол, она хорошая, и еще о ее, Надиной, любви к матери. Это был какой-то кошмар! Откуда он это взял? Да, у нее было, конечно, чувство к матери, но разве это любовь? Это, скорее, восхищение, возможно, тайное одобрение ее непреклонности, силы, патологической гордости. Но ведь вместе с этим есть еще и другое — озлобление, почти ненависть против ее заносчивости, ужас перед тем, что и она, Надя, тоже, вероятнее всего, станет когда-нибудь такой. Как же это можно отделять? Ведь Алексей, всегда такой честный, даже в мелочах, неужели он этого не увидел?
Как она и ожидала, письмо оказало действие скорее отрицательное, нежели умиротворяющее. Ту возможность что-то уладить сначала упустила она сама, когда Ксения Александровна подошла к ней с вопросом об Алексее; а спустя несколько дней случилось и совсем непредвиденное. Как она узнала потом, Сонька Авакова вроде бы случайно, а на самом деле (в этом как раз Надя не сомневалась) специально столкнулась в коридоре с Сергеем Яковлевичем и, как всегда дешево кокетничая, передала привет Надюше и Алексею — как никак муж бывший, не просто так. Сергей Яковлевич в надежде что-то доподлинно разузнать отозвал ее к окну, и там она ему все и выложила. Так случилось, что вечером того же дня Надя столкнулась с Сонькой на квартире у Сергея, куда были приглашены вместе с Алексеем. Надя была поражена. А у тебя папанчик ничего себе, кто он у тебя? — Сонька простодушно круглила глаза. — А, художник еще один, обожаю неудавшихся художников, в них есть такой привкус отчаянья, это возбуждает. С ними замечательно прожигать всю оставшуюся жизнь. Ты, кстати, ничего против не имеешь?
Надя потом точно так до конца и не поняла, действительно что-то произошло между ее отцом и Сонькой, как впоследствии ни раз последняя намекала, или все это имело только цель вывести ее из равновесия? Здесь так и осталось много неясного.
А дома, конечно, разразился страшнейший скандал. Сергей Яковлевич не вытерпел и все рассказал жене. Пожалуй, такого не ожидала даже она. Теперь все претензии Ксении Александровны получали под собой настолько реальнейшую основу, что, в принципе, можно было даже задним числам оправдать ее предыдущее недовольство: всегда можно было сказать, что она материнским сердцем чуяла неладное. Соньке Надя была благодарна хотя бы за то, что та обо всем предупредила заранее. Вообще, может быть, так было даже лучше — становилось определенней их общее положение. Для приличия они немного посидели у Сергея, а потом распрощались и вышли вдвоем с Алексеем. Хотелось вернуться домой не поздно, торопил предстоящий разговор — откладывать его не имело смысла. Про себя она уже решила, если зайдет все с матерью слишком далеко — утром переедет к Алексею. С ним это специально не оговаривалось, но такое само собой подразумевалось. Алексей, волнуясь и переживая больше ее, проводил до самого дома; долго стоял с ней в парадной, успокаивая, целовал руки, просил простить его и предлагал подняться наверх вместе с Наде и все уладить. Ему казалось, что все можно устроить, нужно только разобраться, побеседовать по-доброму. Там, в парадной, он еще раз удивил ее, сказав почти перед самым прощанием: Ты знаешь, мне кажется, я уже люблю твою мать.
Этого Надя не понимала! Как он мог говорить такое, если вообще ее не знает, а если и знает с Надиных слов, то, напротив, такое, за что любить как раз просто нельзя. Как вообще можно кидаться такими словами? Поднимаясь на свой четвертый этаж, она вспоминала его лицо таким, каким она его оставила — страшно виноватым и одновременно силящимся как-то поддержать ее, Надю, настроить так, чтобы она не очень ссорилась с матерью, старалась понять и ее, не нужно ведь этой ссоры никому… Это лицо маячило перед ней, пока она поднималась, как слепое отражение луны — оно кивало, подмигивало, следило, пытаясь уберечь Надю от резких слов и поступков. Она ощущала такую щемящую жалость к нему, как будто именно его она должна спасать и защищать. Пожалуй, никогда ни раньше, ни потом она не любила его так определенно, почти физически ощущая за что. Как за что — вот именно за эту тонко-колющую жалость, которую она к нему испытывала и которую почему-то так хотелось сберечь. Это ощущение было мягкое, слезливое, теплое; оно распластывалось внутри как слой эпителия; но снаружи это самое чувство имело уже совсем другую изнаночную сторону. Именно для защиты мягкого, нежного чувства к другому человеку — снаружи она была затянута толстой грубой кожей для всех, кто мог бы стать между ними. Наравне с тем, первым, размягчающим ощущением, она испытывала такую упорную жестокую силу, колючую и непрощающую, что, знай об этом Ксения Александровна, может быть, и не решилась бы она ни на один упрек. Но та ничего не знала.
Ксения Александровна потеряла свое преимущество уже в самую первую минуту. Если бы она честно выложила все, что ей стало известно, и потребовала бы объяснений, может быть, Надя что-то и объяснила, может быть, что-то удалось бы выяснить и даже уладить. Но та схитрила, понадеявшись, что Наде ничего еще не известно, вроде бы начала издалека: где была, с кем, почему не позвонила? — пытаясь запутать Надю, затащить, как глотнувшую воздуха рыбу, на глубину, а уже только потом ошарашить тем, что ей, мол, все известно.
Надя так все и поняла: ей, Ксении Александровне, и не надо никакого объяснения, как раз улаживать она меньше всего и желает; наоборот — разрушить все, заставить Надю почувствовать себя лгуньей, обесчещенной девкой — этим вызвать раздражение против того человека с виноватой улыбкой, который уже любит ее, эту странную женщину. Надя с удивлением смотрела на мать — это была хорошо постаревшая женщина с суетливыми движениям рук, с неподвижными глазами, которые просили уступить, сдаться, вернуть то, что было раньше, ее бывшую молодость и надежды. Надя вгляделась и увидела внутри этой женщины — другую, более спокойную и усталую, то же с испугом поглядывающую на дочь; внутри этой — еще одну, явно моложе, без седых волос; за ней, как за стеклянной дверью, стояла следующая, с неловкой улыбкой, будто приклеенной к тонким губам; далее рассмотреть было сложнее — облики становились все более и более прозрачными и размытыми, будто опускались на глубину… И только на самом дне, будто плавая в растворе проявителя, совсем отчетливо она увидела маленькую черно-белую любительскую фотографию, на которой была изображена совсем молодая женщина с веселым открытым лицом; волосы были несколько растрепаны; руки закинуты за голову, показывая мохнатые черные завитки подмышками; во рту женщина держала железную шпильку. Что-то показалось очень знакомым в выражении этого лица — трагически полувеселого и порочно неуверенного; фотография становилась все более и более отчетливой, пока, наконец, не вписалась в правый нижний угол альбома с синим корешком, где была изображена бабушка Нади, мать Ксении Александровны, еще до замужества, летом 1914 года…
Если бы Наде удалось заглянуть внутрь себя, то она увидела бы там что-то вроде весов, старинных овощных весов с коричневыми чугунными гирями, на одной из чашек которых лежала эта так знакомая ей фотография, а на другой — виноватая улыбка того человека, которого десять минут назад она оставила внизу, в парадной. Неизвестно еще что бы она выбрала, если бы сравниваемые объекты вели себя одинаково. В том-то и дело, что если фотография бесчестно подмигивала, заманивала и завлекала, то лицо усталого виноватого человека наоборот все более и более бледнело, будто намекая, что с ним можно не считаться, не брать его в расчет и уговаривало согласиться на доводы фотографии. Вот это все и решило. Она вдруг ощутила, что может отдать за это виноватое, пренебрегающее собой лицо все на свете — свою собственную жизнь, жизнь всех когда либо живших или живущих людей, все их вечные превращения; и даже будь здесь сам дьявол, то она не раздумывая продала бы ему свою душу…
И когда Ксения Александровна, все более ожесточаясь от тянущегося Надиного молчания, готова была уже выложить все, что ей было известно, Надя вдруг повернулась и, спокойно глядя ей в лицо, сказала: А ты знаешь, что Сонька Авакова, от которой все стало известно, уже спит с твоим мужем? Она с любопытством увидела как от ее слов вся фигура Ксении Александровны как-то странно расслоилась — из нее выскочило множество визжащих на разные голоса женщин; сталкиваясь друг с другом, они с воплями кидались на стены, бегали по коридору, раскидывали во все стороны клочки вырываемых волос; к ним на помощь кинулась целая толпа мужчин в стоптанных тапках на босу ногу, с липом, удивительно напоминающим Сергея Яковлевича; но Наде это было уже неинтересно. Она открыла дверь в свою комнату, вошла, а потом закрыла дверь на задвижку.
Эту ночь она почти не спала. Ксения Александровна еще долго металась по коридору, выкрикивая несвязные оскорбления; несмотря на увещевания Сергея Яковлевича, билась и стучала в дверь; но Надя для верности придвинула к двери тахту, сидела к ней спиной и молчала. Честно говоря, уже не специально, не для того, чтобы довести мать до белого каления, а просто потому, что отключилась и больше почти ничего не слышала. С ней и раньше такое бывало: вдруг, во время самого страшного напряжения с головой что-то происходило — все становилось безразличным, сидела неподвижно, ничего не замечая, будто из нее выкачали воздух — такую пустоту ощущала всем телом. Взгляд стекленел — сколько так сидела: то ли минуту, то ли час — неизвестно. В этот раз — то же самое.
Только что вся была обнаженный нерв, еще в коридоре ощущала в себе крепость даже не костей, а хрупкое готическое переплетение нервных канатиков; а закрыла дверь — разом все рухнуло, как падающая стена; сидела, точно засыпанная обвалом: ни звука, ни мысли. Так, иногда, словно через наглухо закрытое окно, с той стороны сознания просачивались какие-то отдельные слова, не вполне ясные фразы. Почему-то представлялся душный текучий день, где-то рядом плещется вода, закрытая маревом тумана; по глади воды скользит лодка со скрипучими уключинами; уключины издают звук, напоминающий голос Ксении Александровны — потаскуха, потаскуха! Вода плещет в борт и ласково шепчет: старый развратник, Боже мой, старый развратник… Затем слово потаскуха начинает как-то скручиваться, уплотняться, светлеть, а потом превращается в небольшую белую птичку. Птичка сидит на корме, дергая головкой, чистит перышки на боках и иногда внимательным взглядом глаз-бусинок поглядывает на нее…
Куда делась потом эта птичка? Кажется, она прошелестела своими бумажными крыльями, сделала несколько кругов по комнате, не освобождая Надю от своего взгляда, а затем уселась на металлическую ручку от окна и скоро стала от этой ручки неотличимой, продолжая поглядывать на нее двумя винтами, которыми ручка крепилась к форточке. Форточка от порыва ветра приоткрылась, ветер скользнул в комнату, легче стало дышать; Надя вздохнула, провела тыльной стороной ладони по лицу и глянула в окно. Уже давно стемнело — был, очевидно, второй или третий час ночи. За стеной было тихо: все, верно, давно уже спали. Стараясь потише, осторожно отодвинула от двери тахту, выглянула в коридор, сняла туфли и босиком отправилась на кухню — заварить кофе.

3

Как раз в последние года два у нее появилось это пристрастие к ночным бдениям. Ночью все казалось иным, помогало сосредоточиться — могла жить для себя. Комната становилась ее, только когда она закрывалась на задвижку. Даже книги в шкафу она не могла расставить по-своему, Ксения Александровна обязательно зачем-то перекладывала по-другому. Зато ночью вещи, разложенные чужими руками, не мешали; не шевелясь они лежали на своих местах. Ночью, примерно до трех-четырех, Надя блаженствовала: заваривала кофе, лежала поперек постели, курила, читала, по настроению писала в свой дневник. Студенческое время хорошо тем, что можно долго спать по утрам. День почему-то всегда казался фальшивым; Алексей говорил: Ты — сова, это нехорошо: совы — хищники. Темнота, однако, мешала дневной суете, всевозможным полутеням и двусмысленным оттенкам, темнота казалась устойчивей.
Думалось тоже лучше. Мысли казались более отчетливыми — рельефными и мускулистыми. В эту ночь она так и не прилегла. Слишком многое нужно было понять и решить. Ей стало все ясно, только когда уже начало светать. Что же она сделала? Двух самых почти близких людей — обидела. За слабость их, за желание совсем немного ее уколоть — ответила жесткой обидой, только чтобы ее чуть-чуть не поцарапали. Вот как, значит, у нее: за царапину себе или своему близкому человеку — другим любое горе. Почему же то, что ясно теперь, что становится таким очевидным потом, прежде, когда это нужнее — так запутано, и поступки отсюда ошибочные? Теперь свою неправоту ощущала отчетливо и неприятно, как сырое платье на ветру. И что же, захотела что-то исправить, испросить прощение, взять всю вину на одну себя? Ничуть ни бывало. Этого как раз и не хотела. Наоборот, стыд за нанесенную другим обиду встал между нею и ими, как полупрозрачное, потрескавшееся стекло — от неровности которого облики родителей стали неприятны еще больше. Их не любила за им же нанесенную обиду. То, что теперь надо было извиняться, унижать себя — вызывало раздражение. Из-за ставшего между ними стекла, из-за стеклянной обиды — их лица (особенно Ксении Александровны) подурнели, подернулись некрасивыми старившими морщинками; неприятно усмехались. Выхода не было — идти назад было еще труднее. Значит, надо вперед.
Что самое странное: ее решение уйти из дома никого не удивило. Алексей принял ее так, как будто ждал — может, действительно ждал. Родителям из-за какой-то гордости, а, может, потому, что чувствовала себя все более и более виноватой, не звонила почти две недели. А когда, наконец, позвонила — подошел отец (ей почему-то втайне хотелось, чтоб уж сразу Ксения Александровна) — разговор получился на редкость спокойный и будничный. Как показалась Наде — родители были даже рады, что она теперь живет отдельно. Будто так даже и лучше, и иначе, после того, что случилось, вроде даже нельзя. Нет, конечно, Сергей Яковлевич и разволновался (стал даже от волнения чуть заикаться), но это так, только на поверхности, да и разволновался почему-то именно так, как она и предполагала, он должен волноваться и говорить. Внутри же явно все было спокойно и именно буднично, будто дочь уходит из дома каждый день, она даже почувствовала легкое разочарование. Самой все представлялось иначе — трагичней, что ли, значительней. Что еще удивительно — это, правда, стало уже известно несколько позднее, но родители друг с другом без нее стали жить намного лучше. То ли Ксения Александровна смягчилась, то ли у Сергея Яковлевича без нее пропало желание идти на невиданные ранее обострения; а может, и то, что у него появились какие-то странные отношения с Сонькой Аваковой, а чем дальше, тем более это становилось очевидным, но ссорится они почти перестали. Как же так — получается, яблоко раздора — это она? Не сразу все стало понятно.
Однако обо всем этом она вспоминала только временами, когда удавалось отстроиться от той другой жизни, которую она теперь вела. Жизнь с Алексеем, как и подозревала, оказалась непростой, издали все казалось иначе. Чуть ли ни в первую неделю после переезда, выйдя в магазин, столкнулась на улице с Сонькой Аваковой. Та шла в новом зеленом берете с довольной улыбкой на лице, по-детски широко размахивая сумкою в руке, по противоположной стороне улицы. Что ей было здесь надо (жила Авакова совсем в другом конце города, у Московских ворот), время было дневное — должна была находиться на работе? Подозрительным показалось и то, что та зачем-то сделала вид, что Надю не замечает. Несмотря на то, что внутри все похолодело, Надя специально остановилась и даже помахала ей рукой; но Сонька даже не замедлила шага, хотя тоже заметила, это, несомненно — рука с сумкой сразу прижалась и больше ею не размахивала; прошла мимо.
Какое здесь проявилось чувство — самая обыкновенная ревность, испуг, что тебя водят за нос, обманывают? Или просто ощущение, что от этого человека особенного добра ждать не приходится? Потом поняла о себе — и то, и другое, вообще в самой себе она последнее время открывала такое, о чем ранее и не догадывалась. Не то, чтобы не подозревала совсем, но акценты теперь проставлялись иначе. Жизнь с Алексеем многое поменяла, теперь смотрела с другой стороны, будто сама за собой подсматривала в замочную скважину. Конечно, была и ревность. Но не обыкновенная, не то, что ей было неприятно, что у Алексея были другие женщины, та же Сонька Авакова, и что, в принципе, они могут быть и еще. Боялась совсем другого. До ужаса, до тошнотворной ненависти и к себе, и к другим боялась, что сама понимает все не так, как есть на самом деле. Что она верит, а ее водят за нос. Хуже, страшнее — смеются за ее спиной. Лучше тогда не верить. Меньше возможность поскользнуться, остаться в дураках. Думая об Алексее, понимала — такой обмануть, обманывать, хитрить не может просто физически. Ну а в принципе? Ну, самый что ни есть маловероятный случай, ведь он-то возможен? А, может, и его, Алексея, она совсем неправильно поняла, что же в таком случае нужно было Аваковой на их улице? Понимала — как бы покойно, хорошо было бы доверять, но — не могла. Вот в себе, в себе самой иногда чувствовала такое, что случись что-то, и она окажется совсем иным человеком. Другому, как же другому можно доверять, если за самого себя нельзя поручиться?
В тот раз, после встречи с Аваковой на улице, не заходя в магазин, ринулась обратно, домой, к Алексею. Что хотела увидеть, застать, зачем вообще — неизвестно. Сама не зная почему — нужны были глаза Алексея, нужно было самой, теперь, вглядеться, рассечь до глубины, увидеть — нет ли там чего? Но или она совсем сошла с ума, либо вообще ничего не понимала в людях, — но по тому, как он ее встретил, убедилась — нет, ничего не подозревает, никакой договоренности с Аваковой не было.
Потом, когда уже успокоилась, стала уговаривать себя, что ведь могла и ошибиться, могла просто перепутать, принять за Авакову совсем другую, ни в чем не повинную женщину. А если и Авакова, то мало ли, как и зачем она здесь очутилась. Если уж такое почудилось, лучше надо было за ней проследить, вместо того, чтобы как угорелой лететь домой. Боже мой, стыд-то какой: следить за кем-то, унижаться, себя саму пачкать недоверием! Нет, не стыдно совсем; какой там стыд, если чувствовала: будет такое держать внутри — сама себя задушит. Это как детская боязнь темноты. В любом темном углу чудится что-то непонятное, затаившееся, пугающее. И чтобы страха не было — надо самой подойти, потрогать, убедиться, что это все лишь старое пальто, висящее в углу на вешалке. Тогда можно жить и спать спокойно.
Вообще забот, конечно, прибавилось. Совершенно неожиданно отнеслась она к своей новой обязанности хозяйки. Раньше, еще даже до встречи с Алексеем, не раз думала, как устроит свой дом. Хотелось — чтоб ни как у них, без суеты, крика, мечталось об уюте — Ксения Александровна к такому никогда не стремилась, а, может, просто не получалось. Хотя и так Сергею Яковлевичу приходилось делать по дому почти все женское, но Ксения Александровна всем всегда жаловалась и на дочь, и на мужа, что ей не помогают; постоянно происходили сцены и ссоры из-за каждодневной ерунды, а ни чистоты, ни покоя в доме не ощущалось. Родительский дом напоминал утлую прохудившуюся лодчонку, в которой неизвестно о чем сначала надо думать — или еще затыкать дыры, или уже готовиться к плаванью в открытом море.
Думалось: у нее-то будет иначе — не получилось. Произошло, как у плохого моряка, на суше мечтающего о море, а в море о доме; так и она — пока своего дома не было, роль хозяйки манила, когда дом появился — все оказалось куда труднее, чем она предполагала. Домашняя работа оказалась сыпучей и нескончаемой, конца у нее просто не было. Она напоминала рисунки на морском песке: каждая новая волна-день смывала все линии, и нужно было начинать сначала. Здесь необходимо было за что-то схватиться, увидеть даже в этой ерунде смысл — не могла. Не в первый раз подумала, как, очевидно, мало в ней истинно женского, жертвенного. Сама ощущала в себе чисто мужское отношение к жизни: жизнь требовала оправдания, она была конечной и текучей, чем-то ее надо было останавливать. Еще от матери, Ксении Александровны, усвоила: главное в жизни — дело. У той было восхищение перед людьми, у которых что-то получается. В ее жизни, у Сергея Яковлевича — такого никогда не било, отсюда маята. Заглядывая в себя, в глубину, Надя понимала: если домашние дела только часть, только необходимая помощь для другого, важного, непреходящего — тогда она согласна. Если другого нет — все остается как пыль: была до нас, будет и после.
Еще внимательней стала приглядываться к Алексею: здесь тлела хотя бы надежда. Однако чем дальше, тем меньше она его понимала. Каждый день он начинал с какой-то непонятной ерунды: только встав с постели, садился за стол и особыми способами расписывал виденный им ночью сон. Для этого у него загодя заготовлялась целая система карточек: карточки нумеровались, хитрым способом сортировались и укладывались на место в картотеку — зачем? Многое здесь Наде оставалось неясным. Иногда он обращался к ней, чтобы она тоже припомнила что-нибудь из своих ночных видений. Надя относилась к такому несерьезно, но, желая понять сама, — вспоминала. Иногда вопрос ставился иначе: нет ли такого, что приходит во сне постоянно? Нет, ничего постоянного, навязчивого Надя не припоминала… Хотя нет, пожалуй: однажды промаявшись ночью, действительно вспомнила часто повторяющийся сон. Ага, погоня, — удовлетворенно сказал Алексей. Да, пожалуй, это была погоня. Отчего, почему — неизвестно, но всегда какие-то незнакомые улицы, дома, страх, от которого тяжелеют ноги, и мрачное предчувствие, что убежать так и не удастся. Концовка у такого сновидения могла быть двоякой. Часто, пытаясь спрятаться от преследователя, Надя, в конце концов, забегала в какую-то незнакомую парадную; слыша уже грохочущие внизу шаги, она, перепрыгивая через несколько ступенек, стремительно неслась наверх; хотя странный внутренний опыт уже подсказывал ей дальнейшее: и действительно — на верхней последней площадке всегда была только одна дверь; понимая, что больше деться некуда, она изо всех сил пыталась стучать в нее кулаками, звонила в звонок — безуспешно. Звонок молчал, удары получались ватными; и, обессилив от неравной борьбы, она уже решалась повернуться, чтобы разглядеть того, кто за ней гнался — и каждый раз на этом просыпалась.
Иногда, правда, вместо парадной она заскакивала в подворотню, но конец все равно был тот же самый. Только вместо двери оказывалась сплошная стена; она, ломая ногти, пыталась по ней карабкаться, срывалась, лезла опять; иногда даже получалось доползти до самого края, еще, кажется, чуть-чуть и можно будет хотя бы заглянуть и узнать, что же там, за этой стеной; но увидеть этого ей так никогда и не удавалось. Так, так, так, — повторял почему-то обрадовавшийся ее рассказу Алексей, — ну, а стена, что же это была за стена, не запомнила? Надя не сразу понимала вопрос: стена как стена — обыкновенная. Ну что значит — обыкновенная? — докапывался он. — Стена может быть разной. Может она быть решеткой, как в Зимнем дворце. Может быть стеной как у Леонида Андреева, ты читала этот рассказ? Может, наконец, кремлевской стеной, не запомнила? Материал, из которого она была сделана, тоже не помнишь? Нет, так сразу вспомнить оказалось трудно. Представлялась, что стена в принципе простая. Может быть, даже известковая, имеющая неровную поверхность, ведь за что-то она цеплялась? Ну, хорошо, — соглашался Алексей, — теперь другое. Вот ты говоришь — дверь. А что это за дверь, ведь не дверь же это просто, обязательно она должна быть тебе знакома, тоже не запомнила? Тогда в следующий раз постарайся не волноваться и узнать эту дверь, это очень важно. Ну и, наконец, последнее. Кто же за тобой гнался, так никогда и не разглядела? Разве у тебя никогда не появлялось желания еще раньше, до последнего момента, оглянуться и рассмотреть своего, так сказать, преследователя?
Надя чувствовала, что все эти вопросы неспроста, что они какие-то обязательные и вместе создавали жесткий скелет, каркас, который вот-вот обрастет мясом. Да, действительно, пока бежала, оглянуться и посмотреть — безумно хотелось. Но страх, он делал шею деревянной, повернуть ее, казалось, не было сил. Хорошо, очень хорошо, — заволновался опять Алексей, — Вот только бояться не надо. Попробуй себя пересилить — это необычайно важно. Это многое изменит. Самое главное — узнать, кто тебя преследует. Могу тебе помочь, кандидатура эта должна быть известна. Уверяю тебя — хуже от этого не станет. Надо набраться духу — и оглянуться. Во-первых, это можешь быть просто ты… — Как я? Ведь я же убегаю, я сама себя вижу во сне, да и еще я за собой бегу? — Очень может быть — дай Бог, чтобы это так и было. Тогда все проще. Но, увы, — необязательно. Может — и не ты. Тогда кто-то другой. Кто? Обязательно знакомый — надо узнать. Смотри только на лицо, на глаза — одежда может быть странной, неизвестной, незнакомой. Самое основное — глаза: по ним легче узнаешь. Может казаться, мужчина — на самом деле, женщина, это ничего, не страшно, разберемся. Главное — набраться духу и обернуться. Ты все поняла?
Нет, конечно, поняла далеко не все. Скорее всего, здесь даже не верно было подобрано само слово поняла. По крайней мере, не оно определяло ее ощущение от подобных разговоров и расспросов. Главное же — зачем? Даже потом, когда во время еще раз приснившегося этого сна ей действительно удалось-таки разглядеть эту дверь: теперь она ее сразу узнала — эта была дверь, ведущая в квартиру ее родителей. Правда, находилась дверь не на своем обычном месте в углу площадки, а почему-то посередине, и не на их четвертом этаже, а на самом последнем, да и дверей на площадке родителей имелось несколько: во сне же — дверь родительской квартиры, также оббитая коричневым коленкором, с круглым глазком номера, но совсем в другом месте, другого дома.
Но даже при этом вопрос оставался — зачем? Зачем взрослому, несомненно, образованному человеку заниматься какой-то непонятной чепухой, отдавая этому занятию полностью все время и силы, не имея никакой уверенности, что когда-нибудь будет конечный результат? О каком именно результате она пеклась? По крайней мере, он имел очертания определенные и конечные. Необязательно одной из граней его была известность или даже слава — это сознавалось только желательным. Но этот результат должен был замкнуть все затраченные прежде усилия, вобрать их в себя, дать им смысл, как бы осветить заново; так пройдя в кромешной темноте трудную дорогу, останавливаются и освещают ее с удивлением: хватило же смелости и умения, чтобы все это преодолеть! Конечно, она бы предпочла, чтобы само, так сказать, русло было бы понятным и традиционным: пусть там особого рода литературная работа или психологическое исследование или что-то в этом роде… Короче, если честно говорить, ей просто самой необходимо было поверить в то, чем занимался Алексей, и осознать это настоящим и, в конце концов, стоящим. Пожалуй, требование конечности — являлось основным. Может быть, именно потому, что предчувствовала, что все занятия Алексея, вероятнее всего, именно бесконечные, что они как бы распахнуты в пространство, не имея возможности сомкнуться, как, если пользоваться его же любимым сравнением, руки у Данте, когда он встречает в аду своего порочного друга.
Спустя несколько месяцев после переезда к Алексею в ее жизни произошло еще одно достаточно знаменательное событие. Почти случайно, до конца не отдавая себе отчета, пошла по объявлению и записалась в театральную студию Народного театра. Случайность была здесь, конечно, весьма относительной. То, что она бы решилась в скором времени на нечто подобное, было, несомненно. Чем более приближался конец учебы в институте, тем более явно становилось, что это не для нее. Не для нее труд, в который нельзя вложить себя всю, сгореть в нем, закрепить жизнь и, может быть, что-то оставить после себя. Даже об отце с его неудачливыми призрачными пейзажиками она теперь думала как-то иначе. Понятней становилось его желание создать хоть что-нибудь, хотя бы пару листиков картона, но чтобы они — остались… Вот только не может он отказаться от всего, не мог отдать этому всю жизнь — поэтому, если и получается что-то, то так, какие-то крохи. На своем предприятии пару раз (еще пока работала Надя) устраивал в конце коридора вместе с другими художниками-любителями свои выставки: Надю — безумно раздражало. Женщины, хихикая, подходили и жеманно спрашивали: Сергей Яковлевич, вот эту вот картинку с речкой не подарите? Нам очень понравилось… Тот смущался и дарил. Опять сравнивала его с Алексеем: ему бы, с его отрешенностью, да все силы на что-нибудь конкретное — обязательно бы получилось.
Думала о себе. В который раз ругала Ксению Александровну за то, что в детстве категорически запретила мужу учить ее живописи. Бог знает — может быть, что-нибудь и вышло. Уже в школе, в последних классах, томилась, не зная куда пойти. Перебирала: в гуманитарный — можно не поступить, а если и поступит, что же — учителем в школе? клерком при творческих людях? — лучше не надо. Театральный? — некрасива, угловата, не подготовлена, хотя внутри чувствовала: что-то в ней обязательно есть. Не талант — нет, это слишком крупно, но какие-нибудь способности есть наверняка. Эти свои неясные способности ощущала так же отчетливо, как свое несогласие прожить жизнь просто так, как все, для дома, для семьи.
Может быть, что-нибудь и надумала бы, но все это пришлось на пик ее любви к тому мальчику из параллельного класса, из-за которого, честно говоря, вернее за ним, и потащилась в технический вуз. Та любовь, в конце концов, рассеялась, а вот ощущение сделанной ошибки осталось. Крест, однако, ставить на себе не собиралась. Сама себе говорила — начинать никогда не поздно. Всегда поздно — не начинать.
Реакция Алексея, когда рассказала ему о драмкружке, удивила. Ему давно, сразу, поведала обо всех своих сомнениях, о чем мечталось. И он всегда отвечал как-то странно, уклончиво. Надя настаивала: Как же так, посмотри на себя? Если в жизни нет ничего творческого — жизни нет, не молоко, а вода. Кому нужна такая жизнь? То ли, чтобы ее позлить, то ли, чтобы предохранить, Алексей отвечал: Конечно, нужна, любая жизнь нужна… Надя не понимала.
Теперь тоже: пришла домой возбужденная, радостная, казалось, даже похорошевшая — чтобы сказать ему, поделиться своей радостью. Нет, он одобрил, похвалил, но — как очевидное, а не как вытекающие из ее натуры. Хорошо — раз ей это так необходимо, дай Бог, чтоб принесло радость. А потом добавил: Знаешь, как один поэт, очень понимавший, что хотят декабристы, сказал о них: вернее труд и постоянство. Ты хочешь сразу и всего, а это необязательно. Можно и понемногу, по капле — но без остатка. Вот посмотри на Казнера — хотя нет, он плохой пример.
Она так и не поняла — то ли одобрил, то ли осудил. Зато театральная студия во многом, особенно поначалу, приятно удивила. Боялась одного — что дилетантство, самодеятельность — ничего подобного. Получилось лучше, чем ожидала. Уже несколько лет вел студию человек из настоящего театра (раньше даже пару раз видела его в разных телеспектаклях); кое-что даже получалось. Встретили ее несколько настороженно: отношения сразу сложились непростые — надо было приспосабливаться. Понимала — взяли ее без охоты (была на лет пять почти всех здесь старше), потому что не могут не взять, поэтому пока будет только лишний балласт. Но зубы сжала, про себя решила — ничего, она свое наверстает. А наверстывать оказалось немало.
И все-таки именно эти полгода оказались самыми спокойными. Даже трудно сказать: почему. Может быть, как раз в это время стала меньше требовать от других, а больше от себя. Не то, чтобы она поверила в домашнее бессмертие и стала примерной женой (кстати, сама не зная почему, но на все предложения Алексея зарегистрироваться, она отвечала уклончивым, но обязательным отказом. Боялась? Что-то предчувствовала? Возможно…) Скорее всего, в ней самой зародилась некоторая надежда, что и из нее что-то выйдет. Эту надежду ощущала в себе каким-то материнским чувством, как зарождающегося или даже собирающегося зародиться ребенка. Отсюда — почти другой взгляд на все. Даже на Алексея. Его не то, чтобы выпустила из своего поля зрения, но дала ему возможность свободного движения. Без постоянной оглядки, без гложущего сомнения — а зачем это нужно, не впустую ли…
Это притом, что во многом другом, разном — напряжения хватало. Почему-то каждый раз заново нервничала, когда вся компания собиралась у них. Алексей же, наоборот, всегда расцветал: пока он жил один, к нему почти не ходили. О том, насколько тяжело она переносила эти посещения, свидетельствовал хотя бы сон, точнее даже целая серия ночных разговоров, приснившихся ей однажды, сразу после затянувшихся проводов засидевшихся гостей.
Ей показалось, что она спускается по лестнице, только еще прикрыла дверь в квартиру Алексея, повернулась и сразу увидела насмешливого Сергея; он будто случайно спускался с верхнего этажа, насвистывая, и даже не смотрел в ее сторону. От частых бесед с Алексеем она усвоила две основные особенности всех сновидений: первая — полное отсутствие связей, которые на самом деле были, но носили скрытый, корневой характер; поэтому переходы от одного сюжета к другому кажутся скачкообразными и литературными. Вторая — полное приятие того, что происходит, на веру и вытекающая отсюда невозможность чему-либо удивляться. Она и не удивилась, когда ощутила себя втянутой в какие-то странные пререкания с одетым как всегда с иголочки ироничным Сережей; придерживая ногой полуприкрытую дверь, он требовал, чтобы она его впустила, и даже вроде намекал, что неплохо, если и она тоже останется. Надю почему-то совсем не удивляли его намеренья, хотя она и всячески отнекивалась, не зная, как бы получше объяснить, что это невозможно уже хотя бы потому, что за дверью, в комнате, находится Алексей. Наконец ей все-таки удалось прикрыть дверь, но тогда Сергей, откинув все околичности, стал попросту к ней приставать: прошелся руками по ее телу, как по клавиатуре, зажал в угол и зашептал: Да ну перестаньте же вы! Вы думаете, он вас любит? Ничего подобного. Ему нельзя: он Божий человек — он всех любит одинаково. Ведь это не вы ему нужны, а он нужен вам. И терпит он вас только из жалости. Бросьте, пойдемте со мной. Хотите, я вам что-то скажу?
Но Надя не хотела ничего слушать и, весело шурша платьем, побежала по лестнице вниз. Она преодолела всего один пролет — и хотя это немого, но для сна, наверно, достаточно. Ей хватило двадцати ступенек, чтобы забыть предыдущую встречу и ощутить эти ступеньки, как, например, часы. Она опять ничуть не удивилась, когда заметила явно поджидающую ее, курящую длинную папиросу и сидящую на водопроводной трубе Соньку Авакову. Ей нравилось разговаривать во сне: ничто не умалчивалось, все говорилось в открытую. Сонька не стала привычно строить из себя женщину-вамп, а, быстро вскочив, протянула навстречу к ней руку и стала просить: Подумай, зачем — тебе? Ведь ты такая же, какая я! Хочешь — я отдам за него все, что попросишь? Давай опять, ты будешь мной, а я тобой? Ты будешь ходить ко мне в гости, а я буду принимать тебя так, будто ты мешаешь. Уверяю тебя: ему будет все равно, он даже не заметит. Ну, куда же ты — ведь у меня это последний шанс: если откажешь, кому-то из нас быть битой! Подумай, ведь ты боишься высоты!?

Все это было в достаточной мере странно, тем более что Надя ощущала во всем теле какую-то необычайную легкость, а в душе странную приподнятость. Ей почему-то очень весело было слушать эти слова, и она, напевая, даже чуть-чуть приплясывая, стуча каблучками, шурша платьем и прыгая через ступеньку, побежала дальше вниз.
Спуск состоял всего лишь из каких-то двадцати ступенек, но она ощутила, что выдыхается, устает и больше ничего не желает слушать. Ей все давно было известно самой, тем более что мог бы добавить этот неопрятный крошка Цахес, вечно упрекающий торопливый Казнер. Как всегда в своей обычной одежде: коротких брючках и обветшалом пиджаке, он, конечно, не упустил случая оказаться тут же. Молчаливо, в смиренной позе, ожидал он ее на нижней площадке. Вот еще, — подумала Надя, — и не подумаю его слушать. Опять одни нравоучения. Она сделала вид, что не заметила его протянутой руки и проскользнула мимо; тот, как ни странно, не сделал даже попытки ее остановить; перед самым поворотом Надя все-таки не удержалась и от любопытства скосила глаза в его сторону, и с недовольством увидела, что Казнер стоит на своем месте, смотрит жалобно ей вслед и как-то странно водит рукой по воздуху, будто крестит ее убегающую спину. Ух, ты, — совсем разозлилась Надя, — еврейчик несчастный, а туда же!
Она застучала каблучками по ступенькам вниз. После каждой встречи она сначала испытывала странное мгновенное облегчение, будто освобождалась от чего-то давящего; но потом эта легкость быстро забывалась, и опять наваливалась сонливая тяжесть.
Завершение сна она так и не запомнила. Ступеньки и пролеты все также убегали назад, но конца этой странной лестнице так и не наступало. Всего лишь четвертый этаж, а ей казалось, что спускается она целую вечность. Наконец она решилась и, остановившись, заглянула вниз через перила: надеясь увидеть последний маршевый спуск. Увы, его не было. Насколько хватало зрения, лестница витками уходила вниз, наподобие колодца, и ее последние ступеньки (если они имелись) пропадали в плохо освещенной темноте. Это ее обеспокоило, она решила спуститься еще, чтобы хотя бы увидеть этот конец; но каждый раз, когда она останавливалась, свешивалась через перила, вперяя свой взгляд вниз, вид был точно такой же, как и раньше: лестница, скручиваясь в спираль, пропадала в темноте — ни последнего пролета, ни дверей не было. Тут она заметалась. Зачем-то побежала наверх, но уже сама лестница в этой парадной изменилась: вместо дверей на площадках была голая оштукатуренная стена, а когда она, пытаясь разобраться в своем положении, через перила заглянула наверх, то увидела, что и там лестница ровными витками уходит в пустоту, и ее начало теряется в пронизанном пылью воздухом, как в тумане.
А вот что случилось потом, она уже не запомнила. Кажется, она металась то вверх, то вниз, постоянно ища и разглядывая то один конец, то другой; все более и более свешиваясь через врезающиеся в живот перила; пока, наконец, с каким-то пьянящим отчаяньем не поняла, что у нее один выход — отпустить судорожно цепляющиеся руки и полететь узнавать самой — если где-нибудь конец или нет? Все-таки какое-то время она еще не решалась; мучаясь от одышки, металась вдоль одного пролета; кажется, потом споткнулась и полетела по ступенькам — но куда, как, решившись на полет, в глубь, через перила, или просто покатившись по ступенькам — так это и не стало ясно; ибо именно здесь она проснулась.

4

В связи с этим сном она совершила определенное предательство. Алексею, который был бы весьма доволен, если бы узнал о нем, Надя не сказала ни слова. Первое, что остановило, это именно, что будет доволен. Доволен, значит прав. Да, слишком уже многое в этом сне походило на действительность, причем действительность обнаженную, очищенную от одежд; а то, что эта действительность была явно искривлена, Алексея нисколько бы не испугало.
Однако помимо того, что этот сон слишком укреплял его позиции, сама Надя представала в нем в постыдном оголенном виде. Это, пожалуй, останавливало ее даже больше. Привыкла сначала понять, разобраться самой, а становится посмешищем — это не дело. Даже в свой дневник Надя записала этот сон не сразу, а только через пару недель.
А разобраться предстояло действительно во многом. Главное — в отношениях с ней всей этой компании. Чисто внешне, пожалуй, никакой особой в себе недоброжелательности она не замечала. Разве что только со стороны Соньки Аваковой; да и то это выражалось в ее подчеркнутом теперь безразличии и невнимании к ней, как к хозяйке дома. Если ей было что-то нужно, то обращалась она только к Алексею: Алексей, в твоем доме чай пьют? Да и вообще в последнее время Сонька Авакова как-то переменилась: если бы она была не живым человеком, а фотографией, можно было сказать, что она сморщилась, побледнела, стала непохожа на себя. Однако кое-что в ее присутствии Надю беспокоило. Например, эта ее последняя фраза: Подумай, ведь ты боишься высоты?! Не сразу ей удалось разобраться в этих слова. Есть фразы, скелет которых, как укол о плавник ядовитой рыбы, начинает проступать не сразу; ворох бумажных украшений, хруст, шелест, и только сорвав все, узнаешь, что уже укололся об отравленную иголку.
Также неудобно она чувствовала себя и в отношениях с насмешливым Сережей, когда в очередной раз, после известного сна, вся компания опять собралась у них. Что-то странное ощутила она между собой и этим как всегда с иголочки одетым мужчиной, который так настойчиво тискал ее тело во сне, делал всевозможные предложения; а теперь, как ни в чем ни бывало, сидел нога на ногу на стуле и вел очередной бесконечный разговор с Алексеем и торопливым уродцем Казнером. Ее не оставляло ощущение, что и он тоже, если не точно знает, то, по крайней мере, догадывается о том, что произошло между ними во время этого странного сновидения. Его нарочито случайные невнимательные взгляды по ходу разговора как бы прочерчивали по комнате светящиеся линии; эти линии разрезали пространство, а в разрывах опять вилась и скручивалась бесконечная лестница, по ступенькам которой с горящим лицом и шелестящим платьем металась Надя.
Запомнился ей происходивший тем вечером разговор почти полностью: потом по памяти она переписала его в свой дневник. Мужчины как всегда спорили, а им с Сонькой была оставлена роль оппонентов не безмолвных, но на второстепенных ролях. Скорее всего, важен был не сам спор, а то, что стояло за ним. Темой разговора явилась вневременная суть писателя, причем каждый понимал ее по-разному. Грубо говоря, в двух словах проблема сводилась к тому, кто такой писатель — фонтан или губка, объект творящий, то есть создающий что-то из ранее несуществующего, или воспроизводящий нечто уже существовавшее? Как ни странно, наиболее крайнюю, категоричную и все же более близкую Наде позицию занял именно тайно презираемый ею Казнер. Культура, по его словам, была лишь Золушкой (до, конечно, волшебного превращения в будущем) у мачехи цивилизации. Она являлась изнаночной, противоположной стороной жизни, как обратная непрозрачная сторона зеркала. Они, как рак и щука, тянут в разные стороны: им никогда не понять друг друга. Плоть, цивилизация, материальная жизнь были для Казнера лишь испорченным, затвердевшим и окостеневшим духом, что-то вроде мозолей, которые так мешают при ходьбе. Или, точнее, болезнетворными миндалинами, затрудняющими истинное дыхание и отравляющими организм.
Ироничный и практичный Сергей занимал другую крайнюю позицию, с которой так спорил Казнер. Для него как раз деятельность писателя и являлась необходимым переходом от абстрактной культуры к жизни. Да, пусть все деяния поэтов, даже самых великих, ничего не изменили в смысле постижения большей нравственности, пусть так. Но, может быть, то, что мы еще не передушили друг друга, не захлебнулись в собственной сексуальной и прочей грязи и не раскололи нашу землю на мелкие части, это, возможно, факультативное следствие постоянных предостережений и напоминаний писателей, изо всех сил (хотя по-разному и с разных сторон) дующих на тлеющий уголек бытия, не давая ему потухнуть. Творчество, по его мнению, выполняло функцию предохранителя.
Точка зрения Алексея была даже не промежуточной, а, скорее, находилась либо над, либо под линией, соединяющей эти крайние позиции. Она как бы висела вниз головой и дразнила нежеланием спуститься на землю. Для него писатель был именно губкой, а точнее почками, берущими на себя ответственность за все разливающиеся яды, начиная от болезней совести (что-то вроде хронической ангины) и кончая последним выходом из жизни: либо в жизнь материальную, либо в счастливое хмельное безумие. Творческим актом он считал не момент создания (это всего лишь программка с похорон или свадьбы), а процесс принятия, всасыванья в себя. Последнее, если говорить еще проще, даже схематичнее, всего лишь отражение в неком кривом зеркале: оно таково, что смотрясь, ты видишь не себя, а, например, Вечного Зрителя; ведь в коше концов нельзя забывать, что мы всего лишь получившие кредит, должники по сути — отдавать все равно придется. Кроме того… Однако тут его перебивал насмешливый Сережа: Послушай, не надо нам рассказывать события двухтысячелетней давности, да еще в пересказе массовой словесности. Мы прекрасно все помним: у Пилата тоже болела голова, и он сказал, что умывает руки. Но разве не он, твой зритель, уже не раз на деле доказал, что сам слабее любого ребенка, а это то же самое, что его нет?
Однако хотя Надя внимательно следила за разворачивающимся спором, эти рассуждения не являлись для нее самоценными. Для нее все доводы представали в качестве покрытой кожурой мякоти, суть же состояла в приоткрывающееся натуре говорящих, то есть костяке. Понятно — каждый лишь оправдывает свою собственную жизненную позицию. Можно говорить что угодно — скелетом все равно будет желание убедиться и убедить других в правильно сделанном выборе. Естественно, что самоценность искусства для Казнера оправдывала его собственную обособленную отщепенческую площадку топтания, когда все его так называемое творчество приобретало статус своеобразных отправлений души и никому не предназначалось.
Также высказывания насмешливого Сережи объясняли его приспособленческую суть, они как бы говорили: да, пусть то, что я делаю, не все так уж и нужно, но ведь лучше дать другим хоть что-то, чем как Казнер, не давать ничего. Даже если у него это более настоящее, но ведь об этом настоящем так никто и не узнает? (Кажется, в этот раз он в подтверждение своих мыслей привел слова шиллеровского Франца Моора: Было что-то и не осталось ничего… Разве это не то же самое, что ничего не было, ничего и не будет!)

Несомненно, и через точку зрения Алексея должна была проступать голубенькая жилка его отношения к собственной жизни. Она, жилка, очевидно, и просвечивала, но так незаметно, неразличимо, что о ее контурах можно было только догадываться. Неоднократно и ранее слышала она от Алексея о некредитоспособной сущности и о взаимоотношениях конечного и бесконечного, которые напоминали отношения в неблагополучной семье, когда единственный трезвый взгляд — это взгляд постороннего наблюдателя; но им, этим взглядом, к сожалению, невозможно было воспользоваться.
Однако Надя подходила к таким разговорам либо как к поэтическим преувеличениям, либо просто как к неточности. Все сверхличное, то есть Зрителя (или, если угодно, Создателя) она отчеркивала на полях; а что касается Алексея, то даже здесь видела проявление свойственной ему слабости. Для нее это разглядыванье через край жизни представлялось всего лишь уловкой, перекладываньем ответственности с себя на кого-то, размыванием границ и пределов. Все как раз наоборот: если жизнь замкнута и конечна, тогда к ней можно предъявлять определенные требования и задавать вопросы, ответы на которые будут иметь и ноги, и голову. Жизнь конечная требовала конечного оправдания или искупления (Надя не цеплялась к словам), но — именно конечного. За отпущенный тебе срок ты должен что-то сделать, что-то оставить после себя, поэтому столь завидной казалась судьба художника (и опять вспоминался любимый Ван-Гог). Пожалуйста, если тебя так уж беспокоит вечность, то вот тебе и вечность, воплощенная в конечное, реальное дело, в творчество (как бы материализованная вечность), которое хоть с краю, но можно даже пощупать.
В Алексее же раздражало-то больше всего его постоянное разбазариванье себя на мелочи, нежелание собрать все для чего-то одного. Разве греют искорки? Греет как раз огонь. Можно, конечно, потратить себя на бесчисленное множество микроскопических, пусть и добрых дел; но ведь они все равно растворятся в жизни и их потом уже никогда не собрать, как не собрать блики от разбивающегося о волну лунного или солнечного света. Да и кто вообще способен дать гарантию, что в этом есть хоть какой-то смысл: это, как засев зерна на проезжей дороге. Очень хорошо, — перебивал ее Алексей, — помнишь, как говорится: если зерно, падши в землю не умрет, но останется одно, а если умрет, то принесет много плода. Или тебе непонятно? Нет, это было ей непонятно, а главное — не могла принять. Видела здесь проявление какой-то расхлябанности, если не сказать большего. Неужели он не понимает, что это просто какое-то убожество: ведь так может совсем каждый, каждому в принципе доступно всего себя растратить на пустяки и отдать неизвестно кому и зачем. Но ведь затем-то и люди все разные, чтобы можно было проявить заложенные, скрытые способности — делать то, что только тебе, а не другому доступно. Любой настоящий художник, пусть он хоть три тысячи раз пройдет мимо и даже не заметит, что тоже мог бы сделать для кого-то какую-то малость, но зато он — создает, творит такое, что потом, но разом даст этим трем тысячам, да, может, еще и больше. Греемся же мы не от отражения солнца в воде и лужах, а от самого солнца, не правда ли?
Про себя Надя шла еще дальше. Боже мой: почему-то все добрые дела всегда стараются повернуть только одной стороной, вроде как листья лицом постоянно следят за солнцем. Но сторон-то — две! Это, по крайней мере — если не больше. Как-то раз утром, еще лежали в постели, звонит Авакова: ей страшно плохо, поссорилась со своим очередным ухажером: Алексей, спасай, жить не хочется! Только собирались день провести вместе, может быть, даже куда-то пойти — нет, надо ехать, мчаться, помогать исправлять настроение и успокаивать эту подколодную змею. Не то, что позавтракать, даже до карточек своих не дотронулся — самая большая пунктуальность — и понеслись, как будто у той действительно беда. Зачем-то потащились все вместе, вчетвером (Сонька взяла с собой сына, Андрея) в зоопарк: ребенок захотел посмотреть зверей. Конечно для Соньки — это добро: все-таки не одна, почувствовала локоть. Но о ней, о Наде, — он подумал? Ей-то каково? Для нее это как раз не добро, а совсем наоборот. Или, может быть, он считал, что она с радостью видит эту женщину, которая, никого не стесняясь, ни раз при встрече с Алексеем говорила: Так — ты ее еще не бросил? Я думала, ты это умеешь: рвать. Или, может быть, она испытывает чисто эстетическое наслаждение, когда эта якобы несчастная, брошенная, но в глубине души очень милая и добрая женщина выкаблучивается на каждом шаге? Алешка, смотри: жираф — вещь! Шея — вещь! Длинная — агент нашего третьего отделения. Правда, Алексей? И тот, конечно, чтоб успокоить, ни в коем случае не обидеть — соглашается с любой ее глупостью. А эта пятнистая кошка в клетке! Алешка — ведь это совесть, да? Не дай Бог остаться с такой наедине — разорвет! И так — целый день. Потом пошли кормить ребенка мороженным, затем на ненужный пустой фильм; только поздно вечером вернулись к себе, проводив Соньку с сыном до самого дома.
А ночью, уже легли, даже, кажется, успела заснуть — приехал Казнер. Ведь это беспардонность какая — врываться к людям ночью наполненному своими всевозможными горестями и потом в течение трех часов без перерыва читать свои странные, если не идиотские стихи. Просидели с Алексеем на кухне до четырех часов, гремели посудой, орали, потом ей пришлось встать, устраивать на полу ложе для этого жалкого человечка, а он еще потом несколько часов ворочался, вздыхал, пил воду, не давал уснуть. Нет, конечно, она не спорит — это все дела добрые. Что говорить: как он, Алексей, мог отказать, если к нему обратились за помощью? Но, с другой стороны, — как можно не видеть, что она, Надя, страдает уже от одного присутствия этой Соньки, этого Казнера; что он им помогает, но за ее счет?
Да и так уж ли это точно, что нужны именно добрые дела? Когда лошадь бесится, встает на дыбы, разве ее мягко оглаживают, а не бьют кнутом? Кто сказал, что каждый раз нужно, именно жертвуя всем своим, кого-то оглаживать, успокаивать, уговаривать, помогать? А, может, как раз лучше поставить на место этого Казнера, чтобы он понял — кто он есть: никому ненужный, пустой, самолюбивый маленький человечишка. Пусть хоть раз посмотрит на себя со стороны и узнает — какой он есть на самом деле, а не в своих глазах. А на счет Аваковой — даже и говорить смешно. Разве та сама постоянно не повторяет, что людей надо дразнить, тормошить, не давать им застывать, превращаясь в свои собственные физиологические отправления? Значит, и с ней самой также нужно, а не трястись, как над принцессой на горошине. Вот они эти две стороны: какая из них первая, лицевая, а какая изнаночная, разве можно это так уж наверняка сказать? Сколько Надя видела таких — добреньких, все сюсюкающих, и все — слабаки, слюнтяи, поступающие так, потому что так легче, проще, даже спокойнее: конечно, легче соглашаться и успокаивать, чем останавливать и ставить на место. Всегда такого добренького хочется позлить, пощупать — а до какого момента ты сможешь таким быть, после чего ты сломаешься? Не добренький ли ты, пока это тебе ничего не стоит, нет ли здесь императива Канта, разумного эгоизма — отношусь к тебе так, как хотел бы, чтобы относились ко мне?
А сколько нервов стоил ей этот их сыночек, Андрей? Сама Сонька воспитывала его жестко, дрессировала почти по-армейски. Это удивило еще во время первых посещений Аваковской квартиры, когда между ними, ей и Сонькой, еще сохранялась видимость дружеских отношений. Например, подходит мальчишка с вопросом: Мам, а как пишется слово равноденствие — через а или о? — Что? А ну стоять нормально! Кому говорю! Ты на черновике написал? Что? Написал на бумаге, сам тысячу раз проверил, посмотрел в словаре, а только потом спрашивать, ясно? Мальчишка каменел, застывал, краснел и опадал лицом, робко поворачивался и уходил. И все это во время другого разговора, при посторонних, ни сколько не думая о его восьмилетнем самолюбии. И это при том, что тот рос страшно замкнутым, хоть и очень много знающим, не по-детски начитанным, тайно ласковым, в Алексее не чаял души. Этим Сонька беззастенчиво пользовалась. Чуть только появлялась мизерная необходимость, куда-то с кем-то пойти, даже не задумываясь, звонила: Алексей, вечером надо посидеть с Андрюшкой. Есть ли у них какие-то другие планы, может, именно сегодня это как раз трудно – этим никто не интересовался. Знала — Алексей никогда не откажет. Ехали вдвоем (Надя никогда не отпускала его одного в Аваковскую квартиру); пару раз даже оставались там ночевать.
Всегда если приходилось спать на новом месте, Надя еще скорее ощущала в себе женщину. Она не знала, как это проявляется в ней, просто чувствовала, что струнка, представляющая в ней желание, напрягалась, становилась более чувствительной и отзывалась, позванивая, при самых легких прикосновениях. То, что у них дома из-за привычки было уже лишено и стеснения, и остроты, здесь опять оказывалось, чуть ли не запретным, сладостно неприличным, будто за ними тайно кто-то наблюдает. А мальчишка, Андрей, к вечеру только расходился. С разрешения Алексея приглашал к себе двух товарищей, устраивали на полу какой-то сумасшедший футбол, борьбу (чего Сонька ему, конечно, никогда не разрешала). Надя, не зная, что делать, сидела, опустив руки, на стуле и с раздражением наблюдала как Алексей, словно большой ребенок, возится на равных с мальчишками. Неприятно было и то, что он совсем не понимал, как ей хочется, чтобы все эти игры поскорее завершились, и, плюс к тому, действовала на нервы столь явно проявляемая им инфантильность: знак недопеченности натуры, детскости и даже слабости. Наконец пришлось самой вмешаться, может быть, чуть резковато сказала, что поздно, ребятам — пора домой, а Андрею уже давно надо ложиться спать. Четыре пары одинаково обиженных глаз укоризненно укололи ее в ответ, но подчиниться пришлось.
Хотя бы кровать Андрюшкину отсюда вынести надо, — шепнул ей на ухо Алексей, когда она, уже зачем-то надушенная Сонькиными духами, выглянула из ванной. Это хотя бы — поразило неприятно. Нет, сама мысль о переносе кровати мальчика в другую комнату — верная. То, что она стояла здесь, что Авакова здесь принимала всех своих очередных приятелей — как угодно: дико, нечистоплотно, хотя и в ее духе. Тут же, конечно, перенесли. Но — хотя бы? Отчего так? Обиделся, что разогнала их теплую компанию? Или сам не хотел того, чего так жаждала теперь она, а он лишь снисходил? Или неприятно, что все это происходит именно в той комнате, где он ни раз укладывался с Сонькой? А вот для нее это и было как раз одним из самых главных: именно здесь, на этой постели. Она просто видела, ощущала почти до самого последнего момента эти мелькающие, порхающие как бабочки, контуры совокупляющихся пар: Сонька и Алексей. Неясные, дрожащие, состоящие из пунктира; этот пунктир пульсировал, размывался, бледнел, обводился жирным контуром: она и Алексей; все как бы гасло, занавешивалось чем-то черным, пока пунктирные пары совсем не пропали, а осталась только белая колеблющаяся простыня потолка, которая волнами уплывала в сон…
Почему именно это вспомнилось ей теперь в последний вечер, когда она, почти прощаясь, сидела на гладильной доске в конце коридора? Шла, шла, а затем и споткнулась об очередную зарубку на памяти. Знать бы заранее, где споткнешься, внимательней бы смотрел по сторонам, да где там. Почему-то тут же припомнилось, как, однажды проснувшись ночью, услышала, что Алексей что-то еле шепчет губами. Испугавшись, спросила: что такое? То, что сказал, удивило: Понимаешь, что-то у меня не так. Что-то в отношении нашего Андрюшки не получается. Ведь он сын мне — это очень сложная штука. Нет, я его, конечно, люблю, но, понимаешь, как-то уж совсем как других; кровь почему-то мне ничего не говорит. А сейчас подумал вдруг — стыдно: кровь же я совсем не чувствую, ведь так тоже, наверно, нельзя. Ведь не зря же такое существует — отец и сын: здесь обязательно должна быть какая-то хитрость. Мы же все от этого очень теряем. Связи нет. Знаешь, как в часах: вынули одну пружинку — и все, дальше хода не будет. Ты меня понимаешь?
Нет, пожалуй, она не понимала. Но вдруг ощутила щемящую к нему жалость — мучается человек, сам себя мучает. Спросил ее про сына — значит, к ней по-другому, значит, ее не так, как других, иначе какое право имел спрашивать? И это слово — наш. Чей наш — Сонькин или ее? Прижала его голову к груди: было ощущение подобное испытанному однажды, когда в предчувствии неприятного разговора с родителями поднималась по лестнице, а перед ней маячило виноватое расплывающееся лицо этого самого человека, только что целовавшего ее внизу в парадной и заранее просившего простить — кого? — она забыла, но ведь именно тогда он сказал, что, кажется, уже любит ее мать.
Почему она об этом вспомнила именно теперь, когда времени оставалось так мало, что вспоминать было, в общем-то, бесполезно, как бесполезно для памяти писать пальцем на запотевшем стекле.
А из-за переноса кровати Авакова закатила им скандал буквально через несколько дней. Позвонила, позвала к телефону Алексея и утроила ему разнос. Это еще что за фокусы? Что за самовольные перестановки? Зачем надо было обижать парня — ведь он так привык спать с ней в одной комнате, и один просто не смог заснуть? Алексей страшно расстроился. Послушай, может быть, мы действительно с тобой поторопились: наверное, не стоило это делать? Надя, к сожалению, не сразу поняла, какая здесь приоткрывается удача. Нет, что здесь дело не в Андрее – это, несомненно. Здесь очередные Сонькины женские ходы, суть которых унизить ее, Надю, вызвать к ней досаду со стороны Алексея. Но — почему? Почему, именно сейчас, после того, как она, по крайней мере, должна быть им благодарна, раз они находились у нее дома, пока она неизвестно где и неизвестно с кем развлекалась? Почему именно такой несерьезный повод — перенос постели Андрюшки? Или для нее это тоже так много, что не выдержала? Специально хотела, чтоб он им мешал, а она, Надя, чтоб помнила? Значит — до сих пор ей Алексея еще не простила: нет. Даже виды, может быть, имеешь, надеждочки еще малюсенькие лелеешь? — ну хорошо. Такую возможность упустить было бы непростительно.
Было ли у Нади так уж все рассчитано до мелочей — вряд ли. Просто проявилось собственное женское чутье: так шаровая молния летит по линии сквозняка – на первый взгляд, нелепо, интуитивно, но верно. На первые слова Алексея после Сонькиного разноса, сдерживая себя, промолчала; но на следующий день, вроде бы случайно, но затащила Алексея на Аваковскую квартиру, когда Соньки точно не могло быть дома, и устроила перекрестный допрос Андрею. Мальчишка же, конечно, ничего не подозревая, сказал, что, наоборот, очень рад, что кровать перенесли в его комнату, он давно мать просил, но та все почему-то отказывала. О том, что он-де не спал тогда целую ночь, тоже оказалось неправдой, спал и даже не слышал, когда вернулась мама.
Алексей, казалось, ничего не понимал. Она тоже не говорила всего до конца, будто чувствовала — рано, надо обождать. Хотя про себя отметила: вот они добряки — вся их доброта от того, что ничего не видят, замечают только, что могут, что хотят заметить; поэтому и на взгляд их выходит — все гладко, понятно, подходяще под точку зрения. Чуть не расхохоталась, когда Алексей с удивлением произнес: Не понимаю, зачем это ей было надо? Объяснять, однако, — было не время.
Для Аваковой же это был, очевидно, просто очередной срыв: привыкла уходить безнаказанной, последствий для себя не ожидала. Поэтому так легко и клюнула. Все получилось просто, будто специально подстроено заранее: на самом деле у Нади имелась лишь маленькая зацепочка. Маленький цепкий крючочек, который можно и не заметить, а можно и заглотить, да и еще так, что деться уже некуда: вот как получается-то. Во время следующей же их общей встречи (собрались, кажется, по поводу дня рождения Казнера) Надя вроде бы незаметно, а на самом деле с тайной мыслью опять навела Соньку на воспоминания об этом вроде бы забытом инциденте и специально подогрела ту своим замечанием, заставляя выговориться полностью. Однажды высказанная и не встреченная в штыки версия, очевидно, стала еще более достоверной, обросла дополнительными подробностями и обвинениями: даже между первым и вторым вариантом уже начался диалог. Разночтения порочно перемигивались, кокетничали разноцветными глазами.
Все произошло, как в восхитительном волшебном сне. Что такое интуиция? Ведь это именно она помогла Наде впитывать слова Аваковой, как умирающей от жажды, всеми порами и капиллярами женской души. Но — только до одного момента, когда все резко повернулось в обратную сторону. Ей даже не нужно было подбирать слова, все говорилось само собой. Она только проверила, прочно ли зацепилась и запуталась Сонька: проверила легким ничего незначащим сомнением, которое ту еще только больше распалило. И только потом, разом, единым духом, опрокинула и разрушила все ее доводы. Непонятно только: зачем ты впутала сюда мальчика? Мало того, что ты заставляешь его наблюдать все те гадости, которыми занимаешься в этой же комнате. Скажи хоть раз всем прямо, мать: мол, имею виды на Алексея, исторически неприкосновенный запас, а что появилась у него я, только раззадоривает, не правда ли? Мы чудесно провели в тебя ночь: видели таких порхающих бабочек — очень когда-то милых. Только теперь тебе бы не мешало похудеть, как ты находишь, Алексей?
В общем-то, она подстроила все даже не ради этих слов. И даже не ради того, чтобы все, а, главное, Алексей, поняли, как залгалась и куда постоянно клонит Сонька. Все — ради того, что произошло затем. Знала — Сонька такое не вынесет, не простит сама себе подстроенной ловушки. Как опутанный шерстяной ниткой тарантул, она должна была наказать сама себя: по крайней мере, сделать такое, чтобы больше встречаться вместе они уже не могли.
Надя с наслаждением увидела, как треснуло что-то в этом искаженном женском лице, как выскочили из глазниц зрачки, повиснув на тонких плетеных канатиках, как взметнулось подвижное, словно у ящерицы, тело, извиваясь, потянулась шевелящимися пальцами к ее лицу. Она и не думала защищаться или даже шевелиться, это не входило в ее намеренья — так лучше; она только напряженно вглядывалась в потемневшие от ужаса глаза: самая середина зрачков скручивалась, штопором уходя в глубину, где дальше уже превращалась в известную винтовую лестницу с просторными пролетами, но без дверей, концы которой истаивали в темноте… В самый последний момент, когда она уже предощущала вещественные преграды отношениям, в виде кровавых полос на ее лице, визжащую женщину перехватили мужские руки: остановили, отбросили, прижали к стулу. Все дальше было уже не интересно; Надя просто сидела на месте без сил, не умея сдерживать заливавшую умилением улыбку на лице; и словно через стенку слушала чьи-то голоса. Случилось опять то же самое — остекленела: взгляд повис, как одеревеневший от мороза провод; она ощущала свой зрачок, который упирался в маленькую покосившуюся неподвижную стрелку часов (стрелки казались похожими на круглые маникюрные ножнички). Она была вся покрыта инеем, сторожившим каждое ее движение звонким и хрупким внутренним покалываньем; но было не холодно, а, наоборот, жаркая истома, от чего еще более размаривалось тело. Казалось, прямо из ее нутра доносился раздробленный Сонькин голос: Какая дрянь! Какая ты дрянь! Боже мой, Алексей, Алешка, прости меня: я ведь тоже дрянь. Но какая дрянь, какая дрянь! А потом этот день кончился…

Что такое человек — если это не ракурс, не точка зрения? Можно, конечно, представить его себе, как поле борьбы разных сил, а чтобы их можно было как-то отличать (как отличают игроков двух команд на одном поле), их и помечают двумя цветами: темным и светлым… Однако нравственные ярлычки, присвоенные для цвета футболки каждой команды, многим справедливо кажутся весьма условными. Ведь эта наглядность только для удобства зрителя, и если бы не существовало постоянных разночтений — что считать, скажем, темным, а что светлым, то не существовало бы того почти устойчивого равновесия: не горение и не немота, а тление — наша жизнь. При этом многим кажется естественным, что если даже борьба двух команд в той или иной степени реальная модель, то и она внятно работает только до какого-то определенного момента. А в дальнейшем, — после условной победы одной из сторон, можно наблюдать лишь безвольное скольжение в сторону победившей; побежденному же остается бегать вдоль блестящего начищенного полоза, бессильно охать, кричать, хвататься за голову руками — это бесполезно.
Но вот что ожидает каждого в конце этого пути, что же находится там, внизу, или там, наверху, это, пожалуй, предстоит каждому узнать на собственном опыте. Хотя…

Чисто внешне все получилось почти так, как этого она и добивалась. Общение между всеми ними практически прекратилось; единственный раз увидела из окна троллейбуса Казнера: он шел прямо по мостовой, правда у самого тротуара, но против общего потока; как слепой, выставив чуть вперед руки. Троллейбус проехал почти над ним, и она заметила, как у Казнера шевелились губы: то ли говорил вслух, то ли сам с собой. Ее окно уже почти скрылось за поворотом, когда Казнер внезапно вскинул голову и неожиданно встретился с ней глазами. Взаимное рассматривание продолжалось всего какие-то доли секунды, однако ей показалось, что Казнер либо в испуге отпрянул, будто столкнулся с чем-то ужасным, либо просто остановился, как вкопанный. Как получилось на самом деле, ей так и не удалось узнать: перед окном уже мелькало что-то другое; но этот отпрянувший взгляд еще долго таял, не желая смешиваться с другими впечатлениями, точно горькая таблетка, положенная под язык.
С Алексеем же отношения почти не переменились. По крайней мере, в худшую сторону — нет. Даже наоборот: он как бы стал еще более заботливым, трогательно внимательным, как будто ухаживал за больным ребенком и боялся неловкостью напортить. Правда, в этой заботливости появилась какая-то новая грустная струнка: будто он жалел ее, но ничем не мог помочь. Да, да, пожалуй, если и появилось в их отношениях новое, то именно вот это невнятное ощущение грусти, легкой и прозрачной, как слово палевая; по крайней мере, у Алексея.
Как она и ожидала, о том, что случилось, сам Алексей заговорить так и не решился. Единственную странною фразу, которую она от него услышала (когда сама чуть ли ни насильно навела его на эту запретную тему), была: Скажи, ты ведь никак не могла иначе, правда? В голосе звучала мольба, тон был как у отчаявшегося попрошайки — открытая дверь и сквозняк для шаровой молнии.
Что она могла ему ответить? Конечно, не могла — могла бы: сделала все иначе. Зато его слова навели ее на очень интересное сопоставление. Действительно: ведь всегда, когда она поступала — ведь она просто не могла иначе. Ведь выбора просто не существовало — была лишь невозможность противиться. Она даже не могла припомнить, чтобы когда-нибудь сознательно пыталась выбирать, все происходило само собой. Как бы шторм на поверхности, на глубине же всегда спокойно. И так для каждого: каждый — только как может. Значит, и виноватых нет: разве с кого-то можно спросить, если все в ней решилось, может быть, еще до рождения — она и есть такая, какая она есть. Пусть уж кто-то один отвечает тогда за все, раз так получилось, что не найти даже точки отсчета.
Почему-то вспомнилось, как однажды Алексей внутри другого большего разговора попытался объяснить ей, что все поступки человека определяются не его мыслями, чувствами, сознанием — а как раз тем, что чаще всего тщательно скрывается: потребностями — вот. Грубая, конечно, схема, зато наглядная. Потребности первого рода (или первого этажа), присущие всем живущим, это потребность просто жить: и жить, конечно, как можно лучше. Радуя плоть — есть, спать, пить, любить женщин, или, наоборот радовать ум — читать, смотреть, слушать: и все лучше, сочнее, крепче.
Но была и другая потребность: она начиналась уже с самого простого вопроса: ну а зачем? Зачем жить, если радости плоти, как и радости духа, все равно конечны: раз человек, в конце концов, умирает, значит, жить этими радостями все равно, что черпать воду дырявым ситом — дно будет сухим. Здесь и вырастала вторая потребность: жить так, чтобы понять — зачем, чтобы хотя бы попытаться уйти от бессмысленного круговорота и до самого последнего момента не верить в него. Отсюда вытекала потребность в познании: в разной степени эта потребность также была присуща всем, жившим хотя бы раз.
С третьей потребностью (потребностью третьего этажа) дело обстояло несколько сложнее. Скорее всего, это был лишь один из возможных ответов на вопрос: зачем? Точнее даже — не зачем, а как? Тут в качестве примера Алексей приводил один очень интересный опыт, проведенный с крысами. Целую группу незнакомых между собой крыс, не связанных мешающим эксперименту родственными узами, сначала не кормили, доводя их до последней стадии истощения. Затем помещали всех в одно замкнутое пространство, а одну отделяли, например, прозрачной сеткой. После чего этой одной клали в кормушку еду, и здесь начиналось самое интересное. Кормушка была устроена так, что как только крыса начинала лакомиться, по ее товаркам проходил электрический ток, и они визжали от боли (а, в конце концов, просто умирали). И вот оказалось, что далеко не все серые хвостатые существа согласны избавиться от голодной смерти ценой жизней своих незнакомых соседок. Некоторые, конечно, на это шли, но иные добровольно приговаривали себя к постепенному страшному умиранию, прижимаясь телом к отделяющему их непроницаемому занавесу.
Это было удивительно! Значит, для живого существа не достаточно только собственного счастья: ему просто необходимо, чтобы одновременно были счастливы и другие. Что важно: этой потребностью всеобщности обладали не разумные, сознательные человекообразные особи, а сентиментальные серые слабонервные создания, которыми так любят лакомиться кошки. Вот она какова эта инфернальная третья потребность: чувствовать себя ответственным за то, что и сформулировать то сложно, в любом случае отбрасывая при этом собственную выгоду, как сношенные дотла прохудившиеся ботинки.
Конечно же, в какой-то мере подобная потребность входит в натуру любого человека, хотя бы потому, что ему выпал шанс некоторое время быть живой плотью. Но вот таких людей, для которых потребность третьего этажа является определяющей в характере, их считанная бесконечная малость — понятно. Пожалуй, это свойство и является единственным условием всеобщего существования; но ведь и здесь была своя загвоздка.
Ведь, если все эти потребности находятся в области чисто бессознательного, и сознательно управлять их распределением нет никакой возможности, получается, что никто ни в чем не виноват. Ведь только самые простые поступки совершаются как результат сознания: да и то, разве это сознание не есть просто следствие опыта других более ранних поступков, совершенных во имя удовлетворяемых потребностей? А поступки настоящие, хотя кто точно знает, чем настоящее отличается от ненастоящего? Нет, здесь было еще много неясного, или, по крайней мере, такого, с чем очень не хотелось просто так согласиться, поставив окончательный крест на сомнениях.
Почему-то именно это припомнила Надя, размышляя о последствиях и причинах известного события, уже буквально спустя несколько недель после того, как все произошло. Если она теперь и жалела, что потеряла возможность видится всем им вместе, то почему-то натыкалась на насмешливое лицо как всегда одетого с иголочки Сергея. Или ей это только казалось, или было на самом деле, но на последних совместных встречах (после того памятного сна) между ними стали устанавливаться какие-то странные отношения, вроде молчаливого договора о неразглашении тайны. Почему-то ее тянуло к этому человеку, который хоть и по многим статьям проигрывал Алексею, но чувствовалось в нем такое, чего Алексей был лишен начисто. Это нечто трудно было определить одним словом, но если бы к ней пристали, как говорится, с ножом к горлу, то она, пожалуй, сказала, что это — легкость. Приятная, прозрачная, недавящая легкость по отношению к жизни, к своим и чужим поступкам, не отягченная требовательностью и самокопанием. В нем ощущалась гордость от веселой игры ума, несомненной эрудиции и разумного практичного понимания жизни. С точки зрения Нади, пожалуй, только Сергей из них всех был по-настоящему счастлив: он точно знал, что хочет, и делал это.
Хотя по большому счету даже этого было маловато: для чего? Если бы ее спросили, способна ли она полюбить человека, который либо не любит ее, либо просто любит ее меньше, чем она, то Надя, не раздумывая ответила, что, конечно же, нет. В том то и дело, что и со стороны его она ощущала к себе невнятное полувнимание: нарочито равнодушные взгляды во время якобы чисто мужских разговоров и неприкрытое удивление, которое всегда может граничить с очень серьезным, во время их последней сценки с Аваковой.
Если же быть до конца честной, то она испытывала к нему и постыдное плотское влечение. Полно — постыдное ли? Так уж ли она одна в нем виновата? Не по ее вине так получилось, что Алексей, непосредственно как мужчина, оказался каким-то уж слишком простым, если даже не стеснительным, в некоторых положениях; что, если не огорчало, то, по крайней мере, слегка разочаровывало. Зато в насмешливом Сергее чувствовалось нечто, если не порочное, то зато изощренное, от чего захватывало дух, когда она думала об этом или представляла. Хотя думала — слово не то; просто иногда какие-то неясные видения пропархивали в душе, и от этого под сердце забивалась сладостная истома.

5

Неизвестно во что вылился бы этот ее возрастающий интерес к ироничному товарищу Алексея, если бы однажды утром не пришла из Зеленогорска весть, во многих отношениях оказавшаяся переломной. Весть об убийстве двоюродного брата Нади, Сашки.
В Зеленогорске у Ветровых жили Надины бабушка и дедушка со стороны отца, Сергея Яковлевича. Для городских Ветровых дом в Зеленогорске являлся дачей: сколько Надя себя помнила, пока училась в школе, лето проводила именно там. Потом жалела — так из-за этого больше ничего и не увидела. Стариков отца ни Ксения Александровна, ни Надя, в общем-то, не любили. Прожили те очень гладкую жизнь: дед был старым большевиком, не потерявшимся и после, никакие треволнения их так никогда и не коснулись. От этого они получились людьми осторожными, до последней выточки правильными, поэтому скучными, хотя и не злыми: в Наде, по крайней мере, души не чаяли.
Здесь же, в Зеленогорске, на соседней к старикам улице жила и родная сестра Сергея Яковлевича с мужем и сыном. Сашка, их сын, был на два года младше Нади и попадал уже в самые первые ее детские воспоминания. Отношения между семьями брата и сестры были всегда натянутыми, не родственными, каждая сторона презирала и тайно не доверяла другой. Муж сестры Сергея Яковлевича являлся когда-то подчиненным ее отца, впоследствии занявшим его место, и Ксения Александровна всегда не без удовольствия утверждала, что и женился он на перезрелой засидевшейся в одиночестве девушке из соображений далеко не романтических. Сама сестра Сергея Яковлевича закончила в свое время Академию художеств и работала экскурсоводом-искусствоведом в Эрмитаже. Это тоже (особенно лет десять-двенадцать назад, когда из увлечения Сергеем Яковлевичем пейзажами неизвестно что могло получиться) было предметом постоянных насмешек, если даже не зависти. Получить столь хорошее образование, да так и остаться навсегда синим чулком! На одной из экскурсий, проводимых ею в Эрмитаже, кажется по испанской живописи, Надя раз была: действительно, скучная традиционная скороговорка, собранная из общеизвестных фактов — ничего творческого. Надя хотя с легкой руки Ксении Александровны и лишена была возможности учиться рисованию, но к живописи, особенно после писем Ван-Гога, относилась трепетно, считала, что такая профессия обязывает: не можешь — не берись. Ксения Александровна, обожавшая сочные выражения, единственным приличным эпитетом, подходившим для определения семьи Сергея Яковлевича, считала мещанистые. Под знаком такого остракизма воспринимался и Сашка, паренек во всех отношениях современный; в духе семьи сначала поступивший в Физкультурный институт, а затем с трудом переведенный в Торговый. Пожалуй, воспользовавшись словом Алексея, вполне можно было сказать, что он человек, по крайней мере, конечный. То есть его натура состояла в основном из потребностей первого этажа, в лучшем случае с тоненькими мраморными прожилками второго. Он и сам этого не скрывал, будучи всегда приятно откровенным с Надей, говорил, что хотел бы жить, не думая о хлебе насущном, а для этого его надо иметь.
Однако сама Надя испытывала к нему, как ни странно, вполне теплые чувства. Вызвано это было и тем, что с ним связывались многие первые детские впечатления, и тем, что он всегда относился к ней как к старшей. Хотя и считал, что она с задвигом, но говорил о серьезном с удовольствием — единственный с кем вообще можно было говорить в Зеленогорске. Честно говоря, поэтому-то все последние годы и не любила сюда ездить, что к ней тут относились совсем не так, как хотелось. Не то, что как к ребенку, но вроде она все оригинальничает (ужасно не терпела этого слова), даже несколько заносится. Когда начинала говорить о своем, сразу ощущала недоверие, непонимание, даже отчуждение — продолжать не хотелось. Что касается Сашки, то с ним связывалось и совсем интимное, хоть и очень раннее воспоминание, еще в возрасте семи-восьми лет: своеобразные, вызванные жаждой познания другого тела игры в доктора и пациента, в мужа и жену — запомнилось навсегда. Кажется, инициатором была даже другая соседская девочка по даче, но ей первой и надоело. Хотя и было все, в общем-то, чистое: просто запретное раннее любопытство, но с Сашкой об этом никогда. Хотя о другом, даже более скользком, пожалуйста.
О том, что сейчас случилось с Сашкой, ей сумбурно, торопливо, волнуясь, рассказал Сергей Яковлевич, разбудивший звонком по телефону как-то утром. Кратко, как удалось понять Наде, дело обстояло так. Примерно года полтора назад Сашка сошелся с одной женщиной, старше его на лет пять-семь, женой моряка дальнего плаванья. Сначала все походило просто на любовную интрижку: мальчишкам в определенном возрасте нравятся женщины их старше. Его избранница (у нее было неподходившее ей несовременное имя — то ли Анастасья, то ли Анастасия, короче – Настя) с мужем жила неважно; хотя и не работала, пару раз даже заходил разговор о разводе; а Сашка — парень красивый, здоровый, по-современному самоуверенный: одевали родители всегда его хорошо, никаких денег не жалели. (Ксения Александровна на это всегда с презрением сетовала: говорила, что испортят возможно, не такого уж и плохого парня). Так что эту Настю в принципе понять было можно, познакомились они в городе: родители Сашки постоянно жили только в Зеленогорске, и городская квартира в Купчино была полностью в его распоряжении.
Однако впоследствии эта связь затянула, видно, в ней появилась и новая сторона; короче – примерно полгода назад Сашка начал настаивать, чтобы она развелась с мужем, и стала жить уже с ним нормально. Как раз в это время в очередной отпуск приехал муж Настасьи: можно было все обговорить и уладить. В общем-то, ничего особенного или нового в этой ситуации не было: одна женщина жила и принадлежала одному мужчине, а теперь хотела жить и принадлежать другому, тем более, что и он этого хотел: бывает. Однако ее муж неожиданно не пожелал уходить в прошлое; что здесь сыграло — подхлестнуло ли воображение появление еще одного сожителя, или действительно за натурой, по словам Настасьи, непритязательной и грубоватой скрывалось что-то другое, плюс надежда, что все можно еще исправить: неизвестно. Короче — развод давать наотрез отказался, а тут и стала странно вести себя сама Настя. То ли ей самой стало жалко моряка, то ли засомневалась в сделанном выборе, а, может быть, и просто захотелось поиграть на чувствах и нервах соперников, — такое тоже возможно. Несколько совместных встреч прошло почти что на грани, но Настя одновременно и сдерживала, заигрывала, упрашивала; в конце концов, уговорила Сашку подождать еще немного, и моряк уехал. Должен был он в очередной раз приехать месяцев через шесть, тогда должно было все решиться окончательно: поручилось иначе.
Моряк появился неожиданно, месяца через полтора: его не ждали. Как раз в это время у Сашки с Настасьей что-то стало не ладиться: та явно маялась, пошли ссоры, а тут и совсем занервничала — надо решать. Муж же ее с самого первого дня пошел на обострение: о каком-либо разводе не хотел и думать. Может быть, если бы Настасья сама на что-то или, вернее, на кого решилась, это могло бы как-то охладить моряка, но так получилось, что, может и не нарочно, но она только подливала масло в огонь.
Лишь, пожалуй, к концу первой недели пребывания мужа в городе, его, кстати, звали Дмитрий, Настасья стала опять склоняться в сторону Сашки. Да и то потому, что муж, вернувшись, впал в запой: в такие минуты становился страшным, грозил, хотя на следующее утро обычно прибегал с повинной — и прощала.
А потом — пропал куда-то на два дня: ни слуху, ни духу, даже не звонил — затаился. Настя даже забеспокоилась — не случилось ли с ним чего? — мало ли: такой человек — всего можно ожидать. А потом успокоилась, решила: нашел себе другую бабу и оставил их в покое; но Сашка почему-то этому не поверил.
Дмитрий появился как-то под вечер; Сашка, как нарочно, тоже уже сидел у нее. Пришел, как ни странно, почти трезвый и непонятно тихий. Сел, ему предложили чаю, он, усмехнувшись, отказался и сказал Сашке, что нужно переговорить: не хочет ли тот прогуляться? Не ходи! — сразу упало сердце у Насти, и она попыталась поймать Сашку за руку. — Я прошу тебя — не надо! Однако он уже встал, улыбнулся: Ерунда, я сейчас вернусь, и вышел, не оборачиваясь, за Дмитрием. Больше она его уже не видела.
То, что так оно и было, что запугать Сашку было довольно сложно, и что роль этой женщины свелась только вот к этим словам, как она потом и показывала, — в это Наде как раз было поверить легче, чем кому бы то ни было другому. Сразу вспомнила один случай в Зеленогорске, летом, лет пять тому назад, на причале у лодочной станции: стояли с Сашкой вдвоем, о чем-то разговаривали, и тут к причалу подкатила лодка с двумя здоровенными матерящимися во всю глотку пьяными мужиками. Тогда Сашка, даже не дожидаясь вопросительного взгляда с ее стороны, сам сразу рванулся к ним навстречу и приказал замолчать. Один из мужиков вроде бы по инерции сначала попер на него, но сразу остановился: уже тогда в Сашке — что там, мальчишка, семнадцать лет, но очень спортивный, с детства занимался и греблей, и борьбой, с удовольствием показывал ей различные приемы, — но была сразу ощущаемая неукротимость: нет, такого не запугаешь. Это чувствовалось сразу, а если в дело была замешана любимая женщина, то и подавно.
Все последующее стало известно уже намного позже и не так достоверно, ибо записано было с голоса Дмитрия, как он показывал на следствии. Верить этому нужно с осторожностью, так как в истории осталось слишком много белых пятен. Сколько там стояло людей, было ли все задумано и предусмотрено заранее — неизвестно. Каким-то образом им (потому что вряд ли это был один Дмитрий) удалось заманить Сашку на пустырь перед станцией к известному мостику через канаву. Именно здесь, на мостике, во время разговора кто-то (Дмитрий сначала утверждал, что его вообще на мостике не было), оглушив, ударил Сашку по голове в первый раз тяжелым сзади. И здесь началось самое ужасное: пока он был без сознания, Сашку зачем-то полностью раздели, зло надругались над ним, как над мужчиной, после чего затолкали в специально принесенный и спрятанный под мостиком непонятный ящик. Дождавшись полной темноты, ящик погрузили в электричку, отвезли в Павловск и там где-то на окраине парка закопали в укромном месте.
(Как только Надя услышала по телефону от Сергея Яковлевича слово надругались, ей сразу почему-то вспомнилась темнота пыльного дровяного сарая в Зеленогорске, он стоял наискосок от их дачи, в правом углу двора; и гладенькое мальчишеское тельце, которое она с любопытством трогала своими руками. Тише, вы! — зло зашептала соседская девочка, наблюдавшая через широкие щели между досками за тем, что делается во дворе. Вон ваша бабушка пошла. Кожа под руками и сами руки сразу покрылись холодными шероховатыми пупырышками, и она отдернула их. Когда же это било? Лето, кажется июль пятьдесят восьмого года, значит более пятнадцати лет назад: кажется — вчера…)
Самой страшной подробностью, ставшей известной уже потом, было то, что Сашка, как показала экспертиза, умер уже в ящике: значит, закапывали его еще живого. Правда, об этом узнали только через две с половиной или даже три недели.
Дмитрий появился у Насти утром уже следующего дня; появился как ни в чем не бывало, правда, на взводе: на что он рассчитывал — неизвестно. Что он наговорил своей бывшей жене, ведь все-таки, скорее, она была именно бывшей: не жил он с ней более полугода; как смог объяснить, куда делся Сашка, чтобы она хотя бы на время поверила — тоже непонятно. Но точно известно одно: в эту ночь она оставила его у себя, спала с ним на одной постели, впрочем, как и в следующую ночь тоже. Почему она поступила именно так, какие чувства переполняли ее душу в эти дни, — это, пожалуй, так никто никогда и не узнает… Только утром третьего дня полуобезумевшая женщина побежала и заявила обо всем в милицию; Дмитрия сразу арестовали.
Однако еще ровно восемь дней он запирался, от всего отказывался и только потом, совершенно неожиданно, рассказал почти все, и сам показал место, где они закопали ящик. Большим вопросом оставалось — кто они: ясности здесь так и не добились. Дмитрий все сваливал на каких-то незнакомых ему людей, которых он нанял за две тысячи триста — где, куда подевались: их так и не нашли.
Во время следствия и суда Настасья вела себя более чем странно: сначала вроде даже пыталась наложить на себя руки, но, конечно, неудачно; а потом всеми силами стала выгораживать и спасать Дмитрия: лгала, билась в истерике, просила его пощадить, что, мол, она одна виновата — но это известная история. На одном из заседаний суда она даже выкрикнула: Я люблю его! (кого его: Сашку, которого вроде тоже любила или теперь опять бывшего моряка? — вероятнее всего, теперь уже последнего); что, очевидно, повлияло. Короче Дмитрию дали совсем небольшой срок, в кулуарах намекали, что потом, вероятно, еще скостят; все, конечно, из-за ревности; и это несмотря на то, что убитые горем родители требовали сурового наказания (Алексей говорил: Зачем? Неужели им еще мало? — кому им, ведь если родителям, то сын-то у них один?) — но это не помогло.
Как ни странно эта история возымела самое решительное действие на отношения Нади с некоторыми ближайшими окружающими и, прежде всего, с Алексеем. Странность здесь, конечно, весьма условная, ибо при всей запутанности и связанности человеческих мотивов, любая вроде внешняя ниточка, одним сухожилием прикрепленная к постороннему событию, другим, может цепляться к самой сокровенной струнке души. Началось все прямо с того утра, когда ее разбудил звонок Сергея Яковлевича, поведавший ей о случившемся. Удивительно: первая мысль ее была об Алексее — почему-то испугалась за него. Дрожащими от волнения пальцами набрала номер телефона: Алексей с утра находился на работе, и попросила его позвать. По телефону только намекнула о том, что произошло, потребовала, чтобы он сейчас же ехал домой, голосом: немедленно.
Самое странное это, пожалуй, то двойственное ощущение, которое она испытывала, пересказывая Алексею всю эту историю. С одной стороны, в ней томилось желание как можно точнее передать Алексею весь ужас истории, именно ужаснуть, ошарашить; она даже для этого попыталась использовать кое-что из навыков, приобретенных ею в театральной студии. С другой, во время рассказа ее посетило одно очень странное чувство, которое непросто передать одним словом; может быть, такого слова и нет. Что-то здесь было от того непонятного ощущения, и ранее накатывавшего на нее, если ей приходилось видеть или узнавать о невероятных по жестокости страданиях; и тогда сквозь последующие за тем соболезнованиями или даже слезами в ней пробивалась некая истеричная непонятная радость, почти то самое, когда говорят: смех сквозь слезы. В данном случае к этому несомненному ощущению примешивалось е удовлетворение, что именно она рассказывает об этом Алексею; и он, может быть впервые, что называется, открыв рот, должен слушать ее.
Нельзя, конечно, сказать, что в ней самой не было ни какого чувства возмущения или совершенно естественной жалости. Возмущение было, и оно только возросло, когда ей привелось увидеть эту пресловутую и жадно рассмотренную ею Настасью, заурядную привлекательную бабенку, такие всегда с легкостью нравятся мужчинам. Но не только это вызвало в ней неприятное чувство. Эта женщина каким-то непередаваемым, нескрываемым, проступающим через сомнительность ее сегодняшнего положения высокомерием была похожа на Соньку Авакову, что, несомненно, тут же усилило в ней отрицательную реакцию.
Была, конечно, и жалость. Но самая первая к так странно закончившейся коротенькой, мотыльковой жизни Сашки, увы, погасла, растаяла слишком быстро. Может быть потому, что этот последний Сашка был уже далеко от нее, не так интересен; и умер он где-то там, в глубине своей личной жизни. А может быть, и потому, что перевешивала жалость к Сашке другому, которого она очень хорошо знала, мальчишке-брату по далекому Зеленогорске, приятелю и компоненту ее собственного детства. Но и этой жалости пришлось претерпеть совершенно неожиданную метаморфозу.
Пытаясь быть до конца честной с собой, она вдруг обнаружила, что для того десяти-двенадцатилетнего мальчика, с постоянно лезущей на глаза упрямой челкой, абсолютно неважно — жив он сейчас или нет. Даже более того, продолжая жить, пожалуй, он даже чем-то мешал тому, кто был его моложе более, чем на десять лет. Это касалось не только этого мальчика. Тоже самое можно было отметить и в отношении ее зеленогорских бабушки и дедушки; в своей детской памяти она даже испытывала своеобразные сентиментальное чувство к двум пожилым людям, так заботившихся о ней, той странной задумчивой девочке, которую на первый порах почему-то стригли всегда коротко, как мальчишку.
Сохранилась даже одна фотография: она была заснята в коротеньком платьице с оборками на фоне огромного топорщащегося куста сирени, не поместившегося полностью на снимке и росшего в углу двора зеленогорской дачи; в ее руках была зажата деревянная ручка сачка. Было ли в ее щурящихся в объектив глазах хоть чуть-чуть от предчувствий того, что должно было случиться с ней там, за этим объективом, в неубираемой диафрагмой времени жизни: возможно… Где-то тут же, за кривыми, косо срезанными краями фотографии стояла только что расчесавшая ее волосы железной расческой бабушка… Да, пожалуй, эти старики действительно до сих пор существовали и были даже по-своему ей милы; а вот те, еще более постаревшие и посегодня живущие в большом пустом доме в Зеленогорске, казались чужими: не о чем говорить, да и как-то странно мешали, наслаивались, сталкивались с милыми старичками, так и не попавшими на пожелтевший от времени любительский снимок…
Однако более всего удивила ее реакция Алексея: медленно, как-то неуклюже сполз он на колени и, обхватив руками за ее ноги, зашептал: Боже мой, я так и знал. Я же знал… Первая, мелькнувшая мысль — каким-то образом замешан в этой истории. Как, почему? — этого не может быть. Тогда что же это такое — нелепое паясничанье распускающего свои нервы человека? Или, может быть, это то, что уже ни раз приходило Наде на ум, что Алексей бывает — не то, чтобы уже совсем ненормальный, но, пожалуй, иногда все его странности действительно переходят границу…
Ко многому она — так и не привыкла, может быть, — не хотела. Например, к этому каждовечернему церемониалу подготовки ко сну. Кажется, без единого пропуска, перед тем, как лечь в постель, Алексей выпивал какую-то настойку на спирту, с перцем и еще чем-то. Делалось это перед самым сном (а если у них что-то было в постели, то после этого), потому что Алексей, после принятия лекарства разговаривать уже не мог, поворачивался к стенке и сразу засыпал.
На первых порах, явно смущаясь, он ей объяснил, что это, мол, лекарство, ему так посоветовал один очень знающий человек. Действительно, Алексей был очень слабогрудым, в детстве перенес, кажется, даже легкую форму туберкулеза, — поверить можно. Оказалось — совсем не то. Лишь через несколько месяцев признался, что пьет это специально, чтобы как-то обострить свою восприимчивость к сновидениям; ибо уже от капли спиртного его страшно развозило. Даже за столом, в компаниях, практически никогда, несмотря на насмешки и уговаривания, не пил; то же самое касалось и табака. К нему тоже была необычайная восприимчивость: несколько папирос собственного изготовления позволялось ему только после ужина, опять же, если после этого ничего не намечалось.
Перепугавшись всего этого поначалу и даже записав в дневник, что Алексей пьет как-то уж очень некрасиво, она постепенно успокоилась: привыкла. Только один раз, даже сама не зная зачем, она попробовала растолкать и разбудить Алексея после того, как он отвернулся к стенке. И сразу вспомнила слова Аваковой, что, мол, будешь им вертеть, как захочешь, но до какого-то предела — ох, он тебе еще поперек горла встанет! Тогда поняла сразу — по резко оттолкнувшим ее рукам, по вроде процеженному спокойствием голосу и как бы предостерегающим словам: Ночью нужно спать! — как-то неприятно осознала: сюда вмешиваться нельзя и больше не пыталась.
У нее же самой, особенно в последнее время, опять возродилась привычка к ночным бдениям. Часто, промучившись несколько часов без сна в постели, вставала, закуривала, брела на кухню и здесь просиживала до трех-четырех за своим дневником или просто читая. Той ночью, после странной реакции Алексея на рассказ о Сашке, она тоже сидела долго, пытаясь разобраться в своем отношении к истории с ее двоюродным братом.
Однако всей этой прошедшей стороной истории, как шумящему за окном дождю, суждено было стать во многом поворотным пунктом. Дело даже не совсем в том, что они по-разному с Алексеем отнеслись ко всему дальнейшему и по-разному его оценили. Во время единственного впоследствии разговора, на который навела его, скорее, даже Надя, Алексей сказал, пытаясь по-своему объяснить, что же произошло. Ты понимаешь, почему такое происходит? Отношение к другим начинается с отношения к себе, к своей жизни. Здесь только два полюса или, даже, скорее, два берега: посередине нет ничего — пустота, пропасть, ошибка. Один — это отношение к жизни, как к дороге между А и Б, началом и концом, дороге, подминаемой под себя, пока она не успела ускользнуть, как к данности или даже подарку. Второй, в противоположность первому, воспринимает ее не как данность, а как отдачу, как непрерывное расплачиванье, начавшееся, по крайней мере, ранее, чем нам удается ощутить себя живущими и продолжающееся за тем, что принято называть концом.
Понимаешь, пожалуй, эта маленькая характеристика — конечная либо нет — и является определяющей или даже чреватой. Ведь именно из уверенности в конечности всего и, прежде, собственной жизни и вытекает необходимость погони за мифическим личным счастьем: надо все успеть. Действительно, если все конечно, то так трудно, не обманывая себя, а на самом деле просто невозможно считаться с тем, что будет продолжаться после тебя. По крайней мере, именно на этом берегу становится естественным наивное заблуждение человека, посчитавшего, что обладать женщиной ему важней всего на свете, и не нашедшего ничего, что могло бы его остановить.
Самое интересное, что, пожалуй, только на этом берегу сам конец или смерть, как занавес, задергиваемый от слишком утомляющего и яркого света, является спасительным и желанным. Тебе никогда не приходило в голову, что чисто материальная жизнь это растянутое во времени самоубийство? Ну, а от разрешения убивать себя к возможности убить другого — всего один шаг. Вернее: это просто одно и тоже.
Однако дело было даже не в том, что Надю все более и более стали раздражать все эти пространные рассуждения Алексея: слабость — уже привыкла. Эти слова казались ненадежными и рыхлыми. Из них ничего нельзя составить: словесные построения разваливались, будто строились на песке. Их смывало волной, суть которой в том, что Надя постепенно почему-то перестала доверять Алексею. В чем смысл слов, когда поступок может быть с ними совсем не связан — знала по собственному опыту. Но конфликт вырос из другого — из ее странного нежелания ехать в Зеленогорск.
Вряд ли не ехать — сразу было волевым решением. Первый раз, когда позвонил Сергей Яковлевич и, рассказав все, передал, что ее просят приехать, когда будет отмечаться что-то вроде поминок по покойному, она не поехала, можно сказать, почти случайно. Кажется, чувствовала себя нездоровой или что-то вроде того. Короче, отказалась, но пообещала приехать в Зеленогорск уже на днях. Однако потом, как водится, закрутилась, забыла, а если и вспоминала, то находила хорошее объяснение. Честно спросив себя, поняла, что, в общем-то, все эти люди ей не нужны, чужие — что делать; значит, и она им тоже. Если быть уж до конца честной, то даже вспоминала не она сама, а ей об этом напоминал Алексей. На ее отговорку он утверждал, что как раз здесь она может и ошибаться: очень может быть, что именно ее очень ждут. Но, видя, как она все более и более входит в какое-то уж слишком раздраженное состояние, особенно настаивать не решался.
И вот тут, уже через месяц, совершенно неожиданно на ее имя пришло письмо от родителей Сашки. Удивительно — к ней обращались на вы. Писала сама тетка своим круглым почерком взрослой девочки, вообще-то вся она была в этом письме, где через несомненное и искреннее горе все равно пробивалось что-то высокомерное, наносное и неестественное. Ей даже показалось, что где-то между строк, в ненаписанном, мелькнуло знакомое ей ощущение гордости от привлеченного внимания. В письме ее просили приехать, когда ей только будет удобно, или хотя бы написать, что она помнит о Сашке (Они теперь ко всем обращаются с такой просьбой). Но убила ее одна фраза: Пожалуйста, напишите все, что вы знаете о нем как человеке, брате, мужчине! Боже мой, это пишет — мать? Только что, читая это нелепое, но все же жалкое и горестное письмо, она готова была уже растрогаться, даже укорить себя за черствость — там ждут, а она не может даже такую малость, как приехать; и вдруг — это.
Она почему-то представила, как то, что раньше было Сашкой, начинает разбегаться по трем ипостасям: в пустом пространстве зажглась точка, из нее выросла прямоугольная система координат; и все три части, что есть духу, неловко балансируя, побежали по начерченным прямым. Тяжелее всего пришлось тому, кто пытался забраться по вертикальной штанге — слабые руки, очевидно, не выдерживали, соскальзывали, может быть потому, что это было всего лишь худенькое гладкое мальчишеское тельце без волос на укромных местах, покрытое пупырчатой гусиной кожей. Что от нее хотели? Чтобы она описала вот это тельце с чуть намечающимися розовыми пуговицами сосков, с морщинистой воронкой пупка и далее, у расходящихся ног, робкие отростки будущей женственности, которая впоследствии вырастет до размеров, чтоб над ней можно было надругаться? Или, пока еще не поздно, она должна была спрятать эти мужские отличия, натянув на них синие трикотажные трусики, сунуть в руки сачок с деревянной ручкой, губы растянуть в улыбке, а на шею повесить табличку со словом брат? Или, перехватив где-то на половине пути, пустить наискосок к горизонтали лодку с двумя матерящимися мужиками, чтобы третья ипостась проявила свою человеческую сущность?
Наде казалось, что это письмо с такой сакраментальной фразой говорит уже само по себе, и не ожидала, что Алексей так расстроится, когда она показала ему исписанную круглым арбузном почетом страничку в качестве главного аргумента против поездки. Разговор, произошедший у них после, даже нельзя было назвать ссорой, хотя оставшийся у нее осадок долго давал о себе знать и мешал, словно попавший в туфлю мелкий острый камешек. Ты ошибаешься, — сказал Алексей, убеждая ее, что теперь поехать она просто должна. — Мне кажется, ты постоянно натыкаешься на то полупрозрачное стекло, за которым не хочешь увидеть лицо истинное — более бледное и почти прозрачное, но настоящее. Помнишь, как, однажды увидев рядом тобой упавшую на улице женщину, мы заметили, как в ней, постоянно уменьшаясь, не знаю, как падающее в колодце эхо, начинают проявляться ее предыдущие, но не менее подлинные, а, быть может, и более важные облики? Почему тебя так тянет на поверхность, почему ты больше доверяешь коже и ощупываешь руками, а не простому зрению? Попробуй, набери побольше воздуха и нырни поглубже. Нельзя же так — тебя просто несет по течению.
Кстати, мы с тобой так и не договорили: ты так и не разглядела, кто же за тобой гнался в том сне, оканчивавшемся либо дверью, либо стеной? Может быть, ты уже знаешь?
Что бы вы ответили на такие слова? Про себя Надя назвала бы их намеренно безответными — ответить на них было просто невозможно. Что интересно, пожалуй, тогда впервые она сознательно ощутила желание сделать в ответ Алексею больно, уколоть: да. Возможно, скажи он как-то иначе, она могла бы и согласиться, уговориться, по крайней мере, на полунеобязательный ответ; но тут решила — все. (В том-то и дело, что в тоне безответного Алексея она ощутила если не осуждение, то удивительное и почти беспрецедентное нежелание уступать; что-то вроде того странного упорства, когда она пыталась уже однажды добудиться и растолкать его, уснувшего после принятия лекарства). С этого момента для нее стали едины — и Алексей, и вся эта зеленогорская история: сообщающиеся сосуды — уступая одному, она поневоле уступит и другому. Нет, они были более уязвимы.
Однако ответила она вполне спокойно: Послушай, тебе не надоели эти стеклянные лица? — хватит! Желательно — по-человечески. Тебе не кажется, что сны ты видишь не только ночью, но и днем? Если ты лишил себя элементарной гордости и уважения к себе, это не значит, что и другие решили от них отказаться. Разбегайся по сторонам, растекайся, раздарись — увидишь: тебя еще за это оплюют. И по заслугам. Почему тебя тянет на разную дрянь? Ты посмотри: даже после случившегося — они такие же мелочные, высокомерные, даже горделивые. А ты им подыграй — как же! Самое главное: у тебя нет цели… Неужели ты считаешь, что для человека есть более важный стержень, чем чувство собственного достоинства? Тот, кто вызывает брезгливое чувство — не может быть никем. Поэтому мне так противен твой еврейчик Казнер. Только не строй из себя блаженного — скучно!
Могла ли она подозревать, что ее слова будут восприняты так буквально, вернее, что они получат такое буквальное продолжение? В какой день Алексей решился на поездку в Зеленогорск, сразу после разговора или через несколько дней, в середине недели, она так и не узнала. Как он вообще мог пойти на такое, зная, что выставит ее, Надю, в весьма неблаговидном свете и что вряд ли она сможет простить? Самое странное, он ей так ничего и не сказал – почему: неизвестно. Узнала же совсем случайно, уже через полторы недели и от кого меньше всего ожидала — чужого в данном случае человека, матери, Ксении Александровны, неожиданно встреченной на улице.
Так получилось, что за прошедшие почти полтора года с Ксенией Александровною она так ни разу и не виделась. С отцом, Сергеем Яковлевичем, встречалась несколько раз: два раза вроде бы случайно в коридоре на бывшей работе, а однажды натолкнулась на него при выходе из института, когда после лекций спускалась вниз по лестнице. Сергей Яковлевич, смущаясь, с виноватой улыбкой на слегка постаревшем лице протянул ей передачку: необходимое, что не взяла из дома и кое-что из продуктов — как была составлена передача, явственно ощущалась рука матери. Но по телефону и с ним, и с Ксенией Александровной разговаривала, конечно, не очень часто, примерно раз в месяц, чаще всего звонил Сергей Яковлевич, но иногда и она. Беседы с матерью были вполне сдержанными, короткими, хотя и несколько напряженными. Обратно ее не звали, вопросы о ее жизни тоже ставились осторожно, без подтекста — обострения были никому не нужны. По доходящим до нее слухам: ее каким-то образом разыскала, несколько раз звонила, а однажды даже приехала к ним вечером — младшая сестра матери, Надина тетя, тетя Вера; пробыла у них несколько часов, проговорила их, в основном, с очень ей понравившимся Алексеем и успокоенная уехала; так вот она и рассказала, что родители стали жить совсем спокойно, почти хорошо, относятся друг к другу даже трогательно; но что ей, Наде, все-таки обязательно почему-то надо когда-нибудь повидаться с матерью. Надя не возражала, окончательно, правда, ничего так и не ответила; но про себя решила, что, конечно, не поедет: ни к чему, только хуже.
Сообщение, что родители без нее стали ладить намного лучше, восприняла несколько странно: не с обидой, но в том, что произошло это после ее ухода, вроде бы она, получается, яблоко раздора или главная причина, здесь почудился скрытый упрек — пришлось неприятно поежиться. Почему-то ей не хотелось верить, что это действительно так, что мать стала другой, научилась жить, не дергая себя и окружающих — именно не верилось и не хотелось. Это казалось чем-то неустойчивым, зыбким, временным, даже противоестественным, опровергающим ее представления и о матери, и о правильной жизни вообще. Как оказалось впоследствии, предчувствие ее не обмануло.
С Ксенией Александровной она встретилась совершенно случайно — столкнулась на улице, переходя проезжую часть у Техноложки. Она увидела мать, нашла, выбрала ее из толпы глазами всего за несколько метров; и пока они сближались, шли навстречу друг другу, за какие-то несколько секунд произошло то, что, в общем, определило и как бы завершило их встречу. Самое первое, инстинктивно испытанное ощущение было радость: увидела как ответно вспыхнули приближающиеся к ней глаза (очевидно, то же самое произошло и с ее глазами), и почувствовала это: как же — самый близкий, родной человек, такой же, как и она сама – да и есть это она сама, только постаревшая чуть-чуть, что такое двадцать лет? — ничто. В ней что-то открылось, какие-то внутренние сразу набухшие слезами почки распустились; была целая секунда спокойного умиротворения, мудрого прозрения, что и не нужно, в общем-то, ничего кроме доброй понимающей улыбки и к идущей навстречу женщине, и к другим, которые тоже почти такие же — ведь в каждом есть то же самое, что испытала она сейчас: разве нет? И ее рот стал растягиваться в этой улыбке, которая улыбка росла, готовясь занять все ее лицо, пока вызвавшее эту добрую гримасу чувство вливалось в ее распахнутые, открывшиеся душевные поры — и остановилась. Что же произошло? Всего полтора, два шага – мало это или много? — и в ней промелькнула мысль: а вдруг та, другая, воспринимает это сейчас как-то иначе? Вдруг ответом на ее вспыхнувшее слезливое доброе женское чувство будет очередной привычный холодный упрек, который сразу выставит ее, Надю, в дурацком свете: будто она нуждается, выпрашивает это ответное тепло, как бы показывая, что у нее не все в порядке, что та, другая, была в чем-то права, предостерегая и заранее упрекая. Почему именно она, Надя, превозмогая свою гордость, должна брать всю ответственность на себя, а не та, точно такая же, но по-матерински более щедрая и бескорыстная? И действительно: приближающиеся к ней глаза как-то разом потухли, углубились, уменьшились, спрятались, почти закрылись; и поняла — как же, ведь это ее отражение в зеркале, то же самое произошло и с ней самой.
Конечно, все вышесказанное не было так буквально осознанно Надей, оно промелькнуло даже не на уровне сознания, а где-то глубже, на уровне перемещающихся мотивов — ведь всего-то пять-шесть шагов, и она уже ощутила себя стоящей рядом с Ксений Александровной на тротуаре и втянутой с ней в разговор. Было ли несомненно, что их встреча обязательно должна закончиться неблагополучно? Возможно — по крайней мере, Надя всегда так и предполагала. Говорили ли они о чем-нибудь еще кроме Алексея, вероятнее всего — да, но это почему-то не запомнилось, навсегда растворилось в дальнейшем. Вспоминая после, ей казалось, что разговор начался с внезапно разъехавшегося лица Ксении Александровны: у нее всегда были вздернутые брови, которые она удлиняла косметическим карандашом, проводя тонкую линию чуть ли ни до бьющихся на висках жилок; теперь с лицом что-то произошло, оно как бы стало разламываться на неровные части, сползать, распространяясь по изогнутым татарским луком кривым бровям, так что линия носа приобретала вид своеобразной линии перелома. Хотя, может быть, это только показалось из-за сузившихся и потемневших глаз, которые всегда могли изменять лицо до неузнаваемости. Она не услышала, а, скорее, прочитала по нервно вздрагивающим губам заданный ей вопрос — и обомлела: Неужели тебе так трудно было поехать самой и нужно было, позоря нас, посылать своего… своего Алексея? Почему-то то, что услышала, не вызвало, по крайней мере, сначала, никакого нового отношения к Алексею. Вообще его облик только на мгновение появился в ее сознании: будто он выскочил на остановке из переполненного троллейбуса вон там, напротив ювелирного магазина, увидел, что ошибся остановкой, снова вскочил в открытую дверь и скрылся в толпе. Поразило другое: позоря нас? Вот как? Что же здесь позорного, если действительно Алексей, самый близкий ее человек, по ее просьбе и разрешению поехал проведать и познакомиться с их зеленогорскими родственниками, оказавшимися в беде? Или, может быть, она, Надя, должна была испрашивать на это у кого-нибудь разрешение? А, может быть, их всех позорит совсем другое: например, что чей-то муж уже почти год находится в определенной связи с бывшей женой как раз этого самого Алексея, которая сообщает об этом всем и вся, когда ее просят и нет?