6

Пожалуй, ей так потом никогда и не удалось самой восстановить точно, буква в букву, сказанное ею тогда, как, впрочем, и реакцию на ее слова; ибо даже не успев докончить, кажется, что-то еще договаривая, дополняя подробностями, она резко повернулась и спокойно пошла вдоль той самой улицы, где ей только что показалось мелькнул облик Алексея. Что произошло у нее за спиной, она так и не узнала; хотя из-за ощущения моментально нахлынувшей прострации это было даже не очень интересно. Кажется, случилось то же самое, что произошло уже однажды, когда после ее похожих слов из расслоившееся фигуры знакомой ей женщины выскочило множество визжащих на разные голоса особ; сталкиваясь друг с другом, эти особы кидались на стены, бегали по коридору, раскидывая во все стороны пучки вырываемых волос; но тогда к ним на помощь кинулась целая толпа мужчин в стоптанных тапочках на босу ногу; а кто же к ней кинулся на помощь теперь?

Откуда появилось в ней это необоримое желание — как-то останавливать, закреплять определенные жизненные события? Когда-то, еще в бывшее время читаемой книге раз нашла место, где рассказывалось, как некто, попавший в заключение, пытался запомнить сочиняемые им стихи, перебирая специально сделанные четки — разноцветные бусы, нанизанные на нитку. В принципе это был моторный обман самого себя — нечто неоформленное духовное проходило костяную материализацию: причем – без взаимнооднозначного соответствия. Одна и та же костяшка могла означать и слово бред, и даже один слог, например, вред, с тем, чтобы остальные костяные знаки приняли в себя продолжение — итель.
Что-то подобное происходило и у нее. Какая же из разложенных на гладильной доске фотографий более всего напоминала то время? Ну, конечно же, эта — она была выполнена именно в тот день: зачем-то, идя по улице, завернула в универмаг и там перед автоматом сделала целую серию мгновенных дагерротипов. Из темного, почти рембрандтовского фона проступали пять совершенно разных, сползающих одно на другое лиц. Кто подсказал ей эти выражения, какое наитие дало уверенность считать, что именно так менялось, оскаливаясь и становясь все более и более бессмысленным лицо той женщины, которую тогда, десять минут назад, она оставила за спиной: ведь это была она сама. Она повторила то, что любила еще в детстве делать перед зеркалом: корчила различные ужасные рожицы.
Отчего именно теперь для нее стали важными эти пять материализованных состояний, как бы подсказывающие все пережитое ею в то время и даже чуть после; может быть потому, как четки, перебирает она эти фотографии теперь, пытаясь проникнуть за их глянцевую оболочку, в ту черную муть фона, которая и была тогда ее жизнью.
Пожалуй, самое страшное, когда человек перестает кому бы то ни было доверять. Страшно, потому что нет пути назад, но нет пути и вперед. Все надо начинать сначала, но даже начала нет. Чем-то это похоже на состояние впервые ощупывающего себе лицо человека, у которого только что выкололи глаза. Ну, а если выдавливали глаза единственные любимые братья? Вот это уже похоже. Куда идти, зачем?! Без веры рожденный — веру приобрести может, потерявший — потерял ее навсегда.
В принципе — ничего еще не было потеряно. Красные и белые, две команды в разноцветных футболках застыли в немой сцене с натянутыми улыбками на лице. Хотя даже непредвзятому зрителю понятно, как неосторожно подобное балансирование на карнизе. Точность — это либо полная уверенность в своих силах (тогда вы плясун на канате), либо безвыходность и безысходность — тогда вы просто лунатик. Один писатель-романтик в откровенной поре юности написал, что в больное сердце всегда легче попасть. Причем, вероятно, тут даже не важно: свое оно или чужое.

Почему она сразу стала думать об Аваковой – неизвестно. Параллель ощущала так явно, будто иначе и не могло быть. Понятно: то же самое испытывала и раньше, когда Алексей возился со всевозможными Аваковскими делами — помогал, совсем не думая, как это отразится на ней, Наде. Что еще задело больше всего — не сказал, промолчал, скрыл, заставил ее все узнать самой последней, выставив дурой, которую каждый может водить за нос. Да, пожалуй, вот этого, она так и не смогла ему простить: той пропасти, куда упало ее испугавшееся сердце после вопроса Ксении Александровны. Выставить незнающей и перед кем? — хуже нет, перед матерью, которая только рада. А зачем? Разве он не понимал тогда, когда словно мальчишка бегал по указке Соньки, или сейчас, когда, не предупредив ее, поехал в Зеленогорск, что все эти добрые дела имеют вторую сторону? — знал, должен. Значит, так всегда: от чего одному тепло, от того другому холодно. Значит, вот здесь что: и тут расчет — делаешь доброе, но за счет других. Получается, нет ничего просто доброго, все о двух головах — что ж, запомню. И почему всегда — за ее счет? Там — мучилась от ревности, здесь — от ущемленной гордости: вот как! А где хоть один, кто подумает о ней, что ей тяжело — нет здесь вас никого. Ну что же: значит, от этого и надо плясать, ну она еще вам всем спляшет.
И другое. Вот как получается: и он смог солгать, сама чистота, на которую по мнению уродца Казнера должна якобы молиться, а сокрыл — то есть солгал? Ага, значит, и честности тоже нет — тоже о двух головах, двух лицах. Так, так, так; скрыл здесь — может скрыть и в другом. Вот она и есть ниточка, которая навела ее на Авакову. А, может, и здесь скрывает? Не такой Сонька человек, чтоб спустить ей подобную неудачу. А если у них и до сих пор что-то есть, что если та через ее голову в это время обращалась к нему за помощью, а он взял — и скрыл? Ведь не откажет, это каждый знает: не откажет — как же этим не воспользоваться? Уж кто-кто, только не Сонька.
Было ли ей стыдно, когда в ожидании Алексея, стала перерывать его бумаги, искала в завязанных папках, среди идиотских сновиденческих карточек, в ящиках стола — хоть что-нибудь: записку, письмо, конверт — нет! Вспомнила, как раз обнаружила следы подобного поиска дома, в своем шкафу, еще на первом курсе — тогда в ее роли выступала Ксения Александровна: что тогда было! Но разве можно сравнивать: то было лишь банальным посягательством на ее личную жизнь, да и что нашла Ксения Александровна кроме ее запрятанного дневника (и устроила ей скандал за одну в горячке написанную фразу: Теперь я точно знаю, я свою мать ненавижу?) Да и по глазам, и по тону матери видела, что разнос ей устроен только в целях самозащиты: как она могла обидеться на одну фразу, когда тут же, рядом, прочитала множество других, говорящих о ее, Надином, восхищении перед ней. И если было Нади тогда горько и стыдно, что мать прочла, то именно не за эти слова, включающие сакраментальное ненавижу, а как раз за патетическое восхищение.
А теперь: как теперь она могла поступить иначе, если только этим, хотя бы на время, спасала и свой, да и его покой тоже — надо. Да, конечно, не нашла. Но кто мог бы с уверенностью сказать: хотела ли она найти или нет? И страшилась, так как всегда есть внутри что-то, что стережется, и — странно: жаждала. А почему? Было здесь, понятно, и естественное стремление убедиться в своей пронзительной правоте, отстраниться от голословности, самой, наконец, поверить — она права, а не он. Не слабость, потворствующая слабости других, не в разменивании себя на ерунду, на слюнтяйские добрые дела смысл: вот она и есть слабость, почва для чего угодно, вот здесь и для подлости — ну, сейчас не нашла, найдет после. И вдруг, как раз именно тогда, с режущей отчетливостью поняла про себя: а ведь она и не хочет, чтобы у них все хорошо получилось. Она вообще не хочет этого сладенького, спокойненького, постепененького счастья; и если выбирать, так антитезу, если только из двух — так несчастье. Тоже сладкое, соленое, но свое, никому ничем необязанное несчастье. Никому не должна: понятно, а ей — все, так как именно у нее – такое? Да ведь это тоже счастье, его вторая сторона — пропасть, соленый простор, свободный полет — гореть, но яростно.
Никогда такого раньше не было, никогда никаких слез не терпела, а тут провела ладонью по лицу и поняла, что плачет. Зато и какое облегчение — легкое, спасительное, летящее: будто она вспорхнула, покрытая прозрачной белой одеждой, рванулась так, что даже хрустнуло где-то в позвоночнике — и полетала. И сразу — воздух белый, но не сквозной, а как бы из белых теплых кружочков. Как снежинки кружочки разлетаются вокруг, ласкают тело, а она лениво перебирает руками и чуть ногами и летит. И нет ни неба, ни земли, одна пустота, заполненная чуть шуршащими белыми хлопьями, которые летят к ней из бездны, как ночные бабочки на зажженную лампочку. И ветра нет, а волосы трубой стоят за спиной, как крылья… Наконец лететь надоело, сделала легкий взмах рукой — и пошла, ощущая под ногами лишь колышущуюся перину белых мушек, без тяжести, без веса, и идти по ним весело.
То ли шла она очень долго, то ли ей это только казалось, но вдруг увидела, что вроде продолжает идти, и одновременно вот она тут же лежит в какой-то незнакомой комнате на кровати; лежит как-то странно, чуть ли ни поперек, с закинутой вбок головой на неестественно вытянутой шее; и все тело, кроме одной свисающей руки, закрыто чем-то белым, кажется, простыней. И та же легкость, хотя вокруг уже знакомые люди, только все в черном: вот и уродец Казнер, подперев подбородок, сидит на подоконнике и о чем-то горестно говорит ее отцу, Сергею Яковлевичу; и насмешливый Сергей, в шикарном, с иголочки черном костюме поддерживает под локоть отвернувшую лицо Авакову; и, конечно, Алексей стоит на коленях у ее постели и пытается поймать ее свисающую руку, но никак не может. Только лицо у него какое-то странное, незнакомое, обрюзгшее: ба, да он бороду отпустил; ну и зря: клочковатая, негустая, русая — и не идет она ему. Только она попыталась пошевельнуться, чтобы подать ему руку, как и нет никого; вот только к ней женщина подходит… Подошла, узнала: Ксения Александровна, а вот у нее лицо недоброе. Нагнулась, тянется к ней губами и что-то шепчет, шепчет, шепчет: Зря ты это, ведь зря. Все обезъяничаешь с меня. Ведь это было уже, — и засмеялась, — а ты думала, удивишь, что первая? Нет, милочка, раньше надо пробовать было. Ведь ты сама во всем виновата!
Что же это такое? Как несправедливо такое говорить, как не стыдно этой женщине! Той, которая ощущала себя идущей, хочется рвануться, подбежать, отогнать эту злую особу в черном, эту злую черную птицу от той, что лежит под простыней и не может пошевельнуться, но — никак. Одежда, бывшая только что прозрачной и легкой, вдруг будто намокла, липнет к телу, мешает идти, давит тяжестью вниз; да и хлопья, только что легкие, пушистые, невесомые кружочки — стали мокрыми, противными, слепящими глаза — да ведь это снег! Да и идти некуда — вот одна дорожка из глубоких синих следов, так ведь это ее следы. Заблудилась она что ли, дура: какая-то дорога, а если и идти, то только назад по своим собственным следам, так разве можно идти назад?
Рванулась, пытаясь взлететь, но куда там, куда делась былая легкость. Снег залепляет глаза, слепит, морочит; с трудом разодрала слипающиеся веки, открыла глаза и вздрогнула — ее комната, она лежит лицом вниз на диване и пытается вытащить из-под себя подушку. Вот оно что: просто устала, перенервничала, перепсиховала и уснула. Осторожно приподняла тяжелую ото сна голову и поглядела на часы: до прихода Алексея два часа — пора вставать.

Быть может, именно из-за этого непонятного, а если честно, то и неприятного сна, отчасти, выяснение отношений с Алексеем прошло странным образом. То есть: и не сказала поначалу ему ничего, а дотянула, затянула до самого вечера, и разговор устроила перед тем, как ложиться в постель. Еще раньше, опять же непонятно зачем, побаловала его приготовленным необычайно серьезно ужином, что случалось нечасто, да и сказала в итоге далеко не все. То есть, если и упрекнула, да и то очень мягко, так только за то, что он в принципе поехал, хотя они же вместе решили не ехать. А о том, почему не сказал, скрыл — вроде и не задело ее совсем. И о матери — почти ничего; просто — встретились, поговорили. Короче, о главном — ни слова.
Здесь уже нельзя сказать, что она поступила так уж интуитивно,
Пожалуй, она и сознательно понимала, что затягивает, как для верности затягивают рыбу на глубину, чтобы не вытащить пустой крючок, не продешевить, чтоб наверняка. Зато было ощущение точности — точности от безысходности, точности лунатика — ошибиться нельзя. Ну, а отвечать на такие облегченные вопросы Алексею было совсем нетрудно. Конечно, здесь он был в своей стихии. Ты понимаешь: они ведь очень неплохие люди. У них просто получилась такая вещь — жили все время как бы по инерции. Так, чтобы каждый прожитый день ничем не колол, чтобы он был помягче, без острых углов. Ведь это просто привычка — в малых количествах она не страшна, даже развлекает. Знаешь, с чем это можно сравнить? Вот представь себе: ребенок растет совсем без игрушек… Ни вообще без игрушек, а без игрушек покупных, стереотипных, которые сами по себе уже определяют все игры и многое запросы. В принципе — ничего особенно страшного: ребенок сам выдумает игрушки, значит, и свои игры, значит, и самого себя. Однако, что так нехорошо и надо что-то покупать, хотя ведь здесь важнее не покупать, а дарить. А теперь сравни с чисто материальной жизнью или просто со всем материальным, ведь это — игрушки, но уже для взрослых. Ведь это только для того, чтобы не было скучно, чтобы не было страшно, чтобы играть в то, во что играют другие. Ну, в общем, отчасти это даже необходимо, это как бы часть языка, на котором говорят другие, хотя если этого не будет, значит, придется чем-то заменять, значит, опять выдумывать или хотя бы думать — прожить можно. Ну а представь: остались только игрушки — я сейчас не говорю, как это плохо для всех, ведь они заигрались и обо всех забыли; для них — плохо, опасно, легко сорваться. Вот и твои тетка с дядей — горе: как они были рады, что я приехал, рассказал все, что ты рассказывала мне о твоем брате — благодарили, тебе большие приветы; но ведь как тяжело — все потеряли. Потеряли не только сына – это боль духовная: ведь на детей всегда тайная надежда, что хоть в них — смысл всего, смысл жизни и даже оправдание игрушек. Все игрушки теперь потеряли, потеряли себя, потеряли всех. Представляешь: считают, что они теперь никому не нужны, потому что им никто не нужен. Трудно в таком возрасте начинать сначала, но ведь выхода нет — надо начинать, а, главное, можно. Но ведь, может быть, им сейчас даже и легче — терять уже нечего, а приобрести можно многое. Ты не помнишь, я тебе рассказывал об одном старике, которого раз встретил в поезде?
Нет, она слушала все, что говорил Алексей, хотя, пожалуй, не задумывалась над смыслом слов. Уже потом она с удивлением узнала, что он успел побывать и у ее стариков, живших все там же, в старом зеленогорском доме; и чуть ли ни полчаса ходил по их так знакомому ей двору, осматривал зачем-то места ее детских игр, трогал руками доски дровяного сарая, сорвал несколько листьев с уже подсыхающего куста сирени, на фоне которого она была когда-то снята с деревянным сачком в руках. И произвел на всех самое приятное впечатление, хотя ей-то было известно, как их всех испугал его возраст, вернее, их разница в возрасте. Странно, а ведь она так почти некогда, только разве что в самом начале — так и не ощущала этой их разницы. Даже наоборот, почему-то Надя ощущала себя более постаревшей, более даже взрослой, ибо детскость Алексея — она же на лицо. И чисто внешне, несмотря на его морщины и какой-то необычайно вытянутый вверх лоб — в этих тонких светлых волосах с чубчиком, с короткими прозрачными ресничками и бровями; в лице с постоянной смущенной улыбкой и даже в привычке постоянно потирать подбородок рукой — разве это все не детское? А что до того, что стояло между ними: его всевозможные знания, которые только отдаляли друг от друга (а, значит, она их просто не могла учитывать); всей его какой-то незамкнутой, что ли, натуры, которая все более и более ощущалась ею как враждебная — что ей в том? Ведь даже в этих, только что вполслуха услышанных его словах, разве в них не ощущалась некая скрытая по отношению к ней враждебность? Да и как она могла вообще относиться к этому человеку, разве можно сказать, что она любит его, что хотела бы прожить с ним всю жизнь? Нет, с таким, как сейчас, как раньше, — нет. Да теперь и надежды, что он станет другой, какой хоть иногда в мечтах виделся ей — этого уже не было. Она просто защищалась, как могла; кому-то из них не устоять: нет, она не даст себя подмять, сломать, заставить жить так, как противится вся ее натура — не могла иначе. Виновата? По крайней мере, в чем-то не права? Возможно; но что делать — не может и не сможет иначе; значит, так надо. Надо: чтобы что-то с чем-то, кто-то с кем-то сталкивался, чтобы была искра; может, в этом и есть ее предназначение?
Однако о том, что действительно произошло между ней и матерью, рассказать об этом Алексею ей пришлось — правда, через два дня. В воскресенье утром опять позвонил Сергей Яковлевич и чуть срывающимся трагическим голосом (в котором при всем надломе почудилась странная довольная нотка) сообщил, что у них страшное несчастье: сейчас, правда, опасность уже миновала, но вчера, когда его не было дома, Ксения Александровна, к счастью неудачно, но пыталась повеситься на бельевой веревке в кухне. (Нет, тон у него был взволнованный, с некоторым даже странным подвсхлипываньем; как в набухшем от простуды носу, в нем что-то хлюпало, лопались какие-то тонкие пленки, проскакивали сглатываемые слезинки; но при всем этом воспринимаемое через телефонную трубку простуженное горе пронизывалось тонкими, еле заметными прожилками удовлетворения, так знакомого ей самой, и удивилась: как и он тоже?)
В принципе отцу совсем не надо было сообщать, где именно пыталась повеситься Ксения Александровна, а можно было просто сказать: пыталась. Он еще не успел договорить, а она уже представила их кухонный потолок с отверстием для проводки, из которого (очевидно, предусмотренный для подвешивания лампы) торчал тонкий коричневый чугунный крючок. Еще в детстве, во время страшных закатываемых Ксенией Александровной истерик, когда она, маленькая Надя, зажимала до боли уши пальцами, забиваясь в угол комнаты, перед ее глазами стояла эта закорючка, очень похожая на металлический вопросительный знак, покачиваясь и маня железным скрюченным пальцем. Сколько раз, пытаясь придумать, как бы она отомстила этой взбалмошной психопатке, чтоб ужаснуть ее, заставить раскаяться; она представляла себе маленькую девочку Надю, висящую на какой-нибудь аккуратной ленточке именно на этом крючке. Открывается дверь в кухню, всплескиваются руки, жесты которых напоминают голые безлиственные ветки, а она откуда-то сверху наблюдает за всем происходящим. Как же — больше в их квартире и придумать нечего.
Нет, она так и предполагала, что ничего устойчивого у ее матери с отцом получиться не может — откуда? Так, на время, может, специально, чтобы досадить, доказать, что вот-де как они без нее спокойно стали жить, что в ней и причина всех раздоров — неправда. Пусть даже сейчас у них что-то произошло именно после ее последнего разговора с Ксенией Александровной, но что же это за счастье, если его так легко разрушить – нет ничего, и не было. Слишком уж хорошо она знала свою мать: самая страшная боязнь для нее — боязнь привычки. А почему? Что говорить: внутренняя честность матери была присуща, как слизистая оболочка телу, отнять ее можно было только с жизнью. А раз так — полный отчет, что жизнь не получилась, по большому счету не нужна, не настоящая: значит, самое страшное — остановиться. Пока двигаешься, не застываешь — хоть маленькая песчиночная надежда: еще что-то впереди может случиться; застыл, остановился — зачеркнул сам себя. Привычки (а от нее и сама Надя) боялась как кожной болезни: что угодно, хотя бы придуманные коллизии — лишь бы шумело, двигалось, жило.
Отец — больной человек, от войны остались незаживающие раны на ногах: раз в месяц расходятся, начинают гнить до режущей боли, только чуть где-то пробежит или понервничает. Бинтов — целые рулоны, два раза в день меняются. Кто-то раз посочувствовал Ксении Александровне: Вам, наверное, одних бинтов сколько стирать приходится? — Мне? — Ксения Александровна презрительно вытянула губы. — Ни разу! Действительно, сколько помнила Надя, все для себя, в том числе необозримые метры бинтов — стирал сам отец. А ведь ноги болят, нагнуться больно — но ей: не дай Бог привыкнет, не дай Бог — она.
Или еще: соберутся у них подруги Ксении Александровны (всех друзей отца она быстро отвадила) и младшая сестра матери, Вера Александровна, которая, как и Надя, всегда смотрела на мать снизу вверх, или знакомые с работы; сидят женщины за столом, шум, смех, Сергей Яковлевич, как мальчишка, мотается — то одно принести, то другое; не угодливо — просто настоящий джентльмен, мужчина. Кто-нибудь обязательно скажет: Ну, Ксения, повезло тебе! Или же начнут подшучивать: Гляди, мол, уведем драгоценного мужика! А та глазом не ведет или даже наоборот — вдруг просто так при всех, кто смотрит на Сергея Яковлевича с полувосторгом, устроит ему скандал. Например, вспомнит какое-нибудь житейское осложнение, перед которым Сергеи Яковлевич по врожденной мягкости всегда пасовал. Ему, как инвалиду войны — множество льгот, а он хотя бы что когда-нибудь добился! Вот сейчас — нужно поставить гараж перед домом, сколько лет уже здесь живут, а все за машиной надо ехать почти час на автобусе; Сергей Яковлевич по настоянию жены пошел в исполком, а там председатель опять попросил его подождать, сказал, что дел выше головы, не справляется. Поговорил и ушел. Тюря, слабак! Знаете, девочки, писай в глаза — божья роса! Дай по столу кулаком: ведь они, гады, только и ждут, чтоб ты ушел. Ведь само ничего не придет, быстрее умрешь! Но ведь это еще ерунда: могла закатить и настоящую истерику. А сама против Сергея Яковлевича: он — уважаемый работник, солидное положение, а она, внучка Его Императорского Величества генерального штаба поручика — секретарша с семиклассным образованием. Но попробуйте ее остановить, ручаюсь, можно обломать все ногти!
Помнила случай, рассказ матери: кажется, еще в военном сорок втором году во время эвакуации поступила на завод, и ее поставили к станку. Пятнадцать минут поковырялась с деталями, затем выключила станок, села и сидит. Проходит начальник цеха, пожилой человек, весь в орденах: Что случилось? — А вы что думали, у меня семь классов образования, и я буду вам у станка стоять? Боже мой, какая наглость: война, голодуха, смерть привычней умывания, людей заставляют работать на износ, а тут — сопливая девчонка! Думаете — накричал, поставил на место? Ничуть не бывало; остановился, посмотрел в глаза, понял, очевидно, с кем дело имеет — и перевел работать паспортисткой — у него же потом с вызовом требовала без всяких отсрочек уплату взносов и плату за квартиру. Для Нади это — восторг. Ведь почему так — ведь просто не может уступать, то ли кровь говорит, то ли гордыня, но уступить — лучше умереть: потеря себя, ведь больше ничего и нет — нельзя.
И с Сергеем Яковлевичем так, потому что более всего боялась, что все может держаться только на привычке, что не ею дорожат, а привычкой, покоем — не будет покоя. Зато и женщина какая: вот они все сидят эти бабешки под пятьдесят: лица усталые, доживающие, а у нее, Ксении Александровны, единственной глаза горят, как у девчонки. А почему? Пять минут свободных — к зеркалу, это примерит, то, а потом, просто поражала: Нечего носить! Ветров, купи что-нибудь — не в чем выйти в магазин! И действительно: выйдет на улицу — до сих пор на нее оглядываются. Или еще: включит какую-нибудь современную музыку, пластинка шипит, плюется, а она как начнет странно, не модно выделывать руками, животом, который уже есть, шевельнет, дрогнет, Надя видит: у Сергея Яковлевича зажглись глаза, кряхтит, встает, идет приглашать танцевать: мальчишка…
Однажды Алексей после ее рассказа о родителях сказал: Знаешь, был такой философ Отто Вейнингер – еврей, при этом жестоковыйный антисемит. Призывал к уничтожению всего женского и, в частности, всех евреев, которые, по его мнению, наиболее женственная нация. Так вот он вывел один герметический закон: каждый человек, условно говоря, состоит из двух начал — мужского и женского, причем, пол определяется по преимуществу одного из двух признаков. Шопен, в частности, у него являлся женщиной, а Жорж Санд — мужчиной. Так вот он считал, что гармония двух людей наступает, когда в сумме мужское и женское у этих двоих стремится к некой идеальной женщине и, одновременно, идеальному мужчине. Каждый, по Венингеру, стремится найти себе дополнение до единицы: может быть поэтому — у твоих родителей так? Правда, закон весьма условный, он выполняется, если все вокруг — одна пустота, а этого не бывает.
Может быть, очень может быть: ведь и потянуло Сергея Яковлевича, божью коровку, опять к тому, что уже было, к Соньке Аваковой — кошмар, ведь это одно и то же!
Что произошло у них за эти два дня? Неужели более чем год Ксения Александровна так ни о чем и не догадывалась, или гордыня в житейском еще более слепа, чем доверчивость? Как удалось Сергею Яковлевичу так долго опровергать те Надины слова и даже сделать так, что это время стало у них самым счастливым — или, по крайней мере, спокойным… Странно: вот, значит, какова оборотная сторона счастья — это просто закрытые глаза на то, чего не желаешь замечать.
Конечно, можно только предполагать, что творилось у них дома эти два дня. Решалась ли все это время Ксения Александровна или просто выбирала удобный момент: неизвестно. Вероятнее всего, именно выжидала, ибо раз чугунный вопросительный знак зацепился за душу, решиться на другое — трудно.

7

Сергей Яковлевич потом рассказывал, что все почувствовал совершенно случайно. В субботу утром, чтобы как-то угодить жене и этим добиться прощения, отправился к тому самому председателю исполкома, чтобы уже твердо вытребовать гараж. В приемной находились еще какие-то люди, сел, стал ждать. Почти напротив сидела полная завитая женщина, которая, прикрываясь бумажным кульком, ела вишни, сплевывая косточки в ладонь. Одна косточка выпала и, зацепившись, повисла у нее на рукаве; может быть, потому он постоянно смотрел в ее сторону, не зная: сказать ей об этом или нет. Потом одна, вероятно непрожеванная, вишня вместе с косточкой попала не в то горло, женщина вдруг захрипела, вытаращила глаза, кулек с вишнями и косточки покатились по линолеуму. Почему именно это багровое и задыхающееся лицо с некрасиво открытым ртом и слезящимися глазами так подействовало на него, что он резко неожиданно встал и, не дожидаясь своей очереди, поспешил домой?
Сергей Яковлевич об этом ей определенно не сказал, вероятно, постеснялся, но Надя сама догадалась, что мать почему-то решила вешаться голой. Зачем, ведь фигура у нее никогда не была такой, что стоило так уж выставляться; но именно без всего, даже с капельками неуспевшей высохнуть воды на коже пришлось снять ее обезумевшему от страха Сергею Яковлевичу. Значит, перед тем, как решиться, приняла ванну, сама последний раз мыла свое тело, а потом, почему-то даже не вытершись, полезла цеплять веревку за сморщенный железный манящий палец. Хотя все, в общем, в духе Ксении Александровны, даже записка, наскоро нацарапанная огрызком карандаша; всего два слова, но как характерно: Все надоело!
Боже, кто кроме дочери мог понять эту непременную для нее попытку оставить последнее слово за собой. И никогда бы не осудила, если бы Ксения Александровна вздумала советоваться, — все понятно. Даже эти действительно характернейшие слова: Все надоело — ведь это самое точное, что можно было сказать. Сколько раз сама Надя думала, что если у нее в жизни ничего не получится, то она не будет растягивать во времени, размазывать хотя бы то, что у ней все-таки получилось. Страшно: без счета повторять, дробить многократно то, что в молодости имеет хотя бы приятный привкус узнавания, а дальше — что-то вроде утренней процедуры с зубами. Уж кто-кто, а она знала, какая здесь нужна смелость, конечная смелость (как сказал бы Алексей), чтобы не стать, как вот сейчас Ксения Александровна, посмешищем на всю жизнь. Нет, она бы поступила иначе.
Была у нее маленькая интимная тайна, вроде необоримой потребности к ночным бдениям; но началась она по-другому. Пожалуй, исток ее был в тех Аваковских словах, услышанных ею во сне: Ты же боишься высоты! — да. Хотя, скорее, это был не исток — само стремление к странному разговору с высотой у нее присутствовало всегда; но вот именно тогда, по-настоящему, обратила на него внимание. Здесь не было ничего особенного: просто открытое окно привлекало, как замочная скважина в двери, за которой происходит нечто необыкновенно интересное. Как у всех — странная притягательность к виднеющейся внизу поверхности земли, какое-то постоянное примеривание, подготовка себя к стремительному перемещению в пространстве и времени.
Что испытывала она, когда стояла на большой высоте у открытого окна или балкона (на всякий случай покрепче схватившись за какой-нибудь упор руками)? Пожалуй, что-то подобное затекающей от неудобного положения руке или голове: сперва легкое, не совсем приятное одеревенение, как будто ткани начинает сводить судорогой; затем постепенное ослабление тяжести, которая, в конце концов, переходила в легкое покалыванье пропущенных через толщу плоти щекочущих и снующих газированных пузырьков; и только потом, через определенный промежуток, наступало то блаженное ощущение, ради которого и стоило так внимательно вглядываться в высоту. Тут, в самом конце, появлялось острие хмельной легкости, полной отрешенности, оно как бы перерезало главную артерию времени, и время прекращалось: в нем оказывалась пауза, легкий воздушный пузырек; и, в принципе, достаточного было легкого движения, чтобы сесть в него и полететь.
Обычно именно в этот момент, если раньше ее ничем не отвлекали, Надя приходила в себя и последним усилием воли отстранялась. Ее уже примерившийся взгляд больно отлипал от приголубленной поверхности; он как бы выворачивался наподобие штопора из густой толщи пространства; и каждый раз уже на последней стадии касания нитяного взгляда с точкой зрения, ей казалось одно и тоже: винтовая лестница, темный пролет, перила, врезавшиеся в тело, и разорванная пустота, как внизу, так и наверху — выхода отсюда не было.
Именно вот в эти дни, последовавшие за сообщением о попытке самоубийства матери, у нее с Алексеем состоялся, кажется, один из последних разговоров, когда она еще как-то прислушивалась к его словам. Даже более того — она сама спровоцировала этот разговор, ибо нужно было выяснить интересующие ее мысли, самой при этом оставаясь в тени, прикрываясь, как дверным глазком, оставленной Ксенией Александровной запиской. Она только взрезала бутон, сутью которого являлись слова: Все надоело, и сказала, что, пожалуй, понимает такой поступок — если уже дошел до точки, а жизнь сократить так и не удалось, значит, иначе разменять нельзя. К чему: не получилось до, не получится и после — зато может получиться полет: то, что никому другому испытать так никогда и не удастся. Да и есть ли большая разница — раньше или позже, если все равно, что будет позднее, уже было раньше.
Она так и подозревала, что Алексей, конечно же, тут же откликнется, клюнет — как иначе. Правда, не ожидала, что будет так волноваться, как обычно потирать рукой свой круглый подбородок и щурить глаза, будто ему что-то слепило в лицо, — это как всегда. Он сказал: Так нельзя думать, смотри — здесь сразу две вертеровские ошибки. Первое, это ни с чем не сравнимо — ни со своей постепенной, ни даже с насильственной смертью. Любая смерть имеет и прошлое, и будущее. Даже умирая под физической пыткой, временами теряя человеческий облик и человеческое сознание, сам человек еще присутствует при своем конце, он принадлежит этому концу, как ему в свою очередь принадлежат его воспоминания, его прошлое и детская память, которые даже перед самой смертью смогут ему помочь.

Мысли о самоубийстве ставят забрызганный чернилами корявый крест на своем прошлом, объявляя его ошибкой, а свою память недействительной. Человек не кончается от физической смерти, он, как сказал поэт, кончается от разрыва внутреннего существования — и этим одновременно зачеркивает свое будущее.
Но это только одна сторона, только то, что касается лично его. Но ведь жизнь наша не наша собственность, мы не брали ее, не выбирали, и она не подарок. Даже если дошел до точки, то можно начать разматывать жизнь в обратную сторону. То, что ты брал, теперь надо отдавать. И можно быть счастливым, потому что настоящее счастье очень просто. Ты понимаешь, наша общая жизнь — это как бы дно плывущего корабля. Так уж получилось, что днище дырявое и количество отверстий всегда равно количеству живущих именно сейчас. Чтобы не потонуть, каждый человек, а он и есть счастливый шарик, должен занять отверстие по себе. Больше выбирать нельзя, просто пропадешь, меньше — значит, где-то вода будет поступать вдвойне. Это и есть счастье: отдать, сколько можешь, чувствуя, что нашел отверстие, закрывающее смерть, по себе. И здесь величина не важна, важно — по себе, все великие одинаково. А ты говоришь — всегда одно и то же!
Почему эти его слова вызвали в ней такое озлобление? Она даже забыла, что сама завела этот разговор, а все более и более раздражаясь, насмешливо сказала, чтоб он особо не старался ее пропагандировать, что она вообще сыта по горло его нравоучениями и еще в этом же роде; на что Алексей, кажется, даже ничего не ответил. И все-таки: это был последний разговор, когда она сама еще хотела слушать его слова; а то, что она так на них прореагировала, еще не значило, что они прошли мимо нее. Как раз нет, они ловко закрутились в какую-то спиральку и проникли под самую черепную коробку, производя впоследствии неприятное зудящее впечатление, будто покрывающаяся корочкой заноза. Пусть она представляла себе все это иначе: пусть вместо корабля была всего лишь грубо сколоченная дырявая лохань, которая так или иначе все равно когда-нибудь потонет, а значит, опять же, не все ли равно когда… Но это была только отговорка — главное другое: кто имеет право предъявить на нее права, лишить ее возможности самой распоряжаться своей жизнью, будто она золотая рыбка в аквариуме? Даже если именно от нее зависит не только ее жизнь — кто может лишить ее права решать все самой и даже, в конце концов, просто написать огрызком карандаша на клочке бумаги: Все надоело? Она честно глядела, упираясь внутренним взглядом в глубь себя, но не видела ничего кроме необозримого пространства бурой воды даже без зыби, и понимала: никого.
И, однако, все окончилось даже несколько быстрее, чем она ожидала. Дело в том, что Сергей Яковлевич, рассказав о случившемся, закончил все просьбой (по его словам к ней присоединялась и Ксения Александровна), чтобы они в ближайшие пару дней зашли и навестили их. Это было первое официальное приглашение за прошедшие с ее ухода два года — отказываться нельзя. Уже по тому, как странно обрадовался Алексей, когда она передала ему родительское приглашение, Надя почувствовала что-то неладное. Что здесь особенного, ведь сама уже собиралась чуть ли не прыгать с завязанными глазами, вроде все равно — нет, в том то и дело, что всему свое время.
Так уж обычно выходит — все одно к одному. Как раз в это время начались у нее неприятности в студии Народного театра. Нет, кое-что, конечно, она за этот год нагнала: в двух готовящихся спектаклях у нее были две малюсенькие роли; она их репетировала страстно, азартно — но ни ее саму, никого вокруг это почему-то не удовлетворяло. Отношения складывались напряженные — висела на волоске.
Что же произошло? С тем руководителем студии, который сам играл в настоящем городском театре, у них как-то сразу сложились сложные отношения: она, честно говоря, не очень-то ему доверяла; он же, уделяя ей достаточное внимание, никак не отмечал, что она делает явные успехи. В основном, все в студии были моложе ее и, главное: менее зрелые, менее стремящиеся к истинному искусству, чем она. Только и разговоры были: о поступлении во ВГИК, о всевозможных конъюнктурах и театральных сплетнях — ни о чем высоком: ни в мыслях, ни на словах. И все же даже то простое, что ей предлагали делать, у нее получалось как бы не совсем так, чтобы это вписалось в общую картину; короче — что-то не получалось: что? Уже почти перед самой генеральной репетицией руководитель студии тактично отозвал ее в сторону, и между ними произошел весьма примечательный разговор. Понимаете, — сказал ей тогда режиссер, — у вас две небольшие роли, двух вроде бы ничем не примечательных женщин, а вы играете их так будто это две главные героини. Посмотрите на себя со стороны — у вас жесты Анны Карениной, а улыбки, как у леди Макбет — это же неправильно. Попробуйте понять, что существуют — опять же подчеркиваю «вроде бы» совершенно незаметные люди — этого не надо стесняться. Нельзя выходить с одной репликой и произносить ее так, будто вы сообщаете о самоубийстве. Вам сейчас необходимо попытаться понять, прочувствовать ценность вот этой небольшой, неприметной роли, которую вы должны исполнить. Понимаете? – и почувствовав, что она воспринимает его слова враждебно, добавил: — Извините, в вас присутствует какая-то неуместная гигантомания!
Самое ужасное, пожалуй, Надя сама понимала, что в его словах есть доля истины. Согласиться она, однако, не решилась. Она попыталась возразить и привела (кажется, слышанные от Алексея) слова, что настоящее искусство тем и отличается от ненастоящего, что в нем, в любом жесте, слове, взгляде — срез всего бытия, сколок всей жизни, это-то и надо передать. Однако режиссер, нисколько не удивившись ее словам, а даже как бы еще только более раздражаясь, заметил, что это все правильно, вся жизнь присутствует, действительно, в каждом слове, но в каждом — по-разному. Не будете же вы возражать, что солнце по-разному отражается от стекла и от асфальта? Солнце есть и там, и здесь, да и асфальт нисколько не менее нужен, чем стекло; но сами подумайте, что получится, если асфальт будет считаться таким же прозрачным и так же отражающим лучи, как стекло? Попытаетесь понять то, что я вам сказал, иначе, к сожалению: у вас вряд ли что получится в театре…
Нет, она никак не могла смириться с мыслью, что эти сопливые мальчишки и девчонки, набранные, в основном, из не поступивших в театральный институт школьников, понимают в искусстве больше, чем она. А, может, понимать и мочь — это разные вещи? Может, понимать можно очень многое и при этом не уметь почти ничего? — нет, не могла согласиться. Про себя у нее был еще один выход: попросить, чтоб ей дали на пробу какую-нибудь роль настоящую, большую — там и проявила бы себя. Но теперь, после разговора с режиссером, она об этом отказывалась даже думать: дальше будет виднее.
Сколько раз слышала она: там, где тонко, там и рвется. Но почему никогда не добавляют, что это тонкое получается не само по себе, что оно протирается до невесомой прозрачности со всех сторон, а самое главное: что оно все равно оборвалось бы и обязательно здесь?
Человек, имя которого и произнести нельзя, сказал: все, происходящее впервые — велико, при повторении — это фарс. И все-таки все всегда повторяется, причем точка в точку, будто отражаясь в зеркале; только зеркало почему-то кривое.
Кажется, два года назад она поднималась по этой лестнице, вот с этим идущим рядом мужчиной, но как все иначе! Тогда его лицо плыло за ней следом, следило, как луна за своим отражением в воде; это лицо, отделенное от своей персоны, было для нее ангелом-хранителем, предостерегавшим от резких слов и поступков; оно вместе с ее гордостью были единственными козырями в той игре, которой ей представлялась жизнь, а нужен был только выигрыш.
Теперь же лица не было, была сама персона человека, который с каждым шагом становился ей все более и более чужим или, что одно и то же, ненужным; и ее гордости было зябко и одиноко без товарища, некому подмигнуть и помахать рукой, чтобы согреться.
Был ли у ее матери, Ксении Александровны, план, ведь не просто так она зазвала их к себе: неизвестно. Ожидала увидеть ее — как угодно: в постели, в кресле, вероятно, даже впервые сломленной, но только не это. Чтобы сама открыла им дверь с милой улыбкой на лице, в черном блестящем платье с огромным вырезом на груди и почти открытой спиной, с подведенными бровями, уходящими тонкими змеиными стрелками к бьющимся жилкам на висках, и с тонкой черной бархаткой на шее: то ли для красоты, то ли дабы скрыть что-то. Тут же радостно скалил зубы под пушистыми усами Сергей Яковлевич в белой накрахмаленной рубашке, оттенявшей бешено разваливающиеся по плечам жены завитые локоны прически. И сразу мелькнула мысль: может, не права была она, иначе представляя себе эту встречу и раньше; может, приди они сюда не сейчас, а два года назад — не был бы таким чужим человек, пришедший теперь с ней и пострадавший в ее мнении больше всего от того, что она не могла представить его матери, доказав этим что-то свое женское, что другим, возможно, не понятно. Она чуть было не споткнулась об эту мысль, как о невидимый порог, но нашла в себе силы — и перешагнула.
Так уж получилось, что она, Надя, в этот вечер оказалась совершенно не подготовленной (слишком много всякого было на душе, и душа была закрыта этим, занавешена до слепоты); да и ожидала всего, только не того, чтобы все получится именно так. Поступила мать с Алексеем, как и намеревалась, или все произошло в какой-то мере случайно, испытав уже в своем течении несколько переломов: неизвестно. Главное, что и сам Алексей, видно, не ожидал, что у нее окажется такая мать. Нет, внешне все выглядело страшно мило, по-семейному, будто они все вместе собрались на праздник, который от них до сих пор почему-то скрывали. Зачем Ксения Александровна чуть ли ни после первых нескольких слов приветствия вдруг уселась за пианино и начала играть, хотя играла весьма посредственно, да и то только в бурные моменты своей жизни, разную сентиментальную салонную ерунду, которой научилась еще в давние времена от своей матери?
Так бывает в жизни: что-то начинает вращаться, закручивается какая-то карусель, а ты еще не понимаешь, благодушествуя, следишь, может быть, даже сам помогаешь раскручивать сильнее, пока что-то внутри, наблюдающее за происходящим со стороны, не заметит в этой безумной карусели все более и более отчетливо выступающий рисунок, узор, как бы оставленный карандашом на лопастях вращающегося вентилятора; чтобы, наконец, очнуться, когда, может быть, уже поздно. Когда же она заметила, что Алексей увлекся матерью, что между ними уже давно установились какие-то невидимые и в то же время очевидные связи, вроде той, что она когда-то нащупывала с насмешливым Сергеем? Что же это такое? Она ощутила это — будто дотронулась до находящегося под током провода и сразу отдернула руку; только здесь, сейчас была не рука, а ищущий взгляд. Боже мой: она увидела как зачертилосъ, зашриховалось небольшое комнатное пространство; оно было все пронизано тонкими нитями взглядов: упорными, влажными, затягивающими с одной стороны, со стороны когда-то полуроковой, а теперь стареющей женщины; и непонимающими, взбрыкивающимися, по неловкости рвущими, но все более запутывающимися — со стороны мужчины, который около трех лет был ей почти что мужем.
Нет, чисто внешне заметно ничего не было; Сергей Яковлевич, как тряпка из старой занавески, как шашка в игре в поддавки перемещался по полю комнаты и, конечно, ничего не замечал. Да и разговор велся вроде бы ни к чему не обязывающий: на тему одного из былых увлечений Алексея, кончившегося уже давно, задолго до нее — о всевозможных парапсихологических эффектах, сенсорных связях, последних сообщениях о летающих тарелках. Завела разговор сама Ксения Александровна, падкая на все выходящее за пределы и явно восхищенная самой возможностью появления гуманоидов с апельсиновыми глазами: конечно, такая бы увлекла и любого гуманоида. И Алексей, не умеющий подыгрывать, говорил так, как обычно, что страшно не то, есть ли они или нет, а что интерес к ним — это желание ухода, желание вычеркнуть наши возможности, желание верить в чудо, но что это чудо все равно кумир. И все равно: она закрывала глаза и видела тонкую ветвистую нервную структуру, как бывает, если долго смотреть на елку с горящими лампочками, а потом резко смежить веки, и сквозь темноту отсутствия зрения проступят тающие точки бывших лампочек, не связанных друг с другом явно (плоть веток не проступила сквозь темноту). Теперь она видела эту светящуюся структуру, собранную из нервов, слева, и еще одну, чуть крупнее, справа: огоньки вспыхивали, соединялись, спаривались светящимися нитями, перемигивались, постоянно меняя узор; и от этого постыдного зрелища у нее больно подхватывало сердце.
Почему это так подействовало на нее? Ведь она и так чувствовала, что с каждым днем все дальше и дальше отдаляется от сидящего здесь мужчины и что рано или поздно надо будет поставить здесь точку, — тогда что? Но ведь мать сделала то, чего она так боялась, хотя тайно и подозревала: она уничтожила ее, победила, здесь же, в ее присутствии увела единственного преданного дочери мужчину; и тот, ничего не умея понять, шел за ней, как слепой за поводырем. Разве можно было уколоть больнее, сделав это так просто; и Надя вдруг ощутила, что опять превращается в ту маленькую девочку в платьице с оборками, которой когда-то была: совсем маленькую, меньше даже этого прозрачного стакана, наполовину наполненного водой, и даже меньше головки перевернутой серебряной ложечки. От усталости и долго пути у нее ныли ноги, она всем весом наваливалась на держащую ее руку; наконец, рука не выдержала, раздраженно тряхнула ее. Ты будешь идти, как следует или нет? — лицо матери казалось презрительно-красивым, будто она сама не устала и не хотела пить. Ладно, потерпи, осталось недолго. Они зашагали опять, и маленькая девочка думала про себя: Где там недолго? Обещала оставить у Сашки ночевать и не выполнила. Потащила зачем-то к портнихе, а теперь еще куда-то, лучше бы осталась с папочкой: он уже и качели сделал, и чай сидят, пьют на веранде… Лицо отца проступило сквозь закругляющиеся стенки стакана, будто было приклеено к нему с обратной стороны: оно казалось шире, чем обычно, и приплюснуто, а подбородок совсем расслаивался, так как попадал на тот уровень, где была вода. Она как пудовые отдирала липнущие к скатерти ноги, с трудом перебралась через положенную поперек стола вилку; уже вроде совсем перебралась, но в самый последний момент зацепилась и растянулась, так как мать все-таки успела высвободить свою руку: Вечно с тобой какие-нибудь истории! Теперь приходи и застирывай тебе платье: будут винные пятна. Никогда больше не возьму с собой и не проси. Лучше — посыпь солью!
Нет, Надя чувствовала, что опять впадает в то полуобморочное состояние, которое обычно кончалось полной прострацией: еще совсем немного, и она потонет, опустится на самое дно сознания, когда нет сил ни шевельнусь рукой, ни сказать хоть слово; и все же в последний момент, как-то напрягшись, отпрянула от самой себя и, судорожно глотнув, выпила оставшуюся в стакане воду. У нее еще хватило сил бороться. Понимала: надо только перехватить его, Алексея, взгляд, чтобы он посмотрел на нее, пришел в себя и все понял. Но как привлечь его внимание, пока он не запутался окончательно? Разве она не смотрела на него, всеми силами внушая ему через затылок, чтобы он обернулся? Разве она не звенела тарелкой, не вставала, не подавала уже ненужные этим двум людям реплики? — не получалось.
И все-таки она нашла выход. Она просто увидела, как чуть съехала прикрывавшая шею бархатка, за которой проступила характерная рубцованная краснота, и сказала: Мама, ведь тебе, наверно, не хорошо так долго сидеть? Нужно тебе лечь — ты ведь еще не до конца поправилась! Просто напомнила всем и, в первую очередь Алексею, зачем они сюда пришли. И хотя лицо матери мгновенно злобно побледнело и даже чуть заметно перекосилось; Алексей сразу обернулся на нее, увидел глаза, все понял и стряхнул с себя наваждение.
Нет, конечно, Ксения Александровна не отступилась так сразу, никто и не надеялся. Она попыталась вернуть то, чем только что управляла: опять зачертили ищущие нити, пытаясь проникнуть куда-то и с чем-то соединиться, но — напрасно. Теперь картина, которую видела, закрыв глаза ее дочь, напоминала виденное ей однажды поле физического опыта, когда на разбросанные в беспорядке по плоскости металлические опилки клали два одноименных магнита; и опилки, вздрогнув, натягивались в отталкивающиеся друг от друга линии, которые боялись прикоснуться друг к другу, хотя и проходили совсем рядом; будто в касании крылось нечто постыдное. Ксения Александровна, все еще ничего не понимая, включила музыку и даже сделала так, что Алексею нельзя было ее не пригласить; но, протанцевав с матерью, он опять возвращался к дочери, отдавая явное предпочтение ей. Даже по тому, как он виновато прижимался к ее груди, Надя ощущала, что он все понял, и больше наваждения не будет: ясно.
И все-таки, что так неожиданно закончится вечер, вероятно, никто, кроме Ксении Александровны, не ожидал. Явилось ли это, что называется, домашней заготовкой или стало вдруг придуманной отместкой за ее обманутые ожидания; но когда они вернулась в комнату из кухни, где вместе с Сергеем Яковлевичем занимались чаем, она услышала, как мать со знакомой интонацией говорит сидящему напротив Алексею: Вы знаете, Алексей, а ведь вы все-таки постыдно поступили с моей дочерью? На что рассчитывали вы, почти изношенный человек, израсходованный мужчина, когда посягнули на полудевочку, в то же время с неодносложным характером? Вы же взрослый человек: когда женщина отдает вам первую юность и все первое, это ее главный взнос, а иногда и последний — взамен ей нужно только счастье. А вы сделали несчастной, подарившую вам все и, кажется, не очень переживаете. Ведь вы же опускаетесь, посмотрите на себя со стороны: или вам скучно это делать одному и понадобилась компаньонка? Мне кажется — это подло!
И опять, застыв на секунду в дверях, Надя испытала знакомое чувство полувосторга, полувосхищения матерью — Боже мой: кто как она сумеет сказать или поступить так, будто проводит тонкую линию, порез по самой границе между собой и другими, так что нельзя с полной уверенностью узнать: сделала она это, утверждая себя или же заступаясь за другого? Когда никто кроме нее так в лицо никогда не скажет: невозможно! Что она, дочь, как не жалкое подобие, уменьшенное повторение своей матери, словно маленький осколочек зеркальца, в которое огромное непомещающееся лицо пытается рассмотреть себя? Нет, конечно, не Алексею, пораженно молчащему, а ей пришлось прервать Ксению Александровну словами (может быть, даже намеренно незакругленными и грубоватыми): Знаешь, мама, это все-таки не твое дело. Ты в своем доме уже, кажется, докомандовалась — разберутся без тебя!; после чего вечер кончился, с Ксенией Александровной случилось опять что-то вроде истерики; а им с Алексеем пришлось спешно собраться и, почти не прощаясь, выйти на улицу…
И все-таки, молча спускаясь с Алексеем по лестнице, она вспоминала мать с несказанной теплотой, а произнесенные ею слова ласковыми волнами растекались по ее крови, будто подбадривая и оправдывая ее саму. И как же она была удивлена, когда Алексей, уже выйдя на улицу, когда за ними захлопнулась дверь родительской парадной, сказал: Ты знаешь: твоя мать — великая женщина. Именно не человек, а женщина, воплощение главной ее сути, и она достойна самой великой любви. Если бы она испытала ее, ты бы не узнала свою мать: она бы повернулась на сто восемьдесят градусов — не демон, но ангел: короче — женщина. Я почти счастлив, что смог, наконец, познакомиться с ней. И даже не слова, а тон, наполненный медом упоения, какого-то мужского, а не человеческого восхищения вызвал резкое, как падающее от испуга сердце, возмущение. Как, в ответ на только что услышанное оскорбление, которое обязательно должно было задеть, ибо в нем прозвучала действительно самая тонкая соленая правда о их отношениях — искренний восторг и всего лишь теплое сожаление? В ответ на смачный плевок — лишь тихая улыбка безо всякой попытки оправдаться, ответить, даже поставить на место или уколоть? Значит, вот в чем основа его непробиваемого благодушия — его просто ничто из этих уколов не задевает, они проходят где-то под ним, рядом или почти безболезненно для гордости, как не больно иголкой прокалывать мочку уха. Что это: высокомерие, высоковольтное презрение и гордыня, когда житейские заботы и неурядицы не доходят ни до слуха, ни до сердца; или странный отказ от какой-то важной части себя, вычеркиванье и отрицание этой омертвелой части, которая нечувствительна к людской мелочной злобе и уколам?
Но неужели так и нельзя его задеть, уколоть, сделать больно? И она не закричала — нет: зашептала: Что ты строишь из себя? Ты — неудачник, не сделавший конкретно ничего, разбазаривающий свою жизнь — зачем? Ведь то, что сказала мать — так и есть: опускаешься и меня тащишь за собой, а я действительно — отдала тебе все! Нет, не дождешься — зачем? Все, конец, ты — это тупик, но у меня еще есть попытка, я еще попробую хотя бы раз. А ты — ты падай дальше, думаешь, кто-нибудь подаст тебе руку, кто-нибудь из тех, ради кого ты постоянно размениваешь себя — не дождешься! Ты же никому не нужен, нет: ты мешаешь. И нет в тебе никакой доброты — одна слабость, а есть — я плюю на нее: и на твою добренькость, и вообще на всех!
В ней не было даже злобы, которая обычно мешает, как попавший в туфельку камешек, и думаешь только, как бы его побыстрее вынуть: просто усталость — не было сил бороться, не было желания еще чего-то ждать; сказала то, что считала честным, важным и единственным до конца. Хотя если бы смогла разглядеть, что же находится на самом дне, за всеми преломляющимися, как хрустальные грани, лицами, то, вероятно, увидела бы там две кувыркающиеся голые фигурки: мужчину и женщину, последняя очень была похожа на нее, а, может быть, и на мать, хотя могла быть и Аваковой, а мужчина, что делать — конечно, он, Алексей, с мелькающей черной каплей паха и неузнаваемым лицом.
Потом она подробней узнала за собой эту привычку: сжигать за собой мосты, чтобы не тянуло возвращаться. И, противореча себе — все-таки возвращаться, хотя бы посмотреть на пепелище: но, конечно, не сразу.

8

Может быть, именно потому, что нельзя было возвратиться сразу, а больше, кроме как к родителям, идти, казалось, некуда, Алексею все-таки удалось с ней как-то на время помириться. Странно: все может рушиться, мутиться рассудок, будут совершаться необдуманные поступки, но что-то внутри производит расчет, делает практическую выкладку: всегда. Действительно, не могла же она вернуться к родителям на следующий же день после того, что у них произошло; да и нельзя уходить так — спокойно собирая свои вещи при Алексее. Получалось: что-то надо было ждать — что? Со студией Народного театра все закончилось буквально в несколько дней. Спектакли, которых она так ждала, прошли для нее неудачно — почувствовала сама. Во время второй ее реплики на премьере в зале раздался смешок, и хотя руководитель студии, человек из настоящего театра, ей так ничего и не сказал, она решила: все — рвать она умеет. Через день позвонила на Рубинштейна и сказала, что больше ходить не будет. Как и ожидала, отговаривать он ее не стал, но, уже прощаясь, сказал: Знаете что: приходите где-нибудь через пару лет — мы с вами попробуем еще раз. Вам нужно только понять, что самое сложное — это простое, кажется, и самое ценное. Здесь нужно как-то пересилить себя, что ли. Вы пьете вино, как будто это вода — это у вас получается, это замечательно. А попробуйте наоборот: пить вино и при этом не хмелеть? И прошу вас: не смотрите на всех так уж сверху — не все это правильно понимают.
Алексею, понятно, ничего о неудаче с театром не сказала — не надо. Ни его утешений, ни козырей в его рассуждениях — нет. Он и так, конечно, после того инцидента пытался ее всячески уговорить. В чем? Естественно, что им все надо начать сначала. Путано объяснял: …давай честно, мы с тобой вместе, именно вместе, ты и я, потерпели полный личный крах. Тебе сейчас кажется, что внутри тебя все кончилось, пусто, черно, будто кто-то выжег. А почему? Мы ведь строили внутри себя, а чуть тряхануло вокруг — живем-то не одни, и все внутри завались, как старая стена. Ну и пусть. Давай откажемся от этого, давай строить из себя. Помнишь, как мы говорили, когда это случилось с твоей матерью? Никогда нельзя ставить чернильный крест: даже если кажется, что с тобой все, почти ничего в тебе не осталось — начни это почти, чтоб не пропадало даром, отдавать другим. И окажется, что это почти — почти бесконечно. Ведь у нас есть все, чтобы быть счастливыми. Поверь, прошу тебя — есть все.
Говорил ли он при этом самые главные слова, что он любит ее, Надю, уже такую, какая она есть? Да, говорил. Но ведь, с его точки зрения, это само собой подразумевалось, только было мало. Если любить только друг друга, а остальной мир отчеркивать на полях, то в результате получится маленькая колбочка или даже шлюпочка, в которой спокойно плыть можно только до поры до времени, а, в конце концов, ее все равно захлестнет волна. У Алексея получалось, что основное свойство нашего мира — это беспокойство, а основное стремление — жажда перерождения. Этим мир напоминал некую земноводную особь, которой было предназначено выйти из моря на сушу. И одновременно представлял собой одну огромную клетку с определенной биоструктурой, и самая интересная штука состояла в том, что для перерождения было необходимо, чтобы и человек стал точно такой же клеткой, только уменьшенных размеров. Получалось, что мир как бы накладывал на каждого живущего свой трафарет, и каждый чувствовал его, будто на него наводили солнечный луч через огромное увеличительное стекло, чувствовал, как жжется все, не совпадающее с тем, что называется образом и подобием, но, увы, не всегда стремился этим подобием стать. Счастьем, личным счастьем, устойчивым и постоянным, может стать стремление стать именно таким, какой нужен; и наоборот: удаление от необходимых контуров и структуры — несчастье, параноидальный уход, хитрое расслоение личности и шизофреническое подмигиванье.
Видела ли Надя, что Алексей совершенно искренне хочет перетянуть ее на свою сторону — ну, пускай даже да. В том-то и дело, что не могла принять, не могла — даже если бы хотела. Здесь был тупик, это она ему точно тогда сказала. Проходной двор, подворотня, пустырь, в конце концов, все равно тупик: высокая каменная стена, через которую нет сил перелезть — так всегда. Ну, а если на секунду, так, для примера только представить, что где-то в этих туманных рассуждениях проблескивает истина, что тогда? Разве что-нибудь от этого меняется? Как жить, если нет ни к чему определенной склонности, как сделать этот первый шаг: поднять пьяного на улице и отвести его домой, чтобы он потом плюнул тебе в лицо или, не разобравшись, стал бы приставать в парадной? Или идти ухаживать за недоразвитыми детьми, слюнявыми зелено-сопливыми придурками — так ведь это юродство и больше ничего. Если бы кто-нибудь со стопроцентной уверенностью, гарантией сказал, что это именно и есть самое правильное, а то ведь и благодарности, скорее всего, не будет, нет. А если нет ни благодарности, ни гарантии, то где же черпать веру, что ты не просто слюнтяй, ни на что кроме полублаженных и, вероятнее всего, ненужных поступков негодный? Вот-вот — именно ненужных! Ведь коли есть хоть один шанс из тысячи, что это пустота, никому не надо, ни к чему не приведет, то как же — просто зачеркивать себя и свою жизнь, и все? Не есть ли это самое главное предательство, даже преступление — отказываться от себя? Ведь если нет той Алексеевой жизни, а есть просто радость жизни — да, да: самая обыкновенная земная радость человеческого существования, после которого придет холщево-деревянная тривиальная смерть — то разве так можно?
Что ж, просто получалось, что нельзя было не посмотреть на это и с другой стороны. А что, если здесь опять та же слабость, которую она заметила в Алексее почти сразу и на которую ей потом указал насмешливый Сергей: слабость, неустойчивость, расплывчатость характера; или, идя дальше, такая же, как и у нее, внутренняя никчемность, непригодность ни к чему настоящему, на что способны другие? Если это только желание оправдать то, что он — неудачник, и выставить свою неудачу в виде оправдания и весьма своеобразного достоинства? Как ему, Алексею, иначе объяснить, что, вот, насмешливый Сергей уже выпускает свою вторую книгу по древнеславянской текстологии, а он — он-то ничего! А уже через год сорок лет, а он все учится, учится, как вечный студент, к чему-то готовится, что-то составляет, сортирует и вдобавок ко всему разменивает себя на мелочи.
Зачем она нужна ему в его такой жизни? Чтобы создавать видимость уюта и видимость счастья? А она не может, не может — понятно? — оставлять себя в тряпке, стирающей каждый день пыль с полок? Что ж — значит, не судьба.
Понимала ли она, что в дополнении ко всему, по не вполне зависящим от нее причинам, в ней все более и более происходит какая-то странная перестройка психики? Иногда замечала. Если пристальней пыталась вглядеться в прожитую за эти три года жизнь, та представлялась ей в виде полета плоского камня, летящего рикошетом вдоль поверхности воды. Камень то выныривал, ударяясь о воду, то слегка зарывался, уходя за пределы видимости — и эти промежутки становились для нее пустыми, о них даже ничего не вспоминалось…
Уже после, недели через полторы после их посещения родителей, ей опять приснился уже известный сон, ставший тогда таким неожиданным толчком. Опять за ней была погоня, она в испуге бежала вдоль незнакомой пустынной улицы, отдаленно напоминающей Владимирский проспект; но в этот раз все было как-то конкретнее. Она успела заметить, что под ногами у нее хлюпает затоптанный в грязь снег, более чистый снег свешивался козырьком на карнизах и крышах; и хотя, как всегда, пытаясь спрятаться, она свернула в пустую гулкую подворотню, а потом побежала, нанизывая на свой бег неизвестные ей проходные дворы, — все казалось другим. Почти неожиданно для себя, с трудом переводя дух, она вдруг подумала, что это, вероятнее всего, какой-то гопник гонится за ней, чтобы вынуть из ушей сережки и выворотить ей карманы и сумочку. Боже мой: убогий доходяга, отброс, а она бежит — что ей сережек золотых жалко, мелочи из кошелька — и так унижать себя? И она неожиданно остановилась и, спокойно обернувшись, стала всматриваться в бегущего за ней мужчину… Как же удивилась она, увидев, что бегущий — Алексей, ее Алешка, в какой-то странной одежде, вроде длиннополой коричневой ряски, распахнутой на плоской груди; простоволосый, со спутанными, лезущими на глаза волосами и с неопрятной рыжей щетиной на худых щеках. Бежал как-то чуть боком, даже, кажется, слегка припадая на одну ногу, проваливаясь босыми ступнями в глубокий рыхлый снег, спотыкаясь, пытаясь на ходу отряхнуться, стереть что-то с лица, зажимая при этом в руке листок какой-то белой бумаги. Самое странное, что он бежал, словно не видя ее, не замечая, что она остановилась; бежал — и в то же время — не приближался; да и она сама смотрела на него как бы в падении назад, отчего поверхность земли и все предметы вокруг стали округло-выпуклыми, как на картинах Петрова-Водкина. Ее падение было отчетливо замедленным, почти незаметным; и все же она поняла, что Алексей уже пробежал сквозь нее и бежит дальше, хотя и продолжала видеть его небритое усталое лицо с что-то шепчущими губами, как-то плачуще сморщенное, и спотыкающуюся фигурку в ряске с прилипающим к лицу и почему-то нетающим снегом… Сколько продолжалось это видение — одно мгновение или намного больше, она не знала; но когда просыпалась, видение стояло перед ее внутренним взором; и единственная посетившая ее мысль была: так вот, значит, как надо бороться со страхом — нужно только посчитать причину испуга ниже себя, недостойной, жалкой — и она сама себя уничтожит.
Почему этот сон произвел на нее такое впечатление? Откуда возникло еще более неприязненное чувство к догонявшему ее человеку, Алексею? Почти непреодолимое желание сделать так, чтобы не видеть его больше никогда? Она вдруг ощутила такую тяжесть, такую душевную духоту, будто ее душа закутана в старые невероятные тряпки, а на дворе стоял жаркий летний день. Томило какое-то ощущение пустоты и обмана, будто она хранила что-то в заветном месте и вдруг обнаружила, что это место давно обворовано. Нужно было лишь найти причину, обязательно отыскать; и неизвестно, чтобы ей пришлось придумать, не обнаружь она этого спасительного второго Аваковского письма.
Что здесь было — наитие, предчувствие или нечто вроде этого, но еще до завтрака, как была в халатике, растрепанная, потащилась к почтовому ящику и вместе с двумя выписываемыми газетами вытащила тонкий узенький голубой конвертик, на котором знакомым Аваковским почерком был написан ее обратный адрес, а перед именем и фамилией Алексея стояло обведенное в кружочек и два раза ехидно подчеркнутое слово лично. Это прочитанное слово въехало к ней в глаза, бросилось мелкими острыми углами, наподобие кинутого песка, и полетело вниз по ней, руша все на своем пути. Она ощущала себя так, будто выпила стакан с мелкими осколками стекла, так все жгло ей внутри; и одновременно в этой внутренней боли все явственней ощущалась сверкающая тонкая красная ниточка, которая, раскручиваясь все дальше и дальше, кинула ее обратно в комнату, швырнула к настенным полкам и заставила лихорадочно искать на них, переворашивая множество посторонних бумаг. То, что она так искала, лежало, не скрываясь, на самом верху; красная ниточка уверенно разматываясь, протянулась ближе и затейливой вязью обвела буквы на еще одном голубеньком конверте, только уже вскрытом и без письма.
Нет, она этого ждала, так и знала, что мир Алексея когда-нибудь развалится перед ее глазами, как подожженный карточный домик. Как могло быть иначе, если этот воздушно-карточный замок был составлен на клею слабости и текучести характера: вот и результат — то предательство, в котором она не сомневалась. Она как бы скинула с себя тяжелую мокрую одежду — такое почувствовала облегчение. Как-то сразу, одним махом все эти три года стали для нее вчерашним днем; они остались за еще прозрачной, но непреодолимой стеной, и оборачиваться уже не хотелось.
Понимала ли она, что здесь не все, возможно, так уж и чисто, что эти письма могли быть просто ходами Соньки Аваковой, прекрасно знающей ее характер и специально поэтому ставящей палки в колеса: может быть — да. Но она даже не стала унижать себе, не вскрыла письмо, оставила его вместе с предыдущим конвертом на столе — было достаточно. Она не хотела объяснения, возврата нет — тупик. Надо начинать сначала…

Уже собрав вещи, одевалась в прихожей, она по привычке перед зеркалом надевала пальто, когда в комнате зазвонил телефон. Напряглась вся, замерла, появилось странное желание куда-то спрятаться, как будто звонивший мог через черную телефонную трубку видеть и слышать ее, даже затаила дыхание. Она не шевелилась, пока телефон не замолк, а потом зачем-то вздохнула и больше по обязанности, так делают, последний раз оглянулась на комнату, где она прожила последние месяцы, где все у нее было впервые и где когда-то воздух был пронизан надеждами на лучшее счастье, которые делись потом куда-то — куда? затерялись в складках пыльных, мешком висящих занавесках или завалились за глубокие полки с нестираемой пылью? Сейчас эта комната еще отчетливее была открыта ее глазам, и в углах, наверно, стояли воспоминания со скорбными смущенными просящими лицами, но она не видела их.
Уже закрывая за собой дверь квартиры, она вдруг что-то вспомнила, вернувшись, пересекла комнату к столу и на первом попавшемся клочке бумаги скорописью написала записку — всего две фразы. Пересекла комнату во второй раз, закрыла квартиру и бросила ключ в непривычно звякнувший почтовый ящик…
Спускаясь в лифте (обычно, чтобы дать хоть какую-нибудь нагрузку и не полнеть, она ходила только пешком), машинально считывая каталог нацарапанных на стенках лифта тупых и вульгарных надписей, она почувствовала, как очертания только что оставленной ею комнаты теряются, расплываются, сморщиваются, постепенно превращаясь в некий комок, словно сжатый из туалетной бумаги, а губы при этом повторяли две фразы из ее записки. Всего две строчки, которые были ключом, открывающим тайну ее взаимоотношений с человеком из какой-то странной, давно прожитой и уже почти забытой жизни. За что же ты меня любил? Вот за это?

В чем же состоит скрытая механика перерождения человека, когда кажется, что он прошел сквозь стену дождя: только что был сухой, а вот уже мокрый с головы до пят. Что, дело в сознании, в умении взглянуть на себя через волшебный прибор Левенгука, а после сделать из кривой прямую? Но ведь сама кривая бесконечна, а сознание — лишь почва под ногами: пока ты на одном уровне, ты вроде изменился, перешел на другой — все начинай сначала.
Со стороны все напоминает детскую возню под одеялом. Что там происходит — игра или уже первый детский грех, никто никогда не скажет, потому что никому неизвестно. Чем-то это напоминает затяжной прыжок с парашютом: до конца не уверен — раскроется он или нет. Или даже просто — глубокий нырок: выныривание происходит только в последний момент, основная работа идет под водой.
Откуда же тогда это желание изменить или измениться сразу, что есть причина такого доверчивого отношения к слову, напоминающему многослойный бутерброд с тайной начинкой. Просто очень трудно ждать и так хочется поверить, что ты уже понял, в чем же состоит твое предназначение. Так начинается нетерпение.

…Прожитые Надей последующие полгода напоминали жизнь человека, ожидающего скорого и полного избавления, надо только подождать. Почему возвращаться еще труднее, чем начинать сначала? То, что не проживет в родительском доме долго, хотя и приняли ее с какой-то острой истерической теплотой, будто только этого давно и ждали, она знала. Уже через пару недель ушла к полуподружке по институту в общежитие, благо кроме нее в комнате никого не было. Вот тогда и возникла эта идея: уехать, попросить распределение куда-нибудь подальше (шла подготовка к диплому), чтобы там в последний раз проверить: нужна ли кому-нибудь именно она, такая, какая есть, только она? Причем согласна она быть не одной из многих, на которых растрачивается душевное тепло, а единственной? Подойдет к ней кто-нибудь или нет? Тогда же возникло и еще несколько совсем необычных желаний (даже не желаний, а так, каких промельков): например, почему бы ей писать, а? Попробовать создавать что-то свое, как получится, почему нет. Жизнь, вылепленная из песка, требовала оправдания, искупления, ее нужно было как-то закрепить. Например, хотя бы облить песочную статую водой и заморозить — пусть стоит пока хоть так…
Сколько раз ей за все это время звонил Алексей? Не считала. Особенно много поначалу: и домой, и зачем-то в Зеленогорск, даже в общежитие — она ни разу к телефону не подошла. Он зачем-то встречался с родителями, передавал ей письма, что-то просил; однажды увидела его, поджидающего ее на улице и ринувшегося через поток машин навстречу; в самый последний момент успела вскочить в троллейбус… За все за это, за неумение уйти из ее жизни просто, без выкрутасов, презирала его еще больше. На что годится человек без капли гордости, чувства достоинства — противно. Как-то постепенно окрепла в мысли, что он поломал ей жизнь, использовал, когда не имел права брать, так как знал, что ничего не может предложить взамен – да, использовал. Когда начинала думать, что потеряла, какую надежду, какое юношеское незнание и все впустую — охватывала ненависть: ненавижу.
Но это только так, когда он очень надоедал дурацкими звонками родителям или когда зачем-то, постоянно возвращаясь, записывала на всякий случай кое-что из прожитого в дневник. А так этот человек жил в другом каменном веке, за глухой стеной: стучи, кричи, зови на помощь — не слышно, рада бы, да не слышит. Но тот не мог ее оставить, встречался с отцом, Сергеем Яковлевичем; отец пришел к ней в общежитие, стояли на лестнице, Надя в стоптанных шлепках, что-то говорил, просил еще раз подумать. Думать было не о чем. Он не видел того, что видела она: пустота, состоящая из одной оштукатуренной стены, на которую не было сил подняться: значит, надо назад. Стояла и ногтем сколупывала облупившуюся на стене краску: корявые ошметки крошились в пальцах, и оставался песок — так оно и будет. Алексей просил только об одном: один раз встретиться и поговорить — не желала. Помнила глаза, полузакрытые и текущие слезы по небритому лицу — не было сил: презирала. Затем вытерла руку о полу халата и посмотрела — песка почти не было, ничего не осталось…

Я встретился с ней, Надей, или Надеждой Сергеевной, впервые примерно за месяц до ее отъезда на Урал; распределение было уже получено, в одной компании. Шумно, много разных людей, но она умела взламывать разговор, обращать его на себя, на интересующее ее. Тут же, буквально с первых слов кого-то остановила, поставила на место — резко и точно, будто сама распределяла другим родимые пятна, слабости. Что представляла тогда из себя? Так, молодая женщина с жесткими кустарниковыми волосами, с лицом не вопиюще некрасивым, но которым невозможно просто увлечься, как обычно увлекаются женщинами; было ощущение, что все женское, конечно, присутствовало, но как бы натягивалось на жесткий прочный каркас из другого, неженского материала. У меня возникло впечатление нового свежего человека, резковатого, но не спускающего ни другим, ни себе и начисто лишенного такого обычного теперь созерцательного, приживальческого, приспосабливающегося начала. Спокойно говорила, что знает жизнь, подлость, грязь — противно; отвернулся, промолчал — сам такой. Конечно, уже тогда выглядела несколько старше своих лет — сколько ей было: что-то вроде около двадцати трех, плюс пять получала только за выражение лица. Возникло ощущение, что человек, в противоположность другим, начинает с поступка, а не с рассуждения, жаждет делать, хоть что-нибудь делать, а не плыть по течению… Чувствовалось в ее порыве какая-то поспешная стремительность, что-то вроде того, когда отворяют быстро окно и льют за него ведро воды; и то, что при этом, как при торопливой речи изо рта выскакивала неприятная слюнка, хотелось списать именно за счет надежды на благие порывы. Об Алексее тогда я еще просто ничего не знал…

Что ж — дорога? Она лечит всегда. Это как копилка — и сладкий привкус легкого обмана самого себя и все же тайна: смотришь, пытаясь по каким-то признакам разгадать, что будет впереди, будто подсматриваешь впервые через замочную скважину за чем-то, что в юности считается сладостно-неприличным… Весь первый день сидела, глядела в окно, с каждым новым столбом, уходящим назад, в прошлое, как бы набирала дыхание и вместе с ним болезненное ожидание. Было ли здесь все так уж предрешено, так уж известно задом наперед — ей нет. Вещей с собой почти не взяла, так напихала в чемодан, что не тяжело тащить: остальное могли выслать родители, с которыми опять перед отъездом тепло помирилась, будто и им, и ей легче, что уезжает, — значит, надо… Единственное, что взяла с собой и об этом старалась не забыть все предотъездное время: целую кипу фотографий — моментальных мгновений, не просто случайных, а пригвозженных к глянцевой бумаге каких-то главных материализованных состояний ее жизни. Сидела, перебирала в руках жесткие карточки, а затем откуда-то из середины вытащила одну, стянутую из родительского альбома: огромное пространство песка, на заднем плане куст сирени, не поместившийся на дагерротипе весь, а на переднем плане девочка в узком платьице с оборками, подстриженная под мальчика, с почти невидными глазами из-под прищуренных век и странноватой улыбочкой, будто она, эта семилетняя девочка знает обо всем намного больше этой, уже переступившей через первую молодость женщины. Знает? Нет, пока она, Надежда Сергеевна, еще с этим знанием поборется, пока у нее есть хоть капелька сил, она этого знания не допустит…
И фотография опять успокаивались на самом дне глубокого чемодана. Погодите: у вас еще будет долгий путь, до самой гладильной доски…

9

Часть вторая

Есть люди, привешенные к современности как-то сбоку. Некоторым кажется, что висят они ненужной мозолью на ноге или вроде камуфлированной милицейской кобуры, куда засунута туалетная бумага. Однако когда оказывается необходимым узнать о прошедшем, то толпа, повторявшая рывки времени, как река повторяет извивы берега, оказывается ненужной и пустой. Она повторяет то, что уже известно.
Зато тот, кто висел сбоку и ударялся при каждом повороте, совершенно нечаянно хранит запечатленною в своих ушибленных боках память. Несомненно, что ножной мозолью надо родиться. Как человеческое тело почти полностью состоит из воды, так и такие люди до конца наполнены своим детством. Хотя очень часто даже не только детством, но и преддетством, или, лучше, до-детством.

Так получилось, что Алексей Федорович Незнамов узнал о том, что случилось с его репрессированными (он-то думал — без вести пропавшими) родителями, намного позже самого события, почти через двадцать лет. Тогда впервые он увидел женщину, да еще пожилую, которая была больна заиканием: это была его тетка, старшая сестра отца; до этого ему казалось, что заикаться умеют только мужчины, а среди родственников на свете — родственник себе он единственный. По словам внезапно появившейся тетки получалось, что отца очень удачно застрелили сразу после ареста в кабинете его же начальника. Как объяснила тетка, у отца еще ребенком была привычка спорить и ни с кем не соглашаться, так что для него это был, в общем, вполне приемлемый или не самый болезненный выход из положения. Он как бы хитро выпадал из рук, выливался из истории, снимая с себя всякую ответственность. Какая-то ответственность на нем была, ибо, по крайней мере, он тоже имел собственный кабинет, поэтому случившееся более напоминало несчастный случай. Так при двойном заряде иногда разрывает само орудие, отчего может погибнуть даже прислуга, то есть свои. Последние слова отца, были: Да здравствует… , что шло дальше – не трудно догадаться.
Матери Алексея повезло куда меньше. Идеология женщины всегда проста: ее классовым врагом является враг ее покоя. Не послушавшись благоразумных советов, вытерпев в безумном беспокойстве только два дня, на третий она оставила шестимесячного сына соседке, а сама побежала выяснять судьбу мужа в приемную того самого кабинета, в который, как ей подсказали, его увезли. Сразу ей ничего не ответили, а попросили подождать. Она просидела в приемной до конца дня, пока в кабинете шло обычное подсчитывание. Как оказалось, до нужного ровного счета не хватало двоих: ее и взяли, как просительницу о муже-вредителе, еще за одним пришлось сбегать на улицу и наудачу выловить его из толпы.
Примечательно, что Алексей узнал об этом только через двадцать лет, и не это определило ему стены сознания. Как и для всех других, история лишь подразумевалась в его жизни. Узнай он многое раньше, он мог бы понять все буквально и обидеться за судьбу своих родителей. Мог бы даже посчитать, что с ними поступили несправедливо и даже попытаться найти виноватых. Только зрелый человек мог понять, что виноватых можно найти, не выходя из комнаты, и уж тем более, если дело касалось его отца, имевшего свой кабинет. В подтверждение сказанному Алексей вспоминал простую пословицу: Пока гром не грянет… То, что в качестве главного аргумента наверху стали пользоваться арифметикой, говорило, что этому кому-то выгодно списать на чей-то огромный счет все свои мелочи, и значит, ничего не изменилось. Для того, чтобы это понять, надо было прожить эти двадцать лет. То есть начинить эти двадцать лет временем, как евреи фаршируют рыбу ее собственной промолотой плотью.
О времени очень неплохо написала мать Алексея в одном из двух присланных за все годы ее отсутствия писем. Ей в ее отдаленной строительной жизни казалось, что течение времени подобно тлению тряпки. В этих двух письмах она осторожно спрашивала у тетки, сестры мужа, о судьбе своего шестимесячного сына, который почему-то в ее представлении навсегда остался слюнявым морщинисто-коричневым сгустком плоти (она не знала, что стеснительная сестра мужа решиться дать о себе знать Алексею лишь ровно через двадцать лет). Как раз в это время должна была кончиться отдаленная жизнь его матери, и она должна была появиться, но — не появилась. Возможно, потому что Алексей представлялся выросшим ей за эти годы, но все равно завернутым в огромные желтые сырые пеленки, и у нее не хватило бы ни молока, ни женской силы для его кормления и жизни; возможно, ей все же не удалось дофаршировать эти двадцать лет до конца — в ее условиях для этого нужно было обладать особым искусством.
Почему-то кажется, что так даже лучше. В этом состоял особый искус жизни, или судьбы: как угодно. Лишенный определенных источников обычного родительского тепла и любви, а, значит, и лишенный возможности выбирать и любить кого-то неизмеримо больше, чем других, может выбрать только два пути. Либо сосредоточить всю таящуюся и жаждущую выхода любовь на самом себе, либо аккуратно и почти равномерно распределить ее среди окружающих.
Жизнь, конечно, — не театр, но спектакль человеческой жизни — это в том числе познание самого себя. И это познание начинается раньше, если детство не счастливое, комнатное и семейное, а распахнутое жизни с порога, детдомовское.
Дети даже в герметизированном детдомовском пространстве легко воспроизводят законы таящейся за перегородкой жизни, примерно так же, как вода повторяет контуры занимаемого ею сосуда. В данном случае контуры страха, суть которого в торжественном и благоговейном уважении к сильным и жестоком презрение и ненависти к слабым.
Конечно, детская жизнь является пародией на жизнь настоящую лишь в том смысле слова, в каком Дон-Кихот является пародией на рыцарские романы. Почти всегда в основе, как неразложимый элемент, лежит шутка. Когда Алексей впервые узнал, что такое веселый велосипед? Кажется, когда ему самому было то ли пять, то ли шесть лет, на третий год войны, когда их детский дом, вернувшийся из Калуги в Москву, разбухал от новоприбывших, как переполненный трамвай на Пресне. Шутка была простая: спящему между пальцев ног засовывали несколько свернутых бумажек и поджигали — уже сквозь сон мальчик чувствовал ожоги и до окончательного пробуждения успевал пару раз крутануть ногами, будто ехал на велосипеде. Алексей, сидя на своей кровати, увидел, что через несколько секунд велосипед закрутится у вчера привезенного библейского черноголового паренька с миндалевидными глазами, которого долгожители проверяли на выживание.
Уже потом, когда Алексей на других пытался познать механику выстраиванья характеров и вспоминал этот случай, он отчетливо понимал, что его заслуги здесь не было никакой. Совершенно точно — не пружина сознания, а что-то другое, непонятное внутри катапультой выкинуло его из защитной постели и заставило, несколько раз хлопнув руками, затушить занимающиеся огоньки. Самое характерное, что проснувшийся и ничего не понявший с испуга мальчик больно пнул его ногой в ухо, а потом долгое время относился к нему с трудно скрываемой неприязнью и недоверием. Ну, а удивленные долгожители на первый раз только пригрозили ему и, по-шекспировски завернувшись в белые простыни, разошлись по своим местам.
Нет, конечно, дальше разглядеть архитектонику развития поступков было легче. Чем-то это напоминало игру в подкидного дурака: приняв первую младшую карту, по логике ты должен принять следующую, более старшую, и так далее. И — наоборот. Какой каскад невообразимых шуток мог обрушиться на новоприбывшего! Например, будущего человека распинали на его же кровати, когда каждую его руку или ногу держали по несколько человек, и делали с его будущими половыми органами разные вещи, а испытуемый мечтал кричать от ужаса или стыда, но не мог, так как ему затыкали рот полотенцем и угрозами. (Или потом уже сломленного заставляли делать такое, на что не всегда решаются даже взрослые женщины). Вообще угроза всегда кажется и страшнее, и больше того, что может произойти на самом деле, как и жизнь в начале кажется намного длинней и значительней той, которую затем удастся прожить.
Сколько раз потом долгожителям приходилось колотить Алексея (никогда не жалующегося воспитателям, а просто подчиняющегося логике событий и встревающего не в свое дело), пока не стало понятно, что его надо оставить в покое, так как он не в себе (а, может быть, был вспомнен принцип замещения страха и в нем был признан сильный?)
Что же, детский дом на Красной Пресне был особый вид кошмара? Отнюдь, такой, как все, и иным быть не мог: маленькая клеточка большой жизни, изощренно повторяющая и ее очертания, и тонкую венозную сеть прожилок. В качестве компенсации было лишь детство, которой легче найти радость и успокоить себя надеждой, что все еще впереди.
Взлетают светлячки-воспоминания, выхватывая из тьмы небытия навсегда оставшиеся в памяти мгновения. К каким пустякам может прикрепляться душа! Даже к двум мятым трамвайным и одному театральному билету, оставшимся от первого посещения одного настоящего московского театра. И маленький кузнечик Гамлет с легкостью заскочил в щелку души и замер, затаился, будто умер, там надолго.
Взлетает светлячок и освещает распахнутые в восторге глотки и долгожителей, и их жертв: это Николай Николаевич, директор и учитель истории, всегда помятый, будто склеенный из старых газет, сообщает им перед ужином всегда поучительную сводку о успехах советских войск на далеком фронте.
А вот проклюнулся еще один светлячок: пошел трещинками, как яйцо, из которого должен вылупиться цыпленок; и вот уже высунулась сначала рука, а потом и сморщенное личико нянечки-уборщицы их этажа, тетки Натальи, каждый раз по своим праздникам кладущей тайком в их тумбочки гостинчики, покупаемые на грошовое жалованье.
Ну, а товарищи, пусть не лицейские, но ведь их было не мало: где они сейчас эти стриженные под нулевку мальчуганы в форменных тужурках с желтыми пуговицами, в фуражках с медными знаками над пластиковым черным козырьком, жестокие и мягкотелые, научившие его никого не презирать и никого не ненавидеть, где вы?
Помимо воспоминаний настоящих были у него и воспоминания ложные. Которые могли быть, но неизвестно, были ли. Например, иногда ему казалось, что где-то там, в другой жизни, он знал и даже любил свою мать. Порой по ночам, когда без сна ворочался на казенной детдомовской кровати, ему чудилось, что опять над ним склоняется чье-то женское лицо, расплывающееся в еще неокрепшем зрении; а подчас вместо лица теплое облачко груди с коричневым глазком соска тыкалось ему в губы, как щенок влажным носом. И эти картины обнаженного доброго женского естества, увиденные им задолго до того, как ему пришлось увидеть обнаженную женщину в действительности, стали, как ему казалось, противоядьем против всех скабрезных разговоров и рассказов, к которым были причастны даже самые близкие ему товарищи, как всегда груба и вульгарна любая казарма. А ему не казалась смешной постоянная замена слова женщина или девушка словом пизда и дырка. Не смея мешать, вставал и уходил, хотя, зная его слабость, над ним потешались специально…
Но разве мог он, Алексей, ненавидеть этих людей, живших вместе с ним, ведь нельзя же поджигать пол, на котором стоишь? Он уже потом прочел про крыс, среди которых тоже попадаются особи, не умеющие противопоставить свои интересы интересам другим. А так он пытался найти другие объяснения, не всегда очень понятные, но ведь и вода на плотной глинистой почве все равно протечет, даже если в глине нет видимых трещин, впитается в земля вся. Нет, это не было тем болезненным приступом острой нежности, с какой иные дети тянутся к какому-то близкому человеку; скорее, спокойное и ровное приятие всех, в виде неосознанной гарантии собственной безопасности. Разве, вспоминая уже много лет спустя, не помнил он со всей отчетливостью (словно наблюдал за собой со стороны), что не сам толкнул себя на тот микроскопический поступок с миндалевидным еврейчиком, за которым, как за ниточкой, потянулись другие. Это была не нравственность, которая почти всегда рассудочна. Так получилось. Значит, могло получиться и обратное; значит, также раскрутилась жизнь и у других: ведь не они сами все это начали? А кто?
И, кстати говоря, шла война. Тогда он и узнал впервые слово еврей. Отчетливо вспоминалось три потока. Один, пришедший еще вместе с ним, второй — все пять лет войны, и еще один через три-четыре года после, в году сорок восьмом, сорок девятом. Сколько перевидал их Алексей: маленьких черноголовых оскорбленных самолюбий. Вот они стоят все друг другу в затылок, вьющейся черной шелковой лентой, туго бинтующей ему память, чтоб не забыл. И он не забыл. Это было еще одно его ложное воспоминание: иногда ему казалось, что в той, другой жизни, он получил в наследство иудейский корень…
Первый раз ему дали понять, что он несколько заблуждается на свой счет, уже лет в четырнадцать, в классе восьмом. Когда всех стали принимать в Союз молодежи. Его совершенно неожиданно вызвал к себе директор, помятый и бумажный Николай Николаевич. Он был историк, и исторические аналогии так же естественно входили в его речь, как его невиданная ручка с вечным пером в сопрягающийся с ней колпачок. Улыбаясь, он сказал: Вот вы, молодой человек, уже, наверно, цените ум, неправда ли? А вы знаете, что ум — это всего лишь осторожность. О, я вижу, вам по молодости это может не понравиться. Однако не торопитесь — сначала надо прожить жизнь. Великий поэт Гораций первый сказал об этом — золотая середина… А что тогда такое — умная власть? Это осторожная власть, учитывающая все возможности, и, главное, знающая историю. Вы помните, что у приговоренного к смерти царевича Алексея, сына Петра Великого, был сын, Петр Алексеевич? Помните? Это было очень неосторожно. Что он сделал, когда вступил на престол — Меньшиков навсегда уехал в Березово, а остальным — им пришлось и того хуже. А ведь этого можно было избежать. Вы понимаете мою мысль? Вы должны быть мудры — значит, не торопиться с выводами. Не торопитесь осуждать, поймите, что такое историческая необходимость. Это главное, что поможет вам в жизни. Говоря, бумажный Николай Николаевич любезно улыбался, подчеркивая этим и причастность, и непричастность к упомянутой исторической необходимости. Алексею так и не удалось понять: его ли здесь инициатива, или это все та же золотая середина, которую в данном случае обернули газетой и обмотали бумажной бечевкой?
Это был весьма симптоматичный момент в начинающейся жизни Алексея. Он увидел, что дорога не одна на всех, широкая и осевая, а есть у нее и рукава, тоненькими пунктирами уходящие в сторону. Стал ли он после этого разговора иначе относиться и к бумажному Николай Николаевичу, и к своим товарищам — нет, не стал. Хотя совершенно не обязательно, что здесь сказалась мудрость, к которой взывал учитель истории и один из строителей новой великой золотой середины. Но к себе он действительно переменился. Он ощутил себя шрамом, пусть небольшим и почти незаметным на чистой ровной коже, от которого по сторонам поползли тонкие морщинки. Эти морщинки кололись, как болезненные иголки, если он хотел шрам разгладить, то есть снова стать таким, какой был, и опять вплотную сомкнуться с тем общим телом, чьим пальцем он являлся. Однако палец слегка покалывало.
То, что произошло, было и мало, и много. Мало, ибо формально Алексей просто не стал одним из многих членов Союза молодежи. (До поры, до времени, — утверждал осторожный Николай Николаевич, — там мы еще будем поглядеть!) Много, потому что внезапно он обнаружил, что одновременно с ростом со всеми вместе, в нем происходит еще рост собственный. Причем эти процессы не были индифферентны по отношению друг к другу. В том-то и дело, что если рост вместе со всеми был как бы продольный, то внутри себя он рос поперечно, что иногда вызывало болевые ощущения.
Одновременно он почувствовал, как исподволь, незаметно даже для него в нем происходит пересмотр самого себя, всей его жизни. Неужели от одного разговора? И да, и нет. Совершенно неожиданно он обнаружил в себе новое неизвестное ему чувство — гордость (хотя, вероятнее всего, она просто таилась до поры до времени). Разве не замечал он и раньше (шепотом и про себя) — что другие умеют поступать совсем не так, как он. Как он не мог бы при всем желании, уже с того самого с трудом воспоминаемого времени, когда он продолжал проводить прямую, в то время как кто-то рядом, не стесняясь, по лекалу вел кривую. Нет, он не осуждал: он помнил о первом брошенном камне, который прилетел ниоткуда. Но разве не накапливалось в нем знание, сложенное из нанизанных как на шампур поступков? Вот это собственное знание о правильности поведения, которым почему-то невозможно было поделиться с остальными (и, одновременно, боль от этого) и было его гордостью.
И так уж никогда не переступал через свое знание? В том-то и дело, что переступал и не раз. Однажды неожиданно для себя украл книжку из городской библиотеки. Этому предшествовало острое, до физиологических ощущений, увлечение почти запрещенным тогда Достоевским, которого давали только в читальном зале. Более двух месяцев он ходил в состоянии внутреннего ушиба, не всегда понимая, что именно сейчас делает, будто перенес физическое сотрясение мозга.
Читал он в таком порядке: Преступление и наказание, Записки из мертвого дома, Идиот, Бесы (их, сжалившись над ним, дала почитать женщина-библиотекарь с седыми гладко прилизанными волосами на маленькой головке и острым носом, похожая на кукушку; дала из какого-то своего фонда, так как на книге даже не было библиотечного штампа) и Братья Карамазовы. Это были пять пальцев руки, которая внезапно схватила его за шиворот и тряхнула так, что она поначалу потерял полную ориентацию, будто перекрутился на качелях.
Оказывается то, до чего додумывался, робко дотягивался он, было уже давно проделано, пропущено сквозь себя, как, газируя воду, пропускают сквозь нее воздушные пузырьки, другими. К самому писателю у Алексея сложилось сложное болезненно-интимное отношение, будто у них двоих была особая не очень приличная тайна, которую надо было скрывать. Уже одно его имя вызывало в Алексее ревнивое мурашечное ощущение. Однажды он с ужасом услышал, как два человека в трамвае в разговоре упомянули запретную для его слуха фамилию. То, что он испытал, напоминало психический шок. Он, как лунатик, сам не зная зачем, вышел за ними не на своей остановке и шел, как собака за хозяином, несколько кварталов, жадно прислушиваясь к словам. Так его товарищи в это время начинали влюбляться в девушек и женщин, ощущая в себе зарождающуюся щекотку плоти. Только минут через пять, сообразив, что они уже давно говорят о другом, Алексей остановился и медленно поплелся обратно. Он был подавлен: сначала говорить о беседе с чертом, а потом о каких-то квартирных делах — было кощунством. Где-то в глубине таилась нехорошая мысль, что он — единственный настоящий наследник навсегда потерянного знания, для которого даже название еще не придумано; тайно ему даже не хотелось, чтобы кто-то еще читал то, до чего, священнодействуя, был допущен он.
Так он впал в искус воровства. Однажды, копаясь на полках в открытом фонде той же библиотеки, он наткнулся на книжку — не Достоевского, но о нем. Он даже не знал, как это получилось. Вдруг расстегнул пуговицу на рубашке и засунул тонкую книжицу себе под мышку. Сразу зашумело в голове, пульс током стал биться внутри так, что казалось, сотрясается все тело. Не сомневался, что его тут же поймают. Пальцы тряслись, долго не мог застегнуть пуговичку на рубашке, выскальзывающую из рук, как обмылок. На выдаче сидела та пожилая библиотекарша из читального зала с литой круглой птичьей головкой, похожая на кукушку. Она сразу узнала его и мило улыбнулась: Что, ничего не нашли почитать? — с участием спросила она, продолжая улыбаться. Нет, не нашел, — деревенеющим от стыда языком промычал Алексей. Ну, ничего, приходите в следующий раз, я вам что-нибудь подберу. Он кивнул, чувствуя, что еще секунда, и он расплачется, и выскочил из библиотеки. Дело было перед закрытием, в конце дня.
Даже, если бы Алексей был полностью раздетым, и то он не чувствовал себя более беспомощным. Книжица жгла подмышку, как передержанный горчичник. Конечно, ему казалось, что все прохожие обо всем догадываются.
Прибежал в свою комнату, завалился как был с ногами на постель, повернулся лицом к стене, чтобы никто не видел, вытащил книгу и попытался читать. Однако прочесть почти ничего не удавалось. Мешал испуг, что кто-то из товарищей подойдет, заглянет через плечо, любопытствуя, что он такое криминальное там прячет. Да и сами строчки скручивались, сами собой заплетаясь в узкие косички, а если в тексте встречалась фамилия писателя, которому была посвящена эта работа, то ее вообще нельзя было узнать. Казалось, что шрифт, составлявший фамилию, был набран какими-то светящимися буквами, она каждый раз вспыхивала в тексте, ослепляя, заставляя слезиться глаза, и как бы стирала из памяти все, что удавалось прочесть до этого. Короче — почти ничего тем вечером разобрать Алексею не удалось. Решил спать и еще попробовать утром.
Однако заснуть он в эту ночь так и не смог. Первую половину ночи, нещадно потея, он проворочался в горячих простынях, не находя себе места и пытаясь представить, о чем могло быть написано в книге, которую он будет читать утром. Ему представлялась огромная, в ширину окна белая страница, на которой где-то в середине появлялась одна точка; эта точка начинала крутиться, вертеться, как собачонка, которой переехало лапу; с трудом выписывала какую-нибудь букву; потом, помедлив, еще; затем вроде уже получалось слово; но прочесть его опять не получалось: будто кто-то тряс за уголок страницу — она трепыхалась, точно била крылом; и слово уплывало в волнах куда-то в сторону.
А потом, очевидно от усталости и перенапряжения (периодически все-таки проваливаясь в сон, как проваливаются ноги в рыхлом сугробе) ему стали мерещиться более определенные кошмары. Казалось, что его кто-то куда-то зовет, склоняется душным дыханием над самым лицом; даже тащит зачем-то за руку с постели. Алексей пытался сопротивляться, что-то лепетал, хотя слова были тоже какими-то тяжелыми и ватными, будто туго набитые подушки; и все тело казалось ватным и пустым, выкаченным. Такое состояние у него уже было однажды, когда он во время войны, тяжело температуря, переболел тифом, перешедшим в воспаление легких, и на несколько дней полностью выключился из жизни. Теперь у него были такие же неуклюжие пальцы, плохо слушающиеся и толстые, больше его самого; и ими никак не получалось отпихнуть чужую руку, тянущую его куда-то, и жарко дышащее сверху лицо. Так он промучился до утра.
Была ли его заслуга в том, что он тем же утром побежал и отнес проклятую книжицу на место? Нет, он поступил так, как мог. Он честно хотел украсть книгу, чтобы спокойно прочесть ее самому и одновременно, из соображений ревности, не дать ее читать тем, кто не разбирался в этом так, как он. Но это оказалось сильнее его. Он как бы висел двумя руками на карнизе, всеми силами стараясь опять влезть в комнату, но руки, в конце концов, не выдержали, и он полетел вниз.
Он понимал, несколько субъективно его ощущение, что, возможно, многие, более сильные, забрались бы, подтянулись бы к карнизу и украли бы, но у него не хватило сил. Зачем мучить себя, если это не для него; Алексей не хотел больше ни одной такой ночи.
И все-таки, хотя книгу он вернул, Алексей не избавился до конца от мучавших его ощущений. Надо было отнести, честно отдать той милой доброй женщине-библиотекарю, похожей на кукушку, которая всегда смотрела на него с таким участием, и во всем признаться. А он принес книгу тайно, также под рубашкой, также пугаясь всего; и вдобавок то, как клал он ее обратно, заметил один мужчина, идущий по проходу и с удивлением посмотревший на него.
Несколько месяцев потом он не решался прийти в библиотеку, а когда приходил всячески избегал библиотекарши из читального зала. И чувствуя, что не может носить в себе случившееся, он через пару дней рассказал все одному своему товарищу по комнате, соседу по кроватям, худому, высокому, похожему на циркуль украинцу (его тоже перевезли к ним в детский дом еще до войны, но только недавно поместили к ним в комнату). Рассказал шепотом, стесняясь, будто признавался тому в своем противоестественном к нему влечении. Циркуль, к удивлению Алексея, воспринял рассказ необычайно равнодушно, кажется, даже не поняв причину его мучений; и тут же свел разговор на свою любимую тему, на посылки: у него была слабость — он страшно любил жрать, а время было голодное, и они постоянно не доедали.
Тогда с обнаженной определенностью впервые задался Алексей вопросом: как же получилось, что они все, имеющие все общее с самого рождения, получаются такими разными, будто склеены из разных кусочков? Значит, воздух, которым мы дышим, не важен, или не так важен, в сто крат значительней камень, когда-то потонувший, чтобы дать вместо себя расходящиеся круги? В чем же тогда смысл той жизни, которая получается после броска, если она почти не может влиять на себя саму (можно укрепить гранитом берег, но никак нельзя повлиять на сами мчащиеся к этому берегу волны?)
А ту книжонку, облачившись спокойствием читального зала, Алексей все-таки прочел. Она оказалась паршивенькой злобной книжицей, на все лады ругающей автора; уже переворачивая страницы, казалось, прямо в лицо летит белая торопливая слюнка негодования. Начиналась она с цитаты одного хорошо всем известного человека, чьи привычные максимы давно уже создали почти неразличимый ватный фон всей их школьной жизни. В этой цитате любимейшее Алексеем существо, уже неразделимое от своих творений, картаво называлось архискверным писателем. Как? Он не ошибся? В одном прозорливце, предсказания которого начинали исполняться прямо на глазах (шел пятьдесят третий год), другой, тоже считающий себя не менее прозорливым и для подтверждения этого выставляющий через свои многочисленные изображения руку вперед, как бы указывая на то, что видит он, но не видят другие, — даже не хотел признать оппонента! Нет, то, что ум (а автора картавой цитаты Алексей даже после нее продолжал считать умным человеком) — не есть осторожность, как утверждал газетный Николай Николаевич, это он понимал. Но получалось, что умный человек не обязательно знающий и даже — не обязательно честный. Значит ум, разум не является универсальным инструментом, гарантирующим нравственную точность? А что же является? Алексею казалось, что он ступил и идет по наклонной перекидной доске, закрепленной только у середины; нужно было ступать осторожно, балансируя, стараясь подобраться как можно выше, и в то же время не забывать, что один неверный шаг, и перекидная доска хлопнет его сзади по спине. Так начинались сомнения.

Тогда же, пожалуй, Алексей впервые серьезно стал думать еще об одном очень важном для его любимого писателя понятии, Боге. Кто же он такой, этот Бог, если хотя бы на миг допустить, что он есть, — белый как лунь хитрый старик, одной рукой милостиво прощающий все грехи и призывающий других их тоже прощать, а вторую уже приготавливая для замаха, чтобы тут же покарать любое непослушание? Или же он безмолвный и бессильный наблюдатель, не могущий ни на каплю изменить судьбу своего творения или даже вовсе не интересующийся его судьбой? Или же он вообще неразличим и неощутим, как воздух, о котором мы вспоминаем, когда он испортится? В любом случае, какова, интересно, его доля участия и ответственности за то грозное и чреватое состояние напряженности, возникшее внутри его творения, или, может, он даже не сам его творил? Эти вопросы напоминали отворенную ночью с освещенной веранды дверь в темноту: долго нужно было ждать, пока привыкнет к этой темноте глаз, чтобы потом разглядеть хоть что-нибудь в дышащем причудливом мраке сада.
Последние полтора года, конец десятого и одиннадцатый класс, были насыщенны для Алексея многим и, в частности, чтением. Как некоторые животные, помня голодную часть своей жизни, потом возмещают упущенное, даже составляя запасы, так и он читал в горб, не успевая все как следует осмыслить, переполняясь иногда, как вскипающее шапкой молоко. Его восприятие было тем более обострено, что оно складывалось из серии уже известных ложных воспоминаний: он как бы припоминал то, что уже было с ним, но как-то позабылось, и из этих сомнительных фактов создавал свою биографию. Иногда чувство наполненности приводило к тому, что впечатлениям просто необходимо было выплеснуться, и он шел рассказывать что-то своим приятелям. Особенно в последние годы, в преддверии скорого расставания, они все сдружились теснее, будто сжатием сейчас хотели возместить свою будущую разобщенность.
В его рассказах не было лжи, путаясь, он находил в своей памяти то, что случилось или только могло случиться с ним или с кем-то рядом, он честно не помнил и вытаскивал наугад, как фант из перевернутой шляпы. Слушать его истории любили: в них было ощущение личной сопричастности, уверенности, что автор достал их не из кармана, как блокнот, а из потайных ящичков своей души, где они, теснясь, давили ему на орган совести.
Одновременно, в те же полтора года, своим распадающимся в обе стороны почерком он заполнил две тонкие ученические тетрадки своими стихотворениями. Все они были написаны одним махом, без исправлений, возвращаться к ним не хотелось, он как бы освобождался от них. (Кстати, никогда впоследствии он стихов не писал). Как ни странно — стихи оказались лирическими. С одной стороны, это казалось удивительнм, так как не соответствовало занимавшим его мыслям; с другой — он так и не перенес ни одного определенного любовного увлечения, чтобы возникло желание его описать. Ни один женский облик не запал ему в душу, ни одно лицо не нравилось ему, не волновало, по крайней мере, так, как лицо той неизвестной женщины, свешивающейся к нему иногда из его ложных воспоминаний. Практически его стихотворные тексты и являлись смутным диалогом-узнаванием этого скрытого от его сознания облика. До сих пор этот облик приходил к нему только в его полусновидениях, полубденнях, в рано омраченных бессонницей ночах; само лицо улыбчиво-неясно расплывалось, как отражение луны в бегущей воде; оно висело над ним сверху, почти наваливаясь блестящей молочно-белой обнаженной наготой и темнело влажными чуть распухшими коричневыми сосками…
Первой неожиданностью для Алексея стало его поступление в литинститут. Не очень надеясь, сразу после школьных экзаменов, он послал так и непереписанные и невыправленные тетради стихотворений, а через две недели узнал, что допущен к конкурсу.
В выборе института ему помогла Вера Антоновна, птицеобразная женщина-библиотекарь, с которой он познакомился посредством Федора Михайловича и которая однажды пригласила его к себе вечером на чашку чая. Вера Антоновна жила в том же доме, что и библиотека (как узнал потом, когда-то весь дом принадлежал ее отцу), только выше этажом, в глубине коммунального коридора-распашонки, в двух маленьких угловых комнатках, напоминающих кельи, вместе со своей старшей сестрой и компаньонкой Анной Антоновной. Анна Антоновна, внешне даже похожая на свою менее крупную, но зато подвижную сестру, отличалась от нее, как отражение в стекле книжного шкафа отличается от отражения в чистом зеркале. Она уже давно устала от излишней протяженности и продолжительности жизни и без удивления и особого интереса ждала ее конца. Она жила, как бы отпустив поводья, но так как раньше хорошо разогналась, то и теперь продолжала по инерции двигаться. Когда-то, еще до бурно прогремевших событий начала века, она была довольно известной балериной московского театра, и у нее имелось много поклонников. Наспех пережив события, театр почти полностью переехал в Париж, а поклонники, как-то сразу перестав ими быть, стали гражданами нового времени и повели трудную борьбу за выживание. Некоторые из них изредка выныривали на поверхность, как бы проверяя — не кончилось ли уже то, что так странно и неуверенно началось, а потом опять пропадали из вида.
Для самой Анны Антоновны жизнь кончилась примерно за несколько лет до войны. Все происходящее потом (еще одно отличие от сестры) ее не то, что не волновало, она его просто не замечала. Как раз тогда ушел из жизни родной брат и Веры Антоновны, и Анны Антоновны, известный крымский поэт, которого теперь почти забыли, а сестры почти боготворили. Период между революцией и его смертью был заполнен для сестер, а особенно для Анны Антоновны, единственно, заботой о брате. Сам брат относился к сестрам скорее скептически и называл их дурами, а иногда дурындами, что, конечно, не соответствовало действительности. После исчезновения поклонников, деревянных мостовых, па-де-катра по навощенному паркету, натянутости всего тела при вставании на косочки и белых пелеринок на плечах — брат со своим искусством был единственным, что оставляло надежду на какой-то смысл. После красивого жеста брата, когда он подарил новой власти, которую терпел, как терпят тещу, если живут в ее доме, свой большой дом в Крыму (его, правда, все равно бы отобрали), так вот после всего этого Анна Антоновна и перестала ощущать время, как бы отключила внутренние часы. Ни в коем случае это не было намеренным саботажем жизни; просто она ощущала, что постепенно начинает засыпать, как засыпает рыба, вытащенная из воды. Она засыпала именно постепенно, частями, таяла, словно дыхание на зеркальном стекле или рисунок, сделанный на коже. В этом состояла ее особая хитрость или даже приспособляемость к новой жизни: этими заснувшими, истончающимися в небытие частями она как бы соприкасалась с той, другой, уже ушедшей половиной, где ощущала себя намного уверенней. Там у нее было больше знакомые и милых привязанностей.
Единственное, что к ее недоумению и даже сожалению возвращало иногда к жизни, это ее общее с сестрой острое любовно-женское отношение к классической русской литературе (той, которая, по их мнению, кончилась со смертью брата). Так уже вроде заснувшая рыба, опять опущенная в сачке в воду, снова начинает трепыхаться и даже довольно, по-собачьи, вилять хвостом. Однако и тут сестры отличались. Анна Антоновна относилась к литературе остро, страстно, как профессиональная любовница, больше всего озабоченная, чтобы для нее не было нежелательных последствий. Она отдавалась ей на миг, чтобы в следующее мгновение трезво прийти в себя, то есть опять начать засыпать. Вера Антоновна таила в своих отношениях с искусством частицу сестринской привязанности, бескорыстной заинтересованности и самопожертвования. Чтение для нее не было, как для сестры, постоянным возвращением и оглядыванием назад, а, наоборот, попыткой представить будущее.
Поэтому отличались и те немногие знакомые, которые иногда продолжали приходить к сестрам в дом. К старшей Анне Антоновне приходили в основном ее бывшие светские приятели: бывший мальчик-гимназист, сын московского генерал-губернатора князя Метенина, пригласивший когда-то Анну Антоновну на ее первый в жизни котильон в зале дворянского собрания, а ныне трудящийся на ниве народного образования; бывший гвардии поручик Козельцов, бешено ухаживавший за институткой Анной Антоновной (пока она еще не успела понять, что ее призвание — балет, и подбирала себе человека, с которым котильон можно было бы танцевать всю жизнь); тогда это был чернобровый, с осиной талией, затянутый будто в рюмочку и бледный от волнения человек. Его волнение объяснялось не очень известным родом, отчего он когда-то страстно переживал, а теперь тайно радовался, ибо представители более известных родов уже постепенно, но верно преставились, а он, сохранив великолепные манеры, умно работал кладовщиком на обувном складе; и так далее. Все эти люди были тертые, поднаторевшие на жизненных ухабах, они смущенно улыбались, когда Анна Антоновна называла существующую власть большевиками; они-то понимали, что это уже давно не так. И все-таки, как ни жаль, это был вчерашний, если не позавчерашний день, их хорошие манеры были не более, чем когда-то великолепные, а ныне износившиеся батистовые платочки. Так понимала Вера Антоновна.
К ней ходили совсем другие люди. Те, которые считали, что жизнь не соревнование веронских бегунов: кто кого переживет, а более сложная штука, похожая на ныряние в волну во время шторма: то вы выберетесь на поверхность, то пропадаете опять; но жизнь, то есть волна, она-то никогда не останавливается.

10

…Уже когда ошеломленный Алексей принимал приглашение Веры Антоновны, а тем более, когда он поднимался к ней по черной лестнице на третий этаж, он решил, что не войдет в ее дом, пока не расскажет о том случае с умыканием книги, произошедшем полтора года назад. Он не мог злоупотребить доверием человека, который, вероятно, принимал его совсем за другого.
Алексей начал рассказывать свою злополучную историю, когда шел за Верой Антоновной по коммунальному бесконечному коридору, а затем не давал открыть дверь в комнату, пока она не дослушает его до конца.
— Господи, это все? — на выдохе спросила птицеобразная Вера Антоновна; когда он кончил, ее глаза превратились в блестящие черные бусинки смеха. И увидев, что он кивнул, отворила заскрипевшую, как застарелый подагрический сустав, дверь. — Аня, вот тот прекрасный и честный молодой человек, почитатель Федора Михайловича, который вырос в детдоме! Познакомьтесь, Анна Антоновна, моя старшая сестра.
Пока открывалась дверь и произносились первые слова, Алексей успел окунуться взглядом в пространство комнаты и ощутить то, что испытывает промокший до нитки и стоящий под проливным дождем человек, открывший дверь и увидевший пылающую печку. Из обшарпанного и изодранного, как коленки десятилетнего мальчишки, коммунального коридора, рваные куски обоев которого свисали в виде лохмотьев обгоревшей кожи, он увидел стоящий как по струнке гордый и напудренный восемнадцатый век. С порочным кошачьим изяществом изгибались спинки расставленных вдоль стен стульев, будто пытались написать крутящееся, как связка мыльных пузырей, слово рококо. В низком неуклюжем книксене приседал, подгибая коленки по правилам чипендейл стол; а золотые и серебряные позументы книг не различались глазами, как неразличимым становится верещание чем-то вспугнутых за окном воробьев.
(Потом Алексей узнал, что все, кроме книг, в этой комнате съедобное — стулья, кресла, этажерки, рамы двух оставшихся картин — все постепенно, но неумолимо проедалось, как упорная моль съедает до тла шерстяную вещь, оставленную без присмотра. Старушки жили на грошовое жалованье Веры Антоновны (никогда не работавшая Анна Антоновна, конечно, никакой пенсии не получала), и мебель, к тайной радости младшей сестры и полубезразличному недоумению старшей, частями подавалась на стол в виде обезглавленной курицы, поджаренных и засахаренных бубликов и наперсточных чашечек кофе. За все последующие разы посещений Алексей ни разу не выходил из этого дома ненакормленный, причем, когда он начинал есть, оживлялась даже засыпающая Анна Антоновна).
Но все это было после, а пока, делая первые шаги по комнате, он вслушивался в интонацию только произнесенного Верой Антоновной предложения и ощущал в нем скрытый смысл, как бы продолжение уже давно идущего спора. Ему самому никогда не приходило на ум причислять свое сиротство к добродетелям, впрочем — как и к недостаткам. Свое и чужое происхождение он равнодушно считал малозначительной подробностью.
По тому, как с ним поздоровалась Анна Антоновна, он сразу понял, что она очень сомневается, что он действительно приличный молодой человек, что вообще еще остались приличные люди и тем более хотя бы одного из них можно вырастить в коллективной пробирке детского дома.
Алексей даже не запомнил, о чем они тогда в тот первый раз говорили. Несмотря на все старания Веры Антоновны, он очень смущался и чувствовал себя напряженно, как дворник, зачем-то приглашенный за праздничный стол.
Однако впоследствии он быстро привык, так как понял, что Вера Антоновна относится к вещам по формуле: Это стул — на нем сидят, это стол — его едят, а приглашали его ради разговоров. Каждый раз, уходя, он уносил с собой объемистую стопку книг, бережно завернутых в газету. Впервые в этом доме Алексей услышал, как читаются вслух настоящие стихи. А беседы о литературе велись с наслаждением, с каким утомленный хождением по пустыне человек пьет холодную воду.
В конце концов, дом двух сестер-старушек стал для Алексея местом, куда он всегда мог прийти. Оказывается, чтобы иметь свою родную семью, не обязательно в ней родиться. Это было уже немало. А, может быть, это было еще одно его ложное воспоминание, и ему казалось, что он и родился здесь, за перегородкой, отделяющей время наше от времени безвозвратно ушедшего? Возможно.
Однажды, это было уже в самый разгар того самого лета, Вера Антоновна опять пригласила Алексея, предупредив, что будет любопытный человек, который будет интересно рассказывать. Придя, Алексей застал весьма обширное общество людей, большинство из них он ни до, ни после никогда не видел; а в отношении самого будущего рассказчика, некого Николая Евграфовича, Вера Антоновна успела шепнуть Алексею, чтобы он не особо обращал внимание на его причуды — человек со странностями, если не сказать более, возникшими от удивления перед пережитыми им в жизни событиями. Николай Евграфович, маленький тщедушный человечек в одежде явно с чужого плеча (плечи пиджака висели где-то на середине рук) несмотря на то, имел обе ноги, сразу напомнил Алексею гоголевского капитана Копейкина (может быть потому, что он буквально на днях, вернувшись в Москву издалека, хлопотал о выплате ему какой-нибудь пенсии или пособия.
Николай Евграфович (Алексей так и не разобрал, чьим он является знакомым — Анны Антоновны или Веры Антоновны) начал свой рассказ с того момента, ровно за пять лет до войны, когда он, известный дипломат, приятель Чичерина и Луначарского, возвратился вместе с женой в Москву из одной европейской страны, где в общем итоге прожил без малого двенадцать лет.
Это был потомственный интеллигент, впитавший интеллигентскую мечту о революции и счастливом освобождении России вместе с другими книжными соками и идеями с самого детства, то есть от своих родителей и среды. Мечту о революции было принято вручать ребенку вместе с первой погремушкой, а затем хранить память о ней, как о первом причастии. Его идеалом был всегда жертвующий собой, своим благополучием и удобствами ради счастья других интеллигент, что-то среднее между Чернышевским и Чеховым. Он стоически переносил первые трудности быта времени черного военного коммунизма, и даже был несколько разочарован, когда его отправили вместе с дипломатической миссией в западноевропейскую страну.
Однако Николай Евграфович честно признался, что, получив внезапный приказ о возвращении, он воспринял его с некоторым беспокойством, как с беспокойством замечают первые признаки шторма. Дело в том, что заграницу уже стали проникать первые слухи о происходящих в России странных, если не сказать страшных событиях. Но ни Николай Евграфович, ни его привыкшая к европейскому образу жизни жена честно этому не верили и слухи с презрением отвергали, хотя некоторые их знакомые советовали им не ехать, не возвращаться; но дипломат и его жена правильно считали: чтобы не происходило в их третьем, а, может, уже четвертом Риме, их место там. Ведь так и настоящая мать, ни секунды не сомневаясь, решается ухаживать за опасно и заразно больным ребенком.
И все-таки Москва была другая. Нет, она также шумно топорщила рукава своих улиц и катила по ним разношерстную толпу людей. Из земли выползла на московские улицы первая очередь московского метрополитена. Театры баловали зрителей новыми станкостроительными премьерами, полки книжных магазинов гнулись под тяжестью производственных романов, а по Москва-реке разъезжали первые веселые трамвайчики, оглашая окрестные берега через свои громкоговорители пением заздравных и патриотически призывных песен. И все-таки перемены. На дверях всех парадных в то время висели таблички с именами жильцов и номерами их квартир; и вот некоторые фамилии почему-то были перечеркнуты черным Варфоломеевским крестом масленой краски, что должно было означать, что данный квартиросъемщик оказался врагом вскормившего его народа. Впоследствии крестов становилось все больше и больше, что, в общем-то, было в соответствии с явно усиливающейся классовой борьбой; хотя уже перед войной крестов стало так много, что ставить новые уже не решались, а после незаметно сняли и сами таблички с именами жильцов.
С самого приезда Николая Евграфовича обеспокоило, что его не вызвали в Наркомат иностранных дел, а когда он сам пару раз звонил, пытаясь узнать, что ему делать с подготовленным отчетом и когда отправляться на обещанную ему новую работу, ему коротко отвечали: 0 вас помнят, ждите. Звонил он и самому Георгию Васильевичу Чичерину, с которым когда-то еще ездил на конференцию в Лозанну; но тот, к сожалению, был уже тяжело болен и ничего объяснить не мог.
Странно повели себя и все бывшие знакомые Николая Евграфовича, которые, узнав о его внезапном вызове и о том, что он до сих пор не принят и не получил нового направления на работу, ссылались на самые неотложные дела, когда их приглашали в гости, или напряженно молчали, если Николай Евграфович или его жена почти бестактно напрашивались в гости сами. Те одна или две встречи, все-таки произошедшие, оставили страшно неприятный осадок, и более ни одна сторона не делала попыток к их повторению. Дело в том, что Николая Евграфовича, долго и дипломатично отсутствующего, естественно интересовали, как поживали те или иные их общие приятели. И он заметил, как каждый раз недовольно поджимались губы, если он в ответ на сообщение о чей-то судьбе восклицал: Как, и он? Вот не ожидал — ведь он в партии с такого-разтакого года? Как же это ему удавалось маскироваться?
Нужно ли было Николаю Евграфовичу рассказывать о том, что он так и не дождался за эти два месяца спасительного вызова на работу, о прочерченных бессонницей ночах, когда он, стараясь не тревожить понапрасну жену, вставал и часами выстаивал, приплюскивая лицо к оконному стеклу в кухне и зачем-то напряженно вглядываясь в оголенную темноту улицы (ему намекнули, что это происходит всегда по ночам)? И о том, как однажды его все-таки разбудили на рассвете, а потом везли по пустым улицам родного города, которого он решительно не мог узнать, хотя только что проехали мимо вывески так знакомой старой антикварной лавки, где когда-то назначил свое первое в жизни свидание, мимо здания бывшей гимназии, куда бегал с первого класса, мимо того дома, где раньше жили его родители… Это был уже другой незнакомый город, как бы вывернутый наизнанку, и вместо показного лица пред ним представали наспех заметанные швы и завязанные в узелки (на память и для прочности) нитки…
Конечно же, Николай Евграфович, так похожий на капитана Копейкина, считал, что именно с ним произошла ошибка, и все вскоре должно разъясниться (он так и сказал жене, стараясь не встречаться с ее обезумевшими от испуга глазами). Единственно, о чем он переживал, было: правильно ли он отсортировал письма в специально отложенной (на всякий случай) пачке. Там были письма и от Чичерина, пухлая связка, перевязанная синей ленточкой; и от Луначарского, которого, правда, что-то начали поругивать за отголоски идеализма, но зато в одном из писем, из Триеста, Анатолий Васильевич приводил о Николае Евграфовиче отзыв самого Ленина, и это обязательно должно было сыграть свою роль (эта связка была отмечена красной ленточкой). Шли письма и от Красина, стариннейшего приятеля отца Николая Евграфовича, были и от непосредственного в течение двадцати лет начальника Николая Евграфовича, но вот здесь начинались мучительные сомнения. Дело в том, что о последнем ходили уже неприятные слухи (в последствии подтвердившиеся), и Николай Евграфович на знал, правильно ли он сделал, что оставил эту пачку, перевязав ее желтой ленточкой?
Нет, надежда на ошибку, допущенную в отношении его, была его ангелом-хранителем, его планидой, путеводной звездой. Кажется, что может быть легче: пригласить двух-трех уважаемых и знающих ни один десяток лет Николая Евграфовича людей, чтобы они сказали — кто есть он, совсем не тот, за кого его могут принять, и чтобы под их честное слово его полностью отпустили. Сколько их было таких людей — десятки, может, сотни, не сомневающихся в том, что он совсем не это, совсем не враг, конечно, ошибка. Боже мой, да ведь и сам Николай Евграфович допускал ошибки, это так понятно. Раз, подписывая важный международный документ, он, высокограмотный и образованный человек, увидел, что допустил в одном слове непростительную грамматическую ошибку, так описку, тут же ее исправил, но ведь было? И тут же, вспоминая о своих ошибках, вдруг наткнулся на свою собственную реакцию, когда ему сообщали, что люди, которых он также знал десятки лет, считаются врагами того самого народа, которому он, Николай Евграфович, так беззаветно служил. И ведь не бежал, никому не кричал об ошибке, никому не хотел давать честного слова, Боже мой, что же это?
Но нет, оказывается, надежду не так-то просто сломить. Как-то уговорил себя, что-то новое придумал, ведь мы никогда не верим ни во что плохое до конца, так же как не можем до конца поверить, что когда-нибудь умрем, хотя сами ни раз провожали в последний путь дорогих покойников. Была надежда, была: сам с нетерпением ждал первого допроса.
Поместили его в просторную камеру Лефортовской тюрьмы с двухэтажными нарами, переполненную незнакомыми людьми, которых Николай Евграфович почти сразу успел разбить на две категории. Представители первой ходили, шумели, разговаривали, собирались в кучки; в то время, как представители второй почти неподвижно лежали на своих койках, старались не шевелиться и поднимались только на допрос или по приказу. Николаю Евграфовичу не хотелось ни с кем разговаривать, знакомиться, хотя и ловил себя на том, что прислушивается к обрывкам разговоров; сидел, как на иголках, хотелось, чтобы это поскорее началось. Но тут же нашелся один знакомый, из серии ходячих, который сразу рассказал Николаю Евграфовичу свою историю, моментально им позабытую, и вкратце познакомил с местными достопримечательностями: вон разговаривает с молодым чахоточного вида человеком известный авиаконструктор, вон лежит, уткнувшись лицом в подушку не менее известный профессор университета — славист, вон тот, вон другой и так до бесконечности.
Тот же слишком разговорчивый бывший знакомый Николая Евграфовича разъяснил ему принцип разделения на эти две категории. Ходячие — это те, кто уже все признали, для них самое страшное позади, и они просто ждут суда, а затем отправки. А вот лежащие лицом в подушку — это, кто еще неумно сопротивляется, разыгрывая из себя героев, у них-то как раз самое страшное еще впереди. И тут же посоветовал Николаю Евграфовичу вести себя умно, постараться наводящими вопросами узнать, что от него хотят, а затем сразу во всем признаться. Мне не в чем признаваться! — вдруг взорвался Николай Евграфович. — Не в чем! — И твердо добавил, победоносно глядя на бывшего знакомого: — Со мной ошибка, это сразу же разъясниться. Тот посмотрел с каким-то странным сожалением на него, будто Николай Евграфович сказал какую-то неприличную вещь, и странно ответил: Здесь со всеми ошибка, ну, да смотрите.
Можно представить себе, однако, как был обнадежен Николай Евграфович во время первого допроса, на котором не случилось ничего ужасного, о чем в лживых слухах он был наслышан, а обращались с ним корректно и вежливо, почти как на дипломатическом приеме, разве что без улыбок, и спросили, не хочет ли он сделать признание? Он твердо сказал, что признаваться ему не в чем и попытался сделать заявление об ужасном недоразумении (слово ошибка показалось ему слишком резким) и попросил, чтобы о том, что с ним произошло, доложили в Наркомат. Тут его мягко прервали и в свою очередь попросили, раз он не хочет сделать признания, просто подписать протокол, успокоив, что о нем будет доложено, если уже не доложили.
Как выросла сразу же надежда Николая Евграфовича, пока он ждал еще три-четыре дня повторного допроса. Как негодовал он на эту категорию ходячих, которые, вероятнее всего, действительно враги, раз с такой легкостью признались. Или слабаки, что почти одно и то же. Правда, он с беспокойством смотрел на лежащих вниз лицом, так как и их оказалось немало, стараясь понять: есть ли среди них действительно попавшие по ошибке, или это враги, но маскирующиеся. Тогда же он дал себе слово держаться до конца и не наводить на себя напраслину, путая этим следственные органы, у которых и так много работы с настоящими преступниками, и унижая этим свое человеческое достоинство. Нет, он не мог бы тогда взглянуть в глаза своей жене, если бы оговорил себя, да и что он мог бы сказать? От взятого на себя слова надежда Николая Евграфовича подросла еще немножко, будто привстала на цыпочки.
Правда, эта надежда несколько поуменьшилась, так как вызов на следующий допрос почему-то затягивался, а, значит, и отдалялось желанное выяснение в ошибке и последующее освобождение; а особенно после одного неприятного инцидента в тюремной бане. Произошло вот что. Во время мытья в банном отделении кто-то из моющихся пальцем на запотевшей и покрытой капельками стене написал слово Ленин. Это заметил один из надзирателей, сразу засвистел, закричал (так что это услышал даже, к счастью, оказавшийся в группе ожидающих в предбаннике своей очереди Николай Евграфович); и тут началось. В том, что там случилось, Николай Евграфович не разобрался, подробности он узнал уже в камере, а пока он услышал, как часто повторяется, как бы переносится ветром, слово провокация, и увидел, как избитых, полуодетых людей тащат из моечного отделения куда-то в другую дверь. Провокация, — думал потом Николай Евграфович, — какая же здесь может быть провокация? Разве слово Ленин уже провокация? Ну, если бы там было еще какое-нибудь, написанное через черточку, то тогда да. Ну, а разве просто слово — это провокация?
— Эх, зря били, — вдруг прервал свой рассказ белобрысый капитан Копейкин в пиджаке с чужого плеча и хихикнул, — зря били. Ведь когда бьют, только вколачивают. Только в правоте своей утверждают. Вот мне — я еще с попом Гапоном ходил — как попало, но ведь не понял ничего, наоборот, посчитал, что прав, раз бьют. Зря они били.
Да, конечно, надежда сразу поуменьшилась. Она как бы опустилась с цыпочек и встала просто на полную стопу. Но она еще стояла прямо, с гордо поднятой от сознания правоты головой. Но затем его надежда опять стала тревожно сомневаться и постепенно, понемногу, уменьшаться в размерах: так человек, говорят, к старости уменьшается в росте, но здесь-то какая старость?
В течение месяца его еще несколько раз вызывали на допросы, которые опять же были обличены в весьма вежливую форму, эдакий корректный вицмундир, где его просто спрашивали, не хочет ли он сделать признание, а когда он говорил, что ему не в чем признаваться, мягко просили подписать протягиваемый ему листок. Нет, он каждый раз просил дать ему возможность сделать заявление, и хотя уже во второй раз ему сказали, что в Наркомате о нем сообщено, все-таки дали бумагу и разрешили написать все, что найдет нужным. То, что он написал, сидя на своей койке, напоминало лирическую автобиографию, а его уверения в верности общему делу напоминали клятвы в любви, которые он когда-то шептал барышням, когда еще учился в дореволюционном университете. Следователь взял его заявление и, не читая, сложил пополам, проведя по складке длинным парикмахерским ногтем. Да, пожалуй, именно тогда, ровно пополам уменьшилась его маленькая надежда на скорое освобождение.
Его перевезли в другую тюрьму как-то ночью, не предупредив ни о чем заранее. Тот бывший знакомый успел все-таки еще раз шепнуть ему на прощание: Зря вы это. Это никому не нужно. Сказал несколько равнодушно, по крайней мере, не так уверенно, как в первый раз: дело в том, что он на свою голову попал в число тех, кого тогда выволокли из моечного отделения, и, ожидавший уже скорого решения своей судьбы, он узнал, что на него заведено еще одно дело.
Что мог ответить ему Николай Евграфович? Что совесть не пиджак с чужого плеча, который захотел и скинул, взял да и пошил другой, или что достоинство — не испитый чай на донышке чашки: не понравился и выплеснул в окошко. Как он, взрослый человек, не умевший лгать с детства, мог оговорить так страшно себя — да и как, хоть знать бы как? Ведь не только себя он этим уничтожит, не только свою ничего не подозревающую жену, ведь он опозорит и унизит всех, кто его когда-то знал, все свою жизнь, которую он прожил и в которой бы хотелось еще хоть немного пожить, хотя бы для того, чтобы разобраться: что же это такое происходит?
Нет, человеческая надежда хитрое растение: залей ее асфальтом, прорастет через него, завали камнями — пробьется кустиком на отвесной стене. Но новая тюрьма была уже другая. Первая напоминала выражение ждать в море хорошей погоды: там не торопились, нарочно давали понять, что такое время, как бы отделяли от прошлой жизни воздушной временной прослойкой. Во второй сразу дали понять, что здесь зря время не теряют и жалованье впустую не получают. Камера у Николая Евграфовича оказалась одиночная, а вот на допросы вызывали два раза в день: утром и вечером. Да и следователь здесь был другим. Нет, тоже вполне по-простонародному вежливый молодой, с веселым лицом парень в косоворотке, но как-то опасно энергичный и подвижный, по крайней мере, по сравнению со спокойным и равнодушным следователем из Лефортовской тюрьмы. Здесь же часто находился и еще один мужчина с плоским незнакомым лицом, постоянно стоящий у окна: ковыряя спичкой в зубах, он нехотя поглядывал на улицу.
Не сразу Николай Евграфович разгадал метод, которым пользовался на допросах его следователь. Почему-то ему вспомнилась теория Люсьена Лювена из Красного и белого Стендаля. Люсьен Лювен, мечтавший овладеть женщиной, пытался добиться на каждой новой встрече чуть больше от объекта своего вожделения, чем на предыдущей. Этим он как бы приучал ее к мысли, что сдаться (вернее, отдаться) ей все равно когда-нибудь придется.
Молодой веселый следователь (как случайно выяснял Николай Евграфович из обрывка разговора между ним и вторым, с плоским лицом) когда-то работал плотником и теперь пользовался точно таким же методом. Каждый раз он раскалывал Николая Евграфовича все больше и больше.
Как это происходило. Вместе с ним Николай Евграфович изо дня в день обсасывал свою биографию. Он пересказывал ее то слева направо, как привык читать, то, наоборот, справа налево, как читают древние евреи, а от веселого следователя зависело, какую всему давать подсветку. Например, Николай Евграфович рассказывал ему о своей жизни за границей, о чем тот очень любил послушать, и вдруг следователь перебивал его каким-нибудь нелепым вопросом: Так, в Киеве вы когда последний раз были? Николай Евграфович с удивлением останавливался. Причем здесь Киев? У него там жила слепая тетка, которую последний раз видел двадцать пять лет назад. А разве перед отъездом за границу вы не посетили еще раз Киев? — следовал коварный вопрос. Да, кажется, посещал, то есть не посещал, а был случайно проездом, не мог достать билета — шел двадцать третий год — и глупо проторчал в гостинице целый день. Так, хорошо, давайте дальше. Николай Евграфович с трудом попадал в колею предыдущего рассказа, как трудно ошарашенному ночным звонком человеку сразу попасть ногой в нужную брючину; но пытался говорить дальше, постепенно успокаивался, пока его не перебивал новый вопрос: А когда, собственно, вы вышли на Теплова? — Что? Теплова? Какого Теплова? Ах, Теплова? — Да, да, Теплова. Но что значит вышел? Не вышел, а Теплов — его двоюродный или даже троюродный кузен, на которого он, Николай Евграфович, никогда не выходил, а просто когда-то часто встречались, пока тот жил в Москве, но теперь он живет, кажется, в Ленинграде и от него ни слуху, ни духу. Значит, вы категорически отрицаете вашу связь и участие в деле Теплова?
Николай Евграфович чувствовал, как вопросы молодого и настырного следователя действительно меняют подсветку его жизни. Они были как бы лучами сильного прожектора, который вместо того, чтобы светить со спины или сбоку, чтобы лучше была видна дорога, бил прямо в лицо, ослепляя и сбивая с толку, от чего Николай Евграфович начинал путаться в своей собственной биографии, вспоминал какие-то несерьезные мелочи, о которых бывший плотник, как ни странно, был весьма хорошо осведомлен.
Так продолжалось полторы недели до какого-то невидимого, но, очевидно специально задуманного перерыва, когда Николая Евграфовича в последний раз и серьезно попросили сделать, наконец, признание и дали для этого день передышки. Но этот день не нужен был Николаю Евграфовичу, так как он уже давно твердо решил говорить только правду и не поддаваться на провокации — это была твердость от безвыходности, великолепная по чистоте тона твердость отчаянья.
Нет, он ожидал, что его, вероятнее всего, начнут бить. Пока он находился между допросами в камере, до него ни раз долетали приглушенные крики; хотя, честно говоря, его и несколько смущала вежливость деревенского парня. Может, бьют другие следователи, а его следователь хочет доконать Николая Евграфовича своей методой?
Увы, он явно недооценил сноровку и энтузиазм молодого плотника. В той второй половине, которая началась после для отдыха и которая быстро превратилась в какой-то непрерывный, катящийся, больно подпрыгивающий на ухабах, перемешанный сном и кошмарами день, самый длинный день в жизни Николая Евграфовича, его ударили рукой только пару раз. Так, чтобы показать, что и это умеют, тот, второй, с плоским лицом лениво, после очередного вопроса, ткнул ему остро кулаком в губы, а потом, как опомнившись, еще раз, но уже сильнее.
Уже потом, через много месяцев (или даже лет?) Николай Евграфович просыпался ночами на нарах от страшно шумящей крови в ушах, приступов дурноты, стука в голове и звона в сердце. Ему колотили по голове молотком. Нет, без всяких хитростей и новомодных приспособлений, на то следователь и был представителем активного класса, просто молоток, затянутый толстым слоем ваты и обернутый тряпкой, чтобы не было следов и ушибов.
Иногда ему казалось, что еще немного, и он сойдет с ума, хитро выскользнет из их рук, просочиться песком сквозь пальцы, и тогда уж делай с ним, что угодно: все равно. Но, оказывается, убить человека, выпустить из него разум, как выпускают воздух из надутого шарика, так же трудно, как подавить в нем малюсенькую надежду, что, может, все еще кончится хорошо.
С какого же момента он решил рассказать все? С того, как почувствовал, что еще немного и совесть, то сухожилие, на котором держится человеческая душа (теперь почему-то ему казалось, что это сухожилие расположено в его шумящей, как чугунный котел, голове) вот-вот лопнет: уже не от удара обернутого ватой молотка, а просто от легкого щелчка, детского щелбана за проигрыш в карты в подкидного дурака.
А, может, все это началось еще раньше, когда он впервые ощутил, что разделяется на две неравные части: один что-то шептал сквозь круговерть кровавой тошноты и слез, задавленных, лезущих изнутри криков, а другой при этом спокойно смотрел на все со стороны и глубокомысленно думал: значит и это может человек? И возвращался опять в одно обличье только после того, как второй, с плоским лицом, окатывал его водой из эмалированного ведра, а веселый плотник опять задавал свои вопросы.
Так он и начал отвечать. Вдруг — сквозь одурь отделения от себя, когда его покинутая плоть сидела на стуле, а душа, отлетев, висела вниз головой и наблюдала за происходящим, эта измученная, говорящая плоть вдруг заговорила сама. Он стал сам лепить себе легенду, спокойно, будто занимался этим всю жизнь. И следователь сразу встрепенулся, сделал стойку, впившись в него глазами, и, поняв, что все в порядке, кинулся к бумаге. Ну, парень, теперь у нас с тобой дело пойдет! Видишь, а то я думал, что ты отсюда не выйдешь. Такое дело, браток. Теперь ты только не торопись.
И Николай Евграфович не торопился. Он спокойно рассказывал, ему было все равно, он потерял себя, а паренек, еще совсем недавно в каком-нибудь подвале стругавший свои деревяшки, ловко корректировал и подправлял недогадливого оппонента точными вопросами. В Киеве Николай Евграфовичем было сооружено два вооруженных склада для подготовки контрреволюционного восстания и одновременно проводились работы по проведению взрыва на местном химзаводе. Приехав за неделю до отъезда за границу в Киев, Николай Евграфович проверил все явки, а далее передал функции руководителя своему заместителю, фамилию которого он запамятовал. Ну, ты загнул! Разве два склада-то было? Нет, конечно, он загнул, вернее, забыл — склад был один. На какой улице? Сразу сказать трудно, показал бы с закрытыми глазами, вот если бы карту города… Нашлась карта, и он с помощью следователя определил нужную улицу.
Дальше нужно было рассказать все о двоюродном или троюродном кузене Теплове: на него он вышел и тут же, конечно, завербовал еще во время их встречи в Петрограде в 18-ом году. Последний был жестокий бандит, матерый враг советской власти, боевик и бывший офицер. Все было правильно. Дело шло как по маслу, главное — к концу. Конечно, Николай Евграфович давно понял, что толковому следователю давно все известно, что у него есть готовая легенда, сверенная, очевидно, не с одним несчастным Тепловым, а и с другими людьми, потому что Николаю Евграфовичу пришлось назвать много фамилий: и фантазии поэтому не допускались. Почему бы, кажется, не дать ему сразу эту легенду, чтобы он вчитался, вжился в нее, а потом вбивать ему в голову тем же ватным молотком, что эта легенда истинная? Видно, здесь сказывалась профессиональная чекистская гордость, невозможность для трудового человека халтуры, к тому же оправдывалась метода.
Однако самое страшное ему пришлось пережить в конце. Когда дело уже было практически закрыто, подписаны все протоколы и все бумаги уже собирались отправлять в суд, чуть ли ни на самом последнем допросе, следователь, мило улыбаясь, спросил: А ваша жена, гражданка такая-то, знала о вашей шпионской деятельности? Все, все разом опустилось, порвалось, обрушилось, так человек падает в открытый люк, или так опадает огромная каменная стена, если ударить по низу металлической бабой. Все, потому что с постыдной откровенностью понял — покажи ему сейчас такой знакомый ладный молоток с умелой сноровкой затянутый мягкой веревкой, и он скажет все: да, знала, знала, знала!… Что он увидел в устремленных на него глазах человека, который был его моложе более, чем в вдвое, не догадаетесь — сострадание. Глаза подернулись смешливой влагой сострадания, как покрываются пленкой глаза умерших животных, и следователь сказал: Ну, что же вы? Что же вы не скажете, что обманывали свою жену, как и весь остальной трудовой народ? Ну ладно, ладно, кажется, мы с вами закончили…
(Потоми как-то Вера Антоновна рассказывала Алексею, что видела, как однажды Николай Евграфович заплакал над одним рассказом Франца Кафки про одного пытаемого человека, которому очень интересно устроенной машинкой чертилось лезвиями на спине слово, которого он не знал, как, впрочем, и того, за что его пытают. Все штука состояла в том, что слово, которое чертилось, сдирая микрон за микроном его горящую плоть со спины, и которое он должен был прочесть в самый последний миг, испытав при этом ни с чем не сравнимое блаженство, было — справедливость. Похоже, похоже).
Что ж, а дальше был суд, на нем присутствовал специально приехавший из Америки известный писатель Леон Фейхтвангер, чтобы узнать всю правду о страшных процессах в России. Вдохновлено глядя в глаза известному писателю, Николай Евграфович торжественно признал, что являлся раскосоглазым японским шпионом с 1914 года, узколобым немецким и английским шпионом, одновременно осуществлявшим связь с американскими и французскими разведками с 1920 года. При этом являлся опытным и циничным боевиком и контрреволюционером, поддерживающим связь с белой эмиграцией, бесполезно пытающейся вернуть в Россию свергнутое царство капитала…
Он так честно и спокойно смотрел в глаза знающего человеческую подлость писателя, что тот даже отвернулся, а возвратившись в свою идиотскую спокойную Америку, заявил, что сообщения о вынужденных показаниях и прочем обыкновенная буржуазная ложь, и что он впервые столкнулся с такой человеческой мерзостью и готов поклясться на чем угодно, что в России судят истинных врагов народа в обличии диких зверей…
Далее Николай Евграфович должен был рассказать о тех восемнадцати годах, отбытых им в отдаленных уголках странны, рассказать, что же дало ему возможность выжить, на что или кого он оперся, что случилось с его женой, которая уже через несколько лет вышла замуж за его близкого приятеля, да и сам он уже в ссылке влюбился в другую, тоже ссыльную женщину, и они даже собираются еще строить свою жизнь, но не успел. Алексей, внимательно следивший за его глазами, вдруг заметил, что по его зрачкам вкруговую, как мотоциклисты по треку, забегали веселые искорки, он как-то довольно захихикал, потянулся, переворачивая стаканы с чаем на столе, добрался до чужой тарелки, осторожно пальцами взял с нее кусочек пирога, который специально испекла Вера Антоновна, и, довольно чавкая, засунул его в рот. Продолжая хихикать, он, не глядя ни на кого, но явно довольный собой, взял свою ложку, которой недавно ел пирог, и, тщательно вытерев ее о рукав своего сползающего, не по размеру пиджака, засунул ее к себе за пазуху. Его, наверно, уже не было вместе с ними, он был один и где-то далеко, потому что Николай Евграфович довольно пару раз рыгнул, а затем, дернувшись всем телом, сполз на пол и мелко засучил ногами, будто отбивал чечетку.
Да, как раз в эти дни Алексей стал думать о соотношении большого и малого, жизни общей, исторической, социальной и жизни частной, приватной, иногда трудно различимой на общей фоне. Есть ли смысл в отдельном астральном бытии, заключенном, как в рубашку определенного размера, в свою судьбу? Именно в отдельной, каждой, без всякого исключения жизни, которой хоть раз выпало воплощаться, чертить узоры, наполняться событиями и так далее на земле? Он намеренно думал не о простой, незаметной, скучно осуществленной судьбе, когда на вопрос о смысле, всегда с натяжкой можно сослаться на радость самого бытия, языческую радость существования (хотя какой же здесь смысл, если он подобен сгоревшему пламени, когда совсем неважно — был или не был). Нет, именно о судьбе жесткой, пусть как у капитана Копейкина, когда говорить о радости существования кощунственно: какой смысл в ней, какой смысл в почти непреодолимых страданиях, которые как-то приходится переживать, все-таки не отпуская поводьев и понукая себя надеждой, что еще, может, удастся выйти на другой неведомый счастливый берег, как переплыть широкую реку?
И одновременно другой вопрос. Какой смысл в жизни общей, исторической, начавшейся неизвестно когда, в неощутимой дали, и ловко передаваемой, как эстафету, от поколения к поколению, есть ли в ней разумный хребет, ствол, на котором листьями и ветвями висят человеческие жизни и стремления, или все это вольно разлитый мировой хаос, случайно принимающий иногда, в качестве подарка, видимую осмысленность и завершенность, чтобы тут же, через еще один шаг, раствориться во всеобщем море случайностей и бессмысленности?
А если поставить вопрос еще более определенно? Есть ли в мире хоть одна неуравновешенная случайность, то есть самая мизерная, почти невидимая случайность, которая бы не уравновешивалась бы другой такой же, но с противоположным знаком (одновременно этим стирая, устраняя случайность и подчеркивая только разумную направленную равнодействующую — веселый пунктир, красную нить или, опять же, смысл жизни)? Если такая неуравновешенная случайность есть, то тогда, очевидно, нет и этого пунктира, так как самая мизернейшая случайность, возведенная в степень другой, но уже большей случайности, может когда-нибудь дать такую трещину, что хребет, ствол не выдержит, и все дерево рухнет, придавив своей тяжестью нас или переданных эстафетой наших потомков.
Значит, тогда смысла никакого нет: ни большого, общего, ни малого, человеческого. И не будут ли тогда совершенно естественными формулами бытия многочисленные выражения, с народной мудростью сосредотачивающее суть апокалипсических потрясений во фразах типа после нас хоть потоп? Действительно, нужно весьма скромное и простое логическое построение, чтобы перейти от отрицания общего смысла к осмысленности запрета любого разрушительного действия. Ведь если все равно когда-нибудь все кончится, а мне выпало такое странное счастье, как конечная жизнь, то с какой стати я должен сдерживать и подавлять в себе все запретные, заведомо недобрые и разрушительные стремления, которые принесут мне при их осуществлении конечную радость? В то время, как подавив их, я буду, конечно, несчастлив; но зачем, ради чего, не ради же этих презренных и трусливых, притворяющихся добрыми только потому, что им так удобнее, потому что у них совсем иные стремления, или они просто боятся проявить свое запретное недоброе, ибо знают, что им ответят тем же? Короче: зачем я должен жертвовать собой или даже частью себя ради других, если и я, и другие — лишь пыльный тлен, на время облаченный в полотняные и шерстяные одежды, а будущее у нас одно — серое бескрайнее пространство без границ и волн, напоминающее бурое море с самолета?