11

Так или примерно так думал Алексей, ворочавшийся на верхней полке поезда, везшего его на несколько дней в Ленинград, куда он ехал по настойчивому приглашению внезапно объявившейся тетки.
Эта тетка, удивившая его впервые в жизни услышанным женским заиканием, и рассказала ему о судьбе его родителей, показав при этом одно сохранившееся письмо матери. Второе, где, очевидно, мать Алексея и просила ее найти сына и сообщить ей об этом, тетка просто скрыла. Как, впрочем, и то, что так и не решилась ни ответить матери Алексея, ни найти его самого.
Трудно оценить значение услышанного для Алексея. Оказывается, он не был рожден из пены неизвестности, а был зачат вполне по-человечески — это уже не мало. А то, что он узнал о судьбе своей матери, той неизвестной женщины, спускавшейся к нему иногда по ночам (ее фотографию тетка имела, но та, как назло, куда-то запропастилась), и, главное, отца с начальственным кабинетом накладывало на его жизнь определенные обязательства.
И все-таки весьма примечательно, что он не узнал об этом с самого начала, что это сообщение не влилось ему в неподготовленную душу расплавленным свинцом, создав иллюзию собственной исключительности или даже чистоплюйского отщепенства. Наоборот, теперь со счастливой откровенностью он опять ощутил себя таким, как все, одинаковым с другими грязным пальцем на руке, и было бы даже неловко, если бы с ним было как-то иначе.
Да и многое теперь изменилось. Время не текло, как писала в письме его мать, с медлительностью тлеющей тряпки. Оно росло на дрожжах, стремительно, как убегают от преследования или скрываются от своего неутешительного прошлого.
Хотя, если быть точнее, как раз тогда во времени настал некоторый промежуток. Это была своеобразная остановка. Ведь даже улепетывая со всех ног, подчас останавливаются на мгновение, оглядываются и прикидывают, как быть? Какой путь поудобней выбрать в дальнейшем, когда этот промежуток кончится? Да, именно так и было.
Именно в этот промежуток ему пришлось выслушать много подобных рассказов. Перемены были налицо: то, что раньше шептали в четверть слуха, теперь говорили в полголоса. Но что странно, пройдет чуть более десяти лет и многие из встречаемых Алексеем людей будут сначала со смущением, а потом все с большей твердостью утверждать, что ни в их жизни, ни в жизни их знакомых в то время не случалось ничего подобного. Как же так, ведь по самым скромным подсчетам тавровое клеймо было поставлено на каждого десятого или, по крайней мере, каждого пятнадцатого, а люди, честно стараясь, не вспоминали ни черных Варфоломеевских крестов, ни исчезающих в никуда соседей, как мы сотни раз проходя родной улицей мимо витрины магазина, можем не знать, что именно на ней выставлено. Было похоже, что в одной жизни, как в большой деревянной матрешке, содержится много других уменьшающихся жизней, тоже деревянных матрешек, каждая из которых ничего не знает о предыдущих, а самая последняя, полностью (или по уши) деревянная не знает ни о ком, кроме себя.
Причину этому Алексей обнаружил уже после. Здесь сказывалась своеобразная абберация зрения. О себя все считают, что они знают жизнь. Однако некоторые смотрят на нее, как через прозрачное оконное стекло, которое поставлено к свету под углом, отсвечивает и поэтому отчетливо в нем виден только сам смотрящий, а все, что за ним, расплывается в мутных разводах. Подобная иллюзия напоминает взгляд в зеркало. Зеркало — самый чистый из придуманных обманов: в нем можно увидеть только себя, причем, своими же глазами. Смотреть же в стекло надо либо вплотную, либо поставив раму напротив света, тогда видимость обратного отражения спадет, как идеологические шоры, и жизнь предстанет почти такой, какою она есть (хотя если идти дальше, то это обернется очередной иллюзией, и только разрушив бессчетное множество стеклянных преград, можно хоть на миг увидеть нечто, неискаженное собственным я).
Заикающаяся тетка, желая компенсировать свою двадцатилетнюю нерешительность, действительно встретила его, как родного. Этот человек, так ни разу и не задумавшийся, нужно ли к родным по крови относится иначе, чем ко всем остальным, пользуясь внутренним чутьем, считала, что к людям надо относиться чуть лучше, чем они того заслуживают. Алексею вообще везло на таких людей, и в этом не было его заслуги. Не просто дается понимание, что в жизни не обязательно быть героем, а достаточно относиться к людям чуть лучше, чем они относятся к тебе (опровергая этим императив Канта, а заодно и теоретиков разумного эгоизма). Тетя сразу предложила Алексею прописаться на ее площади, и все последующие годы помогала ему каждомесячными посылками и простыми, удивляющими здоровым отношением к жизни письмами, которыми для себя, очевидно, искупала свое предыдущее долгое молчание. Так начинаются знакомства.
Еще одно важное знакомство состоялось у Алексея через несколько дней, когда он поездом возвращался обратно в Москву (занятия в литинституте должны были начаться с сентября). Так получилось, что, поздно спохватившись, а деловой хваткой он никогда не обладал, Алексею удалось купить билет на самый последний ночной поезд, причем, только в купированный вагон (его переезд почти полностью оплатила заикающаяся тетка). И вот здесь, в коридоре непривычно шикарного вагона, промучившись бессонницей несколько часов и выйдя подышать в коридор, Алексей и познакомился, а затем и разговорился с одним человеком, неким Зиновием Александровичем, мужчиной лет пятидесяти, профессия которого подчеркивалась коричневой юбкой рясы, виднеющейся из-под демисезонного черного пальто (в коридоре было прохладно). Что поразило Алексея: тонкость черт лица, точеность профиля и своеобразная изощренная элегантность, поддразнивающе противоречащая роду занятий Зиновия Александровича (такие противоречия всегда действуют на наше воображение в юности).
С чего они разговорились? Кажется, с отношения Достоевского к еврейству и православной теодицеи, от которой они оттолкнулись, как от берега, и лодка их беседы, естественно скользя, вошла в рукав современной жизни. Возможно, специально подстраиваясь к Алексею (так перед склеиваньем соединяемые поверхности стремятся сжать наиболее гладкими сторонами), речь Зиновия Александровича не изобиловала специфическими выражениями, о которые Алексей спотыкался, как о порог; по крайней мере, ее финал запомнился ему примерно таким образом: Вот вы говорите, что понимаете: вопрос о смысле жизни — вопрос чисто юношеский, а почему? Юность ближе к истине, потому что не омрачена меркантильными соображениями, придающими впоследствии стремлениям чисто духовным оттенок инфантильности. Что я могу ответить вам? Как представитель известной организации, только одно: смысл жизни человека — постижение Бога. Только не надо бояться слов! Слово, Бог теперь напоминает плохой памятник с нацарапанными на постаменте неприличными выражениями. Нет, они не оскорбляют ни создателя памятника, ни его, так сказать, прототипа, но как бы мешают его созерцанию.
Помните, как Толстой, человек более аккуратный, чем Федор Михайлович, как-то сказал, что он чувствует лучше, чем мыслит, мыслит лучше, чем говорит, а говорит лучше, чем пишет? Это очень тонко. Здесь подчеркнута граница, разделяющая разные сферы. Переход просто не может быть адекватным. Возьмите музыку, наиболее абстрактное искусство, и попытайтесь передать ее словами: соответствия не будет. Слова окажутся конечными и приблизительными. Или, наоборот, музыкой передайте узор лепного орнамента — вас ждет неудача.
То же самое происходит и с человеческими представлениями, когда они касаются бесконечного. Знаете, грубо говоря, что такое Логос? Это мечта всех поэтов о полном слиянии мысли со словом. Тоже самое и со словом Бог. Даже не только с самим словом, а и со всеми связанными с ним нашими человеческими понятиями.
Мы пытаемся постичь бесконечную истину, переводя музыку в цвет, а этапы этого постижения закрепляем словами. Это — передача опыта. Так начинается религия, а точнее религиозный интерес.
Вот вы правильно сказали: если в нашей жизни нет разумного хребта, стволистого позвоночника — значит, мы все легче воздуха и, как оторванные листья, летим по ветру, а он постоянно дует в разные стороны. Вот вы уже и сделали первый шаг. Он самый простой. Он просто отталкивается от обратного. Обратное — это хаос, который, как считается, оправдывает безнравственность. Но упаси вас Бог порядок соединять с истиной, а отсутствие порядка – с ересью, все, конечно, сложнее. Хотя в этом выборе, выборе, надо сказать, эмоциональном, а не рациональном, действительно, очень часто определяется истинное лицо человека. Не то, чтобы — либо да, либо нет, и третьего не дано. Но это именно выбор по допущению, по склонности — ибо доказательств нет. По совести — либо вы разочарованы, обижены и вам просто милее хаос, который якобы вас оправдывает, либо разумное начало и разумный ствол, который – как естественно посчитать — создан кем-то или чем-то, природой ли, конечно не слепой, Богом ли — здесь не в словах дело.
Но это только первый шаг. Выбрав или поверив, это почти одно и то же, в разумный путь, вам надо узнать, как по нему идти. И здесь все равно надо совершать выбор непрерывно, и выбранное однажды не гарантирует от ошибки в будущем. И как слепому нужна палка с металлическим наконечником, чтобы простукивать каждый свой шаг, так и вам нужна граница, контурная карта, накладывая которую на вашу жизнь, вы сможете пытаться определить правильным или нет является ваш следующий шаг. Сразу поймите — не цель, самая многообещающая, но осуществление которой требует извилистого пути, а каждый, не дробимый более шаг — маленькое приращение вашей собственной жизни. Только в отношении этого неделимого больше шага или поступка, как вам угодно, возможно упрощение, то есть определение его как поступка доброго, либо нет. Так, кстати говоря, начинались мучения Толстого. Он воззвал к тому, что доступно всем: к разуму. И действительно, на этом шаге еще возможны логические переходы. Он попросил людей не прозреть, а лишь подумать. Увидеть, что не важно, кем написаны десять заповедей — Богом или человеком (тем более, что написаны они действительно человеком): главное, что там можно отыскать некоторое количество убедительных истин. Те законы жизни, которые идеально принимаются если не всеми, то многими, он и призвал их вспомнить.
Владимир Соловьев несколько поторопился с его осуждением. Того Толстого все равно не понимали, и писал он через поколение. Отступником он казался только тогда. Теперь же он та вторая ступень, тот второй шаг, более важный именно сейчас, когда люди рождаются без веры и начинают сомневаться. Этот шаг и есть — разумное осознание Евангелия, как истины. Сейчас скажу то, что не сказал бы в другом собрании – истины, которую вам совершенно не обязательно считать абсолютной, но все равно истины, пусть одной из многих. И вывод ее очень прост — не надо обижаться. Обижаться даже просто глупо, так как во всем, что бы ни происходило, есть и маленькое участие каждого.
Вам не чужда математика – хотя бы в пределах средней школы? Тогда представьте себе огромную, но не бесконечную последовательность шаров. Вы совсем легко толкаете крайний, он толкнет следующего и так далее. Последний, разогнавшись, может убить, не знаю, извините за банальность, но так нагляднее: опять того же самого невинного ребенка из арсенала примеров вашего кумира. Убил он, но ведь толкнули и вы? Предположим, решились на робкий адюльтер — изменили своей жене. Жена, вымещая обиду, сорвала ее на ком-то еще. Так начинается обыкновенный механизм соучастия. Даже если механика этого примера кажется вам натужной, имеет смысл допустить, что в этом в мире ни один поступок не пропадает бесследно.
С другой стороны, и Соловьев в своей критике был, по меньшей мере, отчасти прав. Призыв к разумно совершаемому добру для многих пролетает мимо цели. Он хорош только как инерция к тому, чтобы сделать третий шаг. Вы поймете это сами, когда, простите за менторский тон, проживете еще чуть-чуть. Добро не может существовать без зла, также как зло без добра. Это вечно сорящиеся, но любящие друг друга супруги. Когда вы поймете это, вам покажется, что вы сходите с ума! Сказывается здесь, в конечном пространстве, они одинаково нужны оба — их счету сведутся потом.
Вы поймете это, опять простите за пафос, когда занесете ногу над бесконечностью. Что такое бесконечность – это сомнение. Именно поэтому третий шаг самый трудный. Он почти логический, но выстрадать его более, чем непросто. Это почти очевидно — смысл понятие бесконечное, не в ограниченном пространстве подводить итоги. У вас уже почти нет другого выхода: сказав а, говорите б. Вам уже мало признать, что жизнь имеет разумный ствол, хотя правильнее сказать – несколько разумных стволов, так как этот ствол ветвистый, и ветви перекрещиваются; мало признать, что идти по нему можно лишь, освещая себе дорогу истиной, то есть Евангелием, так как истина не имеет конца, да и сама, как с этти ни больно некоторым согласиться, не одна; вам еще надо признать, что тот, кто принимал участие в создании ствола и истины — есть Бог, и этот Бог — пусть не единственная (нам не стоит сейчас обманывать друг друга легкими путями), но тропинка, ведущая от конечного в бесконечное или как бы попытка на время материализовать бесконечность. Попробуйте на зуб следующий афоризм: материализованная бесконечность умерла и превратилась в нематериальную вечность.
Вот так вы должны поплатиться за свое любопытство. За желание посчитать мир разумным и нравственным хотя бы лишь в сердцевине. Ведь вы сами сделали выбор, поверив в а, все остальное — только инерция.
Это ваше полное право. Вы всегда можете вернуться, признать ваш путь ошибкой и утвердить в правах то, что вы зовете Хаосом, но я сейчас не буду говорить, что это тоже поклеп и увертка слабых душ.
Ну, это я только так, на всякий случай. Знаете, еще вот о чем. Вы когда-нибудь бывали на юге? Там такие ночи — темные, как слепота, что даже светлячки могут помочь. Я как раз о них. Светлячки — это ваши личные поступки, они смогут очень помочь, если захотите сделать третий шаг. Все-таки — какая-то поддержка. И, главное, помните о начале: помните — вы сами все выбрали.
Так начинается дорога. Алексей надолго запомнил этот разговор.

12

Кажется первый, кого встретил он в общежитии литинститута, был Казнер. Алексей вошел в комнату, в которой ему предстояло прожить почти пять лет, и увидел маленького худого черноголового молодого человека, склонившего уже слегка лысеющую небольшую голову с вьющимися пружинами волос над толстым фолиантом с желтыми страницами, зажимая при этом уши прямыми пальцами. Есть люди, иудейское происхождение которых написано не то, чтобы на их лице или заключено в облике, а выставлено как бы вперед, витает в воздухе и даже заметно в суставах пальцев, впоследствии способных чертить в пространстве характерные жесты.
Только минут через пять пребывания Алексея в комнате, когда тот уже загружал свои немногочисленные пожитки в тумбочку, черноволосый молодой человек поднял лицо, впился недовольным взглядом скручивающихся в сверлышки угольных глаз и спросил: Вы собираетесь жить со мной в одной комнате? Тогда только один вопрос: вы не антисемит? И когда Алексей сказал, что нет, то к его удивлению, уже более расслабленно он произнес: Жалко.
Потом Алексей уже подробнее узнал за ним эту характернейщую черту: всеми силами стараться осложнить себе жизнь. От наваливающихся на него неприятностей и трудностей, как наваливается мошкара на светящийся огонек, он испытывал странное наслаждение вроде того, какое испытывает обезумевший от чесотки человек, сдирающий ногтями не успевающие заживать корочки ранок. Уже его интонация заключала вызов, на который очень трудно было не ответить соответствующим уколом.
Алексей сразу понял, что это — колючесть ежа, скрывающая беззащитность мягкого живота. Больше всего Казнер боялся начать кому-нибудь доверять. Из двух бед он выбирал большую — одиночество екало в нем, как селезенка у лошади: он как бы заманивал, предлагал — обмани меня, ударь — я все равно знаю, что этим кончится.
Эта черта также сказывалась в обращении ко всем только на вы, даже впоследствии с одногрупниками и даже долгое время с Алексеем, и в требовании, чтобы его называли только по фамилии — Казнер. Это вы — жестким неудобным панцирем предохраняло его от возможной фамильярности и одновременно ставило подножку любой попытке к сближению.
Ладно, тогда давайте разговаривать, — сказал Алексею Казнер после сожаления, что он не антисемит. Они проговорили до глубокой ночи. Тогда же Алексей узнал за Казнером еще одну характерную черту. Все говорилось с предохранительным вызовом, но до конца, не взирая на краткость знакомства — до полной откровенности. Факты биографии и мысли выдавались с соответствующими комментариями, но открыто, как на блюде, давая возможность слушающему делать свои выводы. Такая же откровенность требовалась в ответ и от собеседника.
Сам Казнер был из славного града Киева, где чисто исторически желто-коричневое слово еврей было синонимом слов шинкарь и гобсек и поэтому не произносилось. В употреблении были слова жид и сволочь. Первое походило на короткий удар бича, после чего виновато опускалось лицо, а второе — на расширенные, со вспухающими кровавыми белками (от начинающегося погрома) глаза. Жизнь Казнера в родительском доме до пятьдесят второго года, когда его родители были приписаны к делу врачей (так в доисторическое дореволюционное время детей дворян вписывали солдатами в полк при рождении, чтобы к совершеннолетию они дослужились до офицеров), хотя оба были учителями, напоминала жизнь Тома Джонса-Найденыша после выяснения им своего истинного происхождения. После — в доме двоюродных теток — существование Давида Копперфильда, тем более, что у Копперфильда подозрительно библейское имя.
В тот же вечер Казнер прочитал, кажется, все написанные им стихи. Читал стихи он так, будто сам сделал себе кровавый порез на щеке, а теперь с удивлением показывал его напуганной публике. Некоторые из стихов (если их можно было так назвать) Алексей запомнил. В основном, это были двустишия или даже одностишия, как после Брюсова с его: 0, закрой свои бледные ноги, кажется, никто серьезно писать не решался. Среди философских Алексею запомнилось: Послушайте, а, может, только снится нам эта жизнь, к которой мы привыкли? И: Но лишь шаг вбок, и расплывается кругами моя судьба, проклявшая меня!»
Некоторые стихи, например — Короли-милиционеры, сопровождались соответствующими комментариями. Казнер рассказывал, как однажды ударил в лицо милиционера, грубо, с его точки зрения, обращавшегося с выпившей женщиной, за что его посадили на пятнадцать суток, но выпустили до срока (что даже для него было удивительно).
Так как чтение стихов происходило внутри обще-биографического рассказа, то они своеобразно вписывались в него, как скалы вписываются в морской пейзаж, и, увы, без рассказа стихи вряд ли бы сказали Алексею больше, чем гранитный палец, торчащий из воды. Но когда после чтения стихов Казнер с упрямым вызовом спросил его мнение, то Алексей честно сказал, что понял не так много, как хотелось бы. Это естественно, — успокоил его Казнер, — так как вы еще не достаточно культурны, в вас говорит охранительный традиционализм и для вас стихи – это то, что в рифму.
Потом Алексей подробней узнал за ним и эту особенность; читать буквально только что написанные стихи почти незнакомым людям, тут же выспрашивая их впечатления. При этом, несмотря на непробиваемое еврейское упрямство, к хвалившим его тексты он относился с презрительным скептицизмом, а к ругающим — с недоверчивым уважением.
Еще одно обстоятельство Алексея сразу очень удивило. Где-то уже в середине ночи, выслушав полный отчет Алексея о прочитанном и прожитом в его жизни, Казнер вдруг нагнулся к нему поближе и сказал: Вы знаете — вам надо быть поосторожней. Ведь мы все живем, как бы слегка наклонив голову: зато тот, кто решает распрямиться — сразу ударяется о сетку, по которой пропущено высокое напряжение. Я прошу вас, сейчас не то время: будьте осторожней. Только что примерно тоже самое хотел сказать ему Алексей. Так начинается то, что раньше именовалось дружбой. Как и все настоящее, она начинается с драки.
Третьим в их комнате стал Сергей Дворкин. Тогда он был высокий и худой, как спица, умевший с франтоватостью носить даже ту скромную одежду, которая у него в то время была. Его улыбающаяся физиономия американского рой-боя, своеобразного жесткого парня, не омрачилась ни на секунду, когда отворив дверь в их комнату, он уже в течение первой минуты выслушал традиционный Казнеровский вопрос, на который ответил: Нет, я не антисемит, я — идолопоклонник. После чего сразу же, тут же над чемоданами, разразилась длительная многочасовая перепалка.
Выслушав только первые Казнеровские стихи, он насмешливо сказал: А, это все ерунда — это не стихи. Стихи надо уметь писать, дорогой мой местечковый мальчик! Что сразу же и навсегда, с первой же встречи, определило фон их взаимоотношений: внешне враждебные, подтрунивающие друг над другом, а внутри скрыто притягательные от дополняющих друг друга темпераментов. Впоследствии, когда Дворкин вернулся по распределению в Ленинград, к нему, почти на пустое место выехал и вызванный им Казнер.
Насмешливый Сережа действительно отличался не только от подчас трагикомического и всеми высмеиваемого Казнера, но и от самого Алексея. Так представители двух сред обитания отличаются от представителей только одной. Земноводные, живущие и на суше, и в море, от только речных обитателей или же сухопутных. И в то же время так курица, умеющая в принципе пролететь два метра, но живущая на земле, отличается от только-птиц или только-зверей. Из них троих он единственный знал еще толк в жизни, стараясь не пропустить в ней ничего и, в частности, ни одной юбки, если была надежда рассмотреть ее и с изнаночной стороны. Хотя при этом был настоящий идолопоклонник; он молился на каменные бабы. Кажется, уже на первом курсе он выучил древнегреческий и старославянский и с головой ушел в древнерусские тексты и русскую историю. Но только, конечно, в, так сказать, идолопоклоннический части своей жизни, которую легко оставлял и с удовольствием переключался на вторую, юбочную.
Можно только представить, какие между этими молодыми людьми, желавшими хотя бы на словах решить все мировые проблемы, разражались споры. Казалось, что они кончаться чем-то ужасным, но чаще всего они кончались языческой попойкой, на которую всех троих провоцировал насмешливый Сережа.
Некоторые темы из бесед скоро стали постоянными, как заезженная пластинка. Чаще всего начинал сам задиристый Сергей, освещающий каждое утро церемонией отпаривания брюк, чьи стрелки, наподобие Гофмановских змеек, должны были завораживать взгляд какой-нибудь очередной юбки. Знаешь, кого ты мне напоминаешь? — начинал он, по привычке обращаясь к не успевшему подготовиться Казнеру. — Мальчика, отпущенного в лес первый раз, увидевшего в лесу змею и посчитавшего, что весь лес состоит из одних пресмыкающихся. Все твои обобщения не зрелы, как зеленый горох, и напоминают зоопарк: ты ничего не понимаешь в настоящей суровой русской жизни. Да и откуда тебе сие, тебе, лысеющему местечку, знать нашу русскую жизнь? Да и многие ли ее знали! Кто, дедушка Толстой, кривое зеркало русской революции, незрелый мыслитель, так и не ставший больше, чем учеником Руссо? Так он наивно считал, что человечек, мужичок-богоносец, рождается добрым и теплым, как щенячий нос, а злым его делает жизнь. Мол, внутри у каждого злодея — лебяжий пух детской души, так это вздор! Дети — жестоки, более, чем взрослые. Пусть тебе скажет это наш последователь святого Федора Михайловича, — и Сергей указал размашистым, одаривающим жестом в сторону спокойно сидящего Алексея, — ложь! В их душах есть уже все то, что потом только разовьется, не больше. Да сам дедушка Толстой, противореча себе, говорил: от меня до пятилетнего — один шаг, от годовалого до зачатия — болото, а от зачатия до небытия — вечность. Понятно — один шаг! И этот шаг уже задан, можно даже сказать, сделан.
А наше детство историческое, так сказать, аборигенное — одна кровавая резня, это понятно без всякого Чаадаева. Просто так, даже без особой необходимости: читай летописи — князю Васильку, брату родному, вырезали глаза, почти не аргументируя, почти из любопытства. А убиенные князья Глеб и Павел? Это наше, то есть мое, не твое — детство. А дальше и пошли по кровавым братским глазам легко и стройно топтать сапожищами. Такова история наша, российская, а ты говоришь и пускаешь при этом розовые слюни.
Кто что-то понял, так это вышеупомянутый дружбан нашего национального поэта, хотя искусство русское он ругал зря, потому что не знал, поэтому и посчитал, что его нет. Что такое история наша — это недоразумение, парадокс. Это, прежде всего, недоверие к власти. Поэтому даже князей себе не могли найти среди своих (своих жалко), попросили скандинавов, почти немцев, а почему? Потому что, правильно, чужих не жалко, а потом – ну просто обожают кнут. Лобызают затертое до блеска кнутовище, никак не меньше. Русский хваленый патриотизм — его нет, это вздор, химера, вывернутая оборотной стороной. Потому что патриотизм – форма страха, ты сначала боишься, а потом оправдываешь себя апелляцией к некоторым ценностям. Но первое дело – именно страх. Татары, великое монгольское нашествие, началось с маленькой ничтожной кучки конников. Никакой орды, в том смысле, что их множество, не было. Но никто не захотел поднять свой зад, потому что у русского зада есть корни, он врастает в место сидения намертво, и выдрать его можно только с кровью, как больной зуб. Потому что лень, а откуда лень? Потому что слабость натуры, оттуда потом и пьянство, и прочий блуд труда. Могли ли отбиться от татар? — запросто. Один, нарочно, забытый Евлампий, с кучкой людей три дня крошил непобедимых татар, а руку ему никто не подал. А почему? Да потому, что незачем было. Тем, кто стоял во главе кнута, почти нечего было терять. Только когда им, держателям кнута, станет что терять, только тогда и начнется патриотизм. А так никаких татар – в основном, русские били и резали русских, но так неудобно признаваться в собственном зверстве, придумали татар, которые все плохое, мол, олицетворяли – и кровь пускали, и мату чистокровных русаков научили. Вранье, милые, вранье, читай летописи!
Тебе нужны еще примеры? Россия — огромная страна, а кто ее только не лапал, как лапают, дурят, кадрят, а затем мандуют большую дебелую и рябую девку: поляки, шведы, литовцы, турки. И били то мы, на самом деле, только турок, да и то, не умением, а числом. А все остальные били именно нас.
А когда что-то начинает меняться? — когда централизуется власть, когда у кнута появляются руки, которым есть, чем дорожить. Это все нашенские, с сумасшедшинкой: Грозный, с которого можно считать царей, Петр, которого бы я назвал не Великим, а Мерзким и Ужасным, потому что даже Грозный по отношению к нему — сопливый Казнер. Но даже Петр — как пришлось ему поработать кнутом, чтобы перебить хребет тощему шведу, которого только когда победили, то и удивились — как можно было не победить? Под Нарвой — бежали от вшестеро меньшего противника, а под Полтавой победили — хотя опять вдвое было больше. А Наполеон? Что было бы, если бы Наполеон, как уже шептали, дал волю? — улетучился бы русский патриотизм, как дым, — еще бы три века французский мат перенимали. Ну, а дальше — Бородино: русских и больше, и лучше вооружены, и резервы безграничны, а ни одного сражения после так и не дали. Решили измотать: да, измотали. Мол, наука побеждать. Французы оставили в полях — сто тысяч, но ведь столько же и мы, наши. А почему — если патриотизм — не дать хоть одного сражения до конца? Да потому, что нет на него надежды — мыльный пузырь из детского рта.
А наша последняя великая вторая мировая победа? Это называется победа — когда двадцать миллионов жизней понадобилось для ее объявления? Она напоминает мне пробоину с льющейся через нее лавой, которую затыкали голыми телами до тех пор, пока сама лава не кончилась и не перестала течь. Что было бы, если бы бесноватый фюрер-лисичка, младший брат нашего старого дяди Джо, не допускал бы таких тяжелых стратегических и тактических ошибок? Если бы он просто не был бы так бессмысленно тотален — тянулось бы не пять, а десять, а, может, и далее лет?
И вот после всего этого ты, мой милый местечковый недомерок, пытаешься оклеветать вполне рациональную и только кажущуюся прекраснодушной мечту многих поколений русской интеллигенции о революции? Да, революция — это кнут. Не надо только быть таким сахарным идеалистом — какой-то кнут всегда нужен, тем более при нашей мягкотелости, отраженной во всем: и в жизни, и в искусстве. Начни с чего хочешь — с левого розово-голубого ангела из Троицы Рублева, великого именно тонко русским выражением его отношения к жизни, и это до всех прочих славянофильских писаний. Как жить без разумно организованного кнута?
Ведь именно революция — тот истинно русский кнут, охлестывающий порочную слабость и, в конце концов, являющийся no-настоящему гуманным. Да, да, гуманным, ибо русского человека надо было спасать и русское общество, так и не возникающее, тоже. Поэтому не за свое вполне локальное, социальное и, да, да, классовое счастье с легкостью отдавались и драгоценные свои, и чужие жизни. Чтобы заставить людей быть людьми: то есть коллективно добрыми, а не добрыми к себе или к абстрактно ближнему. У человечества нет другой дороги: не поддав кнута хаму и слабаку, не подавив его низость и порочную мягкотелость. Ну что, что ты мне хочешь сказать?
Пока он говорил, ловко, со знанием дела, паря себе брюки, Казнер несколько раз вскакивал, даже подскакивал на своем стуле, как жарящийся на сковородке грешник; но каждый раз насмешливый Сережа ловким жестом по-эллински высоко поднятой руки прерывал его. Он прерывал его, как прерывают, перерезают туго натянутую бельевую веревку, и та, нагруженная тяжестью, рушилась, чтобы через несколько риторических оборотов нервно натянуться опять. Так было принято — дать выговориться до конца. Чтоб получалась не сутолока слов, с целью только убедить, а выстраиванье мнений, чтобы построить. И это только кажется, что среди любых троих, выбранных случайно, всегда найдется свои Бог, черт и человек. Только не сразу понятно — кто есть кто.
«Знаешь, кого напоминаешь мне ты? — говорил Казнер, не менее знакомый с историческими реалиями, но риторически более эмоциональный. — Брейгелевского слепого, уже занесшего одну ногу в пустоту, но все еще продолжающего считать, что идет единственно верным путем. Твои бичующие характеристики забавны, но не более — они не точны, мой достопочтенный погромщик. Отчасти это, правда, но не вся правда, и, значит, как говорил тот же Толстой, — не правда вовсе! Ты напоминаешь мне скинутого с самолета в море, случайно выплывшего и сразу, не сомневаясь ни секунды, выбравшего направление — он считает, что берег точно там. Одновременно посоветовал бы тебе почаще задавать самому себе вопрос: Зачем? Зачем надо хватать за горло людей и лепить их по своему образу и подобию? Тебе известно, что если перетянуть железным жгутом даже хлипкое деревцо, то оно все равно прорастет, пробьется где-то ниже, но выдаст свой росток. Так и человеческая суть — какой не одевай на нее колпак или помнишь, как японок, чтобы у них были маленькие ступни, с детства заставляют носить сплошные деспотические деревянные чеботы? Так вот человеческая натура, нравится она тебе или нет, называешь ли ты ее мягкотелой или хамской, хотя я бы поостерегся бы так говорить и совсем не потому, что у нас космополиты сегодня не в чести, но эта натура — она все равно пробьется, выскочит неожиданно за спиной, только искривленная от несвободного роста и озлобленная за лишение естественной свободы. Это тебе надо? Для этого ты, как иезуит, хочешь каленым железом прививать людям добро, уважение к труду и силу духа? Но, поверь, да что там верить – можно только посмотреть: вместо добра получается тавровое клеймо безразличия и разобщенности. А все от недоверия, от забывчивости, что человек — существо естественное. Посмотри, как живут многие другие существа — они борются за свое существование, но не с себе подобными. Для диких животных, не опороченных связью с современным человеком, табу — напасть на сородича своего вида. Им не надо ни Евангелия, ни Капитала — у них, а, значит, и у нас — это заложено в биоподкорке. Вот что надо — вернуться к праву на поступок, пока не поздно. Из той же самой революции могло выйти два потока: один к свободному переустройству людей, второй — к абсолютной власти. Первое, как тебе не отвратительно слышать это слово, — это душа, второе, пусть ты опять будешь морщиться, — презренная плоть. Ты, извини, милый, запутался в последней, как в слишком длинной юбке. Недаром ты любишь рассматривать их с обратной стороны. Знаешь, откуда слово женщина – femina? От слов — fides и minus, что означает маловерие. Ты любишь и держишься за плоть, потому что не веришь, не доверяешь свободной душе. Ладно, я не такой, как ты, я не Калигула со своим конем. Пожалуйста, можно дать сказать что-то и Алексею.
Кстати, Алексею приходилось говорить меньше других. Они, эти двое, обращались почти только друг к другу, как будто играли, перекидывая слова через сетку. Но, как ни странно, присутствие Алексея для спора было обязательным, как для горения капля кислорода; без него слова, казалось, становились бесцветными бабочками-капустницами с обгоревшими крыльями. Что сказал им тогда Алексей? Что, как ему кажется, в том, что они говорили оба, есть рациональное зерно. Да, конечно, революция была необходима, это был опыт, который обязательно надо было преодолеть. Как ребенку, боящемуся темноты, советуют всегда пойти и самому проверить, что в том темном углу, где ему что-то мерещится? В той-то и дело, что даже если ничего в углу нет, идти все равно надо. Нельзя оставлять за спиной пустоту, неиспробованную попытку — это противно логике человека. Иммунитет образуется через болезнь. Даже, если потом революция свернула в сторону, даже, если за пятьдесят лет до нее такие люди, как, ладно, ладно, не надо смеяться, да, такие люди как Ф.М. Достоевский, знали, к чему она приведет, осуществить ее было необходимо, дабы не пугала и не манила — что одно и тоже. Но с другой стороны…
Но тут его опять перебивал обрадовавшийся поддержке насмешливый Сережа, почему-то более бесцеремонный в отношении Алексея, чем Казнера или, как его впоследствии будет называть Надя, брошки Цахеса. Вот, вот, вот — очень хорошо: именно историческая необходимость! Как проявление одной из граней того, что многие называют или считают всеобщей гармонии. Давайте, чтобы не оставлять за собой белых пятен или темных углов, как сказал наш Алешка, Божий человечек, начнем с онтологических основ бытия. Что лежит в основе любой гармонии, в равновесии нашего мира — диалектическая связь зла с добром. Так, кстати говоря, дорогие мои, теология вводит понятие Теодицеи – то есть оправдание Бога за наличие зла на Земле.
Зло, как оказывается, способствует совершенству и гармонии нашей веселой вселенной. Поэтому и Бог, скажем, надув щеки, совершенный сам, должен был желать совершенства своему творению. Именно в смысле не совершенного добра, ибо добро — ибо это кобздец, потеря равновесия, ампутация одной ноги, а в смысле всесторонней насыщенности, гармоничности до полноты.
Великолепно хотя и вскользь об этом обмолвился святой, а на самом деле просто хитрый Августин: функция зла оттенять добро. Это же поистине чудесно: если есть солнце, источник света, значит, должна быть тень, и все предметы будут ее отбрасывать.
Его ловко подправляет эквилибрист-самоучка Фома Аквинский: он предостерегает, если вы помните, други: опасно думать, будто Создателю угодно, чтобы, совершалось зло. Ему это не угодно, так же, впрочем, как не угодно, что оно не совершалось. А, каково? Бог, именно благодаря совершенности, самоустраняется — отрешается от желания или нежелания. Это уже не его дело, понимаете? — его делом было создать гармоническое творение.
И вот сейчас я дам замечательный, отличный по своей громкости щелчок по лбу Евангелия и одновременно вашего достопочтенного Бога, в которого я не верю, как и в черта, как и в те якобы естественные стремления свободной человеческой души, которые, как считает наш слизняк Казнер, приведут к волчьему счастью.
Ведь суть в том, что призыв Евангелия к всеобщему добру, к добру каждого — это самая простая провокация. Я уже не говорю, что ни одна религия, ни одна конфессия, ни одно общество никогда серьезно не защищало его, а лишь прикрывалось декларациями о любви к добру, делая, на самом деле, то, что выгодно тем, у кого в руках сегодня кнут. Но, как говорится, ладно, списали это не человеческий фактор, который во всех церквях и всех идеологиях всегда проявляет себя. Но, внимание, это, я имею ввиду стремление к добру, не может быть угодно и Создателю, ибо нарушает его гармонию, приводит к потере равновесия и к смерти, ибо что будет, если добро станет тотальным? Правильно, произойдет аннигиляция человека как вида. Значит, такого призыва быть не может, он лицемерен, как лицемерным оказывается Бог. Любой Бог, изобретенный, конечно, людьми для того, чтобы властвовать над себе подобными и не порождать лишних вопросов. От Бога власть, от Бога, кстати, любая власть, в том числе самая мерзкая. Может ли быть такое? Не может, значит, нет того, что лежит в основе всей проблемы — Его просто нет.
Ша, дети, я еще не все сказал. Еще об одном. Вернемся на один шаг назад — пусть ваш Бог проживет еще одну минутку. Пару слов о той свободе, к которой так неистово призывал нас этот отпрыск Моисея, хотя именно его сородичи и были, скажем так, перчатками на руках, державшими тот самый кнут революции, от упоминаний о которой теперь у нашего праведника лезут глаза на лоб. Никакой свободы нет — вернее, она сама себе противоречит. Вернее, она есть, но до тех пор, пока не воплотит себя, пока не материализуется. Зато, начав самоутверждаться, она просто вынуждена ограничивать свободу своих противников, а стало быть, отменять себя. Короче: свобода всегда превращается в нечто вроде диктатуры. Так было всегда и будет, все остальное, дайте наберу побольше воздуха в легкие и скажу: обыкновенные буржуазные бредни о мнимой свободе, только для того, чтобы как-то возвысить любое предреформенное общество над послереформенным, или я не прав?
Что я могу тебе сказать? — спросил его Казнер, после дарования ему слова, как истинный еврей более других сентенций обожающий вопросительные. — Мне кажется, что ты говоришь с нами, закрыв глаза, представляя, что перед тобой две юбки. Тебя воодушевляет громкость собственных слов, и от этого ты становишься, прости, туг на ухо. Не надо красивых жестов — здесь некому тебе отдаваться, побереги их для женского общества. Ты ловко перепрыгиваешь через преграды, но только те, что сам подставил. Это мне напоминает католический конклав с вспыхиванием свечи того кардинала, кого небо решило назначить папой. Это цирк — я не хожу в него с шестого класса. Да, я не верю в Бога и, в отличие от Алеши, даже не хочу в него когда-нибудь поверить; это — всего лишь соломинка, она мне не нужна. Но давай будем научно честными и не будем подтасовывать факты — ты случайно не из Одессы? — в которых не разбираешься.
Что ты здесь наплел: это случайно не еще одно доказательство отсутствия Бога? Если бы ты не так спешил, ты бы понял, что такого доказательства, как, впрочем, и обратного, как правильно заметил Алексей, их нет. Видишь ли, ты посчитал лицемерным призыв любить ближнего, то есть стремиться к всеобщему добру. По-твоему, на этом теряется равновесие, разрушается гармония, происходит конец мира, а, значит, Бога нет. Простите, месье черносотенец, а он же революционер, это чушь. И как всегда твое заблуждение не кажется сразу таковым, как основывается оно на истине, из которой неправильно сделан вывод или самый последний поворот. Все правильно: при нарушении равновесия между добром и злом, только чашка весов склонится хоть на капельку в одну сторону, это будет означать потерю равновесия, что ты сразу объявляешь началом конца или конца мира, не буду спорить, насколько ты здесь не прав. Но отсюда никак не следует, что Бога нет. В самой теологии для конца мира есть название. В случае победы добра — это Рай, или построение царства Божьего на земле, что в разных вариантах, которые недосуг сейчас обсуждать, действительно, есть, скажем так, державная цель всего человечества. Но это только оправдывает существование Создателя. В случае перевеса зла (или затянувшегося равновесия) выход другой — Апокалипсис, страшный суд и так далее. Но даже здесь это далеко не конец с самой ортодоксальной точки зрения — не конец, а лишь, скажем так, перераспределение, изменение качества.
И здесь, кстати, я вполне на стороне церковников — я за построение царства Божьего на земле, за перевес добра над злом, я, может быть, был бы против того, что за ним якобы должно последовать. Мне, признаюсь, скучен рай, причем, не только по версии Данте, он, кажется, еще хуже ада. А проще — я в него просто не верю, что, правда, не делает меня таким круглым идиотом, как наш уважаемый круглый марксист. И знаешь почему? Потому что не надо бояться победы добра, эта победа все равно неосуществима, но цель от этого не становится меньше. Знаешь, что такое мудрость? Это умение, не отрицать, не отрубать то, что не понимаешь и даже то, во что не веришь.
Теперь о свободе — здесь опять заблуждение. Свобода есть, и она совсем не противоречит существованию Творца. Она как раз и проявляется в частности в том, что ни ты, ни я в него не верим, даже допуская, что он есть. Свобода и есть — возможность выбора. Это и есть, кстати говоря, гармония. Из нас нельзя делать марионеток. Вот если бы Бог был создан по твоему образу и подобию, то он бы дергал всех людей за ниточки или попросту сделал бы их всех одинаковыми. Это глупо. Хорошо, что Бог — не член партии, скажем так, радикальных реформ.
Ты сам заговорил о теологии, думая разобраться на онтологической основе. Дело в том, как ты уже почти сказал то, что я повторю и объясню несколько иначе: Творец не мог не дать человеку свободы и, в частности, свободы творения греха, то есть отказа от своего создателя. Это не противоречие, это логическая дилемма — нельзя одновременно даровать самостоятельность выбора и способность не совершать зло. Зато как раз добродетель, в теологическом ракурсе, и будет простой максимой: не использовать во зло свою свободу. (То есть вовсе ее не использовать! — выкрикнул с места, не удержавшийся Сережа.) Нет, нет, дорогой, неиспользование свободы привело бы к экзистенциальному размягчению, мягкотелости, как тупость приводит к размягчению мозга, и если возвращаться к твоей критике русской истории и русского духа, то некоторое свойство, которое ты неточно и бестактно назвал слабостью и мягкотелостью, так это именно от недостатка свободы, от непривычки ей пользоваться, что закаляет характер. Но в том-то и дело, что свобода — это монетка, кинутая в море на счастье, у нее две стороны: хранить по собственной воле верность заветам того, кого Алеша считает Творцом, или же, в противовес им, творить зло.
И, еще одну, ровно одну секундочку, если мне будет, конечно, позволено, чтобы сказать вот еще о чем. О том зачем, которое, как мне хотелось бы, ты, революционер-радикал, чаще себе задавал. Что происходит, если коллективное добро по твоему способу внедрять каленым железом? Истина, как дохлая рыба, переворачивается и всплывает вверх брюхом. Насилие — и есть единственный полноценный антагонист истины. Поэтому в наш век истина, или даже истины, так обесцениваются, хотя я согласен, они — дело рук человеческих. Но что происходит в ситуации обесценивания истин, ведь люди-то разные, не все они способны найти почву под ногами в эпоху тотального разброда. Что тогда, да ничего – пропасть цинизма поглощает всех, кто не смог устоять, и это пропастью между истиной и силой, истиной и, уж прости, жизнью. Ты ратуешь, чтобы истина всегда имела целью реформу по кройке сильных, но, увы, слабых-то всегда не просто больше, их абсолютное большинство. А что с ним, большинством, в этом случае происходит? Оно впадает в апатию. Слова — становятся словами-перевертышами. Правосудие, желающее слиться с всенародным чувством не может позволить себе судить с точки зрения теоретической, пусть и правдивой, но враждебной в данную минуту обществу истины. Она просто обязана доказать, присягать в верности, уверять, что она как все патриотична и уважает плодотворный обман. Когда такое происходит во время катаклизмов, войн и так далее — это горько, о мирном времени мне неохота говорить.
Главное, что здесь ошибка. Даже если сейчас истина кажется невозможной по последствиям, которые она может произвести, ее нельзя убирать в ящик для обуви. Косвенно и постепенно истина, причем самая горькая, принесет даже обществу с чувством локтя пользу большую, чем софистика, которая потому и боится всего, что сама не верит в это чувство. Такое общество в скором времени становится похожим на сумасшедший дом, английский Бедлам, где все зачем-то делают вид, что они-то как раз нормальные.
Эй, папа Карло, тебя не будут любить женщины — твои брюки уже дымятся. Ладно, не будем испытывать плоть на выносливость — последний раз я ел вчера. Считаю, что готовить завтрак надо поручить именно папе Карло в качестве наказания за его материалистические бредни.

 

Так получилось, что все пять лет в литинституте Алексей учился не так уж блестяще. Стать писателем, даже просто пишущим — такой самоцели не было. Пишущими не становятся, писание — не ремесло, а писатель — не профессия. Как женщины, они не выбирают, выбирают их, а они соглашаются либо нет. Относительно себя Алексей не был уверен.
Не то, чтобы он не решался начать. Начала его работ были каталогом или ступенями в жизни. Однако их продолжения как бы только подразумевались, бумага выталкивала их, как погруженное в жидкость тело. Чтобы погрузиться на дно была необходима тяжесть тщеславия и груз самоуверенности, а их оказалось недостаточно.
Единственная заслуживающей внимания статья была написана уже на третьем курсе — курсовая работа, естественно, по Достоевскому. Профессор, руководитель семинара, пригласил его к себе домой на следующий день после прочтения и, отметив только некоторые места волнистой линией, предложил помочь в напечатании статьи после ее соответствующей корректировки. Волнистые линии на полях отмечали болотистые зыбкие места, в которых профессор сомневался и которые бы затянули на дно всю статью, если попытаться печатать ее с ними.
Алексей поблагодарил и, конечно, решил переделать. Срок ему был дан месяц. Однако он переоценил себя. Статья оказалась живым существом и обладала страшной упругостью. Только он вроде подбирал ей более подходящее обличье, как она опять высовывала свою волнистую часть в самом неподходящем месте. Кроме того, она почему-то стала проявлять тенденцию к росту, причем росла быстро, как дрожжевое тесто. Он впихивал ее обратно в предусмотренную посуду, но она перегибалась через край, липла к втискивающим ее обратно пальцам, и с ней ничто нельзя было поделать.
Промучившись пару месяцев, Алексей отказался от дальнейших попыток. Профессор выразил ему свое сожаление, а насмешливый Середа порицание. У последнего, в отличие от Алексея и Казнера, дела обстояли как нельзя лучше. У него уже имелось пять публикаций: несколько в местном институтском альманахе, а одна в толстом московском журнале; причем на одну из них он получил официальную положительную рецензию известного академика-слависта из Ленинграда.
Поэтому с полным основанием Сергей утверждал, что литературная работа не может висеть гитарой на стене в женском общежитии и не должна быть красивой саблей-игрушкой, украшающей интерьер квартиры холостяка. Она — оружие и начинается только тогда, когда работает, то есть режет или рубит. Ради этого иногда стоит пожертвовать даже излишней остротой и эффектностью отделки. Да, но она уже у тебя такая тупая, что не режет, а просто ставит синяки, — возражал ему упрямый Казнер. — Лучше тогда просто брать оглоблю и кокать по башке — вдруг, расколется! Алексей понимал, что это два конца одной и той же палки.
А вот у Казнера дела обстояли действительно неважно. Все экзамены, обладая каким-то даром настраивать всех против себя, он сдавал с боем, а некоторые пересдавал по нескольку раз. Дурак, — говорил ему насмешливый Сережа, — ласковый теленок двух маток сосет. Ты знаешь, что такое компромисс? Это брод, по которому переходят бурную реку. Почти всегда — это единственный путь: если, конечно, ты вообще желаешь переправиться. А ты тратишь себя на эффектные фейерверки или даже просто женские уколы. Они только щекочут самолюбие, но не приносят результата. Ты забываешь о главном — результат, где он у тебя?
Но Казнер, Крошка Цахес, упрямо выбирал путь наибольшего сопротивления. Стихи его, правда, удлинились: вместо одностиший все чаще стали появляться двух- или даже трехстишия, хотя удлинение он рассматривал почти как предательство. Зато ему все чаще удавались стихи меткие и крепкие, как пуля, что признавалось его критически настроенными товарищами. Свободное от лекций время, а посещал лекции он весьма выборочно (выбирая не менее тщательно, чем выбирают жену), он проводил в читальном зале Ленинки. Все втроем они собирались только вечером. В основном, из-за детдомовских привычек Алексея, начисто лишенного быта и всякого материального интереса, их общая жизнь не омрачалась чисто меркантильными трещинами. Черти, развели коммунию, — ворчал насмешливый Сережа, — хотя сами в нее не верят. Однако, и ему с его непередаваемой способностью выглядеть всегда элегантным, приходилось подчиняться. О Казнере, кажется, всю жизнь проходившем в одном костюме, нечего было и говорить.
И тут вдруг (шел конец четвертого курса) узнают, что Казнера готовят к отчислению.
Конечно, отношения с учебной администрацией у него были постоянно натянутыми. Так натягиваются обледенелые водопроводные трубы, прежде чем разорваться. Не будь это еще такое промежуточное время, когда самые суровые ортодоксы точно не знали, что будет завтра, с ним расправились бы уже давно. Но тут добавилось еще другое. Вышел сначала первый, а потом и второй номер журнала Синтаксис, подготовленный группой студентов литинститута, и среди прочих там было несколько стихотворений Казнера. Даже со скидкой на время это было чересчур. Казнеру еще повезло — ему предложили самому подать заявление.
Алексей навсегда запомнил тот начавший вечером и продолжавшийся всю ночь разговор, когда Казнер признался им, что сделал это специально. То есть не специально подстроил так, чтобы его исключили из института, но знал, прекрасно знал, на что идет, как знал, что все равно когда-нибудь сорвется, так как уже не было сил терпеть. И то, что сказал ему одетый, как денди, Сергей: Слушай, Сашка (первый и последний раз он назвал его по имени) хочешь, я завтра пойду и тоже подам заявление на отчисление? — Зачем? Ты что, дурак, с ума сошел! — Я не хочу, понимаешь, не могу находиться в том месте, где с тобой обошлись так по-свински. Все по-свински, ни у кого совести нет. Скажи только, что тебе будет легче — мне ведь тоже так только легче? Алексей вдруг почувствовал, как то пространство комнаты, что только что было перед ним, отодвигается: он прижал лицо к чему-то полупрозрачному и холодному, как будто смотрел через стекло со стекающими струйками дождя; отчетливо он мог разглядеть только две пару глаз; все остальное из-за преломления казалось размытым, как на картинах импрессионистов; а глаза в результате двойного преломления светились, будто с внутренней стороны их подсвечивали лампочками от карманного фонарика. Он чувствовал, что весь мир сейчас может начать расползаться, расплываться, задернутый влажной пленкой, а вот эти связанные, как бы нанизанные на прозрачную нить стеклянные или остекленевшие глаза навсегда останутся спокойными, пронзительно строгими; и сразу вспомнил, что уже ни раз видел эту картину: трое сидели за одним столом, на котором стояла одна чашка; сверху из мудрого неба, пронизывая пространство, прорезая ножом, как бы поддерживая руки, спускались голубые лучи; а три существа, завернувшись в розово-голубые одеяла, спокойно прислушивались к постепенно растворяющемуся в них голубому свету. Ну что ты, с ума сошел, — все повторял каким-то расслабленным, нахохленным воробьиным голосом Казнер. — Зачем это нам нужно. Перестаньте глупить, ребята, нам надо, чтобы вы-то учились. Это будет самое лучшее. Дурак какой-то, с ума сошел.
Только постепенно, как тает хрусталик льдинки, через которую только что смотрел на свет, очертания комнаты сгустились, окрепли и приняли те более резкие черты и грани, которые и были у нее на самом деле. То, что происходило, это возвращение, походило на медленно проявляющуюся фотографию.

 

Алексей уже давно заметил, как его виденье, вполне по-человечески отчетливое, иногда претерпевает странные метаморфозы. Эти изменения происходили так, будто он, одновременно принадлежавший сразу к границе двух сфер существования и обычно просто ходящий по земле, вдруг почему-то начинал плыть, делая для начала глубокий нырок, или, напротив, вдруг как бы взлетал, точно во сне. В этом, летательном случае, когда его средой становился воздух, он видел только что так привычную обстановку как бы сверху, набирая определенную высоту, через толщу полупрозрачного воздуха; его зрению отчетливо были видны только вполне определенные и немногочисленные вещи; все остальное тонуло в мутноватых волнах, мягко перекатывающихся по самому дну. Чем-то это напоминало взгляд назад, через наслоения памяти в самую глубь детства, когда отчетливо выступающими становились только какие-то самые главные, определяющие впечатления, а все остальное было закрыто благожелательным, но непроницаемым фоном. Постепенно он стал понимать, что это виденье и дается ему только ради того, что он успел отметить и выделить то главное, что он оставлял в только что одинаково безразличном материальном пространстве.
Но был и другой уход. Он был действительно похож на своеобразный нырок в воду, когда только что устойчивые предметы из архитектоники пространства: всевозможные стулья, улыбки, жесты кистей рук, верхняя часть этажерки, оттопыренные пальцы, башни носов — вдруг, будто кто-то дергал за ниточку, рассыпалась перед ним, как детская мозаика, и медленно расплывались, чертя с хаотической пульсацией всевозможные и далее неразложимые геометрические фигуры: конусы, пирамиды, кубы, треугольники, просто части выпуклых или вогнутых поверхностей, напоминающие срезанную верхушку резиновых мячей.
То, что расклеивалось, расплывалось над его запрокинутой головой, имело тенденцию к еще большему измельчанию, очевидно, желая, в конца концов, превратиться в прах песка; но каждый раз какое-нибудь внешнее обстоятельство мешало этому, задерживая хаотическое разбегание, и возвращало Алексея к прежнему виденью.
Что-то подобное последнему уходу произошло у Алексея на следующее утро, когда он, так и не успокоившись за время сна, отозвал в сторону Сергея и предложил им вдвоем либо пойти самим, либо просто написать в деканат прошение о пересмотре отчисления Казнера. Конечно, хорошо бы было собрать под таким прошением больше подписей, но кроме их двоих вряд ли кто-нибудь решится вступиться за Казнера, восстановившего против себя даже учившихся с ним согрупников. Словно кинутый в пруд камень, он возмутил против себя даже стоячую воду, которая демонстративно повернулась к нему спиной и ушла кругами.
Нет, само по себе то, что ему ответил Сергей, не было удивительным. Смотря с непонятным упорством в угол комнаты, прищуриваясь, будто вспоминая, что ему надо взять с собой и что сделать днем, Сергей сказал, что это никому не нужно, что это только мелкие женские уколы и убогое собственное самолюбие, то есть глупость, и что они уже предлагали это Казнеру, и тот правильно сделал, что отказался.
Нет, поразило Алексея другое. Ему вдруг, на какой-то миг представилось, что предложение Казнеру, высказанное вчера Сергеем почти со слезами на глазах, было всего лишь обдуманным лукавым шагом, красивым жестом с прочным тылом: понятно, Казнер никогда бы не принял такой жертвы. Вот эта промелькнувшая мысль, как коротко проскользнувший по комнате лучик от открываемой рамы окна, и явилась той ниточкой, после рывка которой мозаикой потекли предметы, только что попавшие под взор его товарища. Это напоминало серию мгновенных фотографий одной и той же комнаты, сделанных под разным ракурсом и теперь проявляемых на одном листе; хаос расползающихся вещей втекал в его расстроенное зрение, создавая страшное ощущение слепоты, что-то вроде приступа удушья; и только когда для дыхания осталась лишь тоненькая струйка, пришла спасительная мысль — нет, он не смеет так думать, не знает ведь ничего до конца, значит, — не смеет не доверять. С трудом и нехотя множество точек ракурса сгустилось, сфокусировалось, и комната, перестав расползаться, опять застыла в своей индифферентной определенности.
Последующая неделя или, даже точнее, десять дней были мучительно трудными для Алексея. Шел процесс пересматривания себя; все это время он решал — как ему быть: должен ли он один пойти или написать, вступившись за Казнера, несмотря на, вероятнее всего, неразумность и безрезультатность этого действия — или нет? Он ощущал, как что-то внутри него противится положительному решению, подчеркивая именно его неразумность и бесполезность: так выталкивается усталым организмом ненароком проглоченный слишком большой кусок. Но, одновременно, вступали в спор и другие силы; наподобие сокращающихся мышц пищевода, они всасывали, проталкивали этот кусок, постепенно осваивая его и лишая чужеродности. Но, Боже мой, как это было мучительно!
Кончилось все тем, что он все-таки отправил это письмо, отправил на следующий день после того, как Казнеру обратно из деканата литинститута вернули его документы, то есть теперь уже без всяких сомнений по поводу бесполезности. Но и на этом тревожащее его ощущение не кончилось, а перешло в более нудную зудящую форму недомогания. Он погружался в себя, как тело после долгой дороги погружается в ванну, и пытался рассмотреть все беспристрастно и честно. Главное — ощутил это отчетливо, в этом-то самый ужас — отправил он это проклятущее письмо только для себя. Вот как? Значит, не для Казнера, своего товарища, смутно маячившего на горизонте этого решения, а именно для себя, удовлетворяя желание соответствовать собственному представлению о самом себе. Значит, поступок — всего лишь проявление какой-то потребности, как голод и удовлетворение его есть всего лишь потребность в еде, то есть топливе; значит, будь его соответствующая потребность поменьше, будь слабее те мышцы пищевода, которые проталкивали кусок к желудку, он мог бы поступить и иначе? Ведь есть — худые и толстые: что же здесь поделать?
Странным и отчетливо неприятным тут было испытанное им ощущение отстраненности, будто влез, как в нательную рубаху, в собственную заинтересованность и мог хитро, вроде поступая для блага другого — хотя какое, к чертям, от такой бесполезности благо? — удовлетворять себя.
Что же делать, неужели не существует никакой обратной связи между продолжающейся жизнью и той безысходной заданностью, которая определяет нашу сущность, наши неизвестно как появляющиеся потребности? Неужели все происходит только так, как может произойти, и корректировать можно только те несущественные мелочи, которые и так ничего не решают? Да, можно укреплять берега, можно строить выступающие в море гранитные пирсы, но волна от брошенного когда-то камня все равно будет идти за волной? Что же можно требовать от других, если сам вместе со своими нанизанными, как на шампур, поступками, не можешь вернуться к своим истокам, повлиять на них, перераспределить эти проклятые желания, если так уж вышло, что они не святые, а человеческие, обыкновенные, замыкающиеся в конце концов на собственном благе?
Нет, он должен был найти какую-нибудь обратную лазейку. Как ни странно, помог ему в этом один сон. Как-то раз уже под утро (поэтому многое отчетливо запомнилось) приснилась ему совершенно необычная ситуация: будто он ночью подходит к огромным сплошным створкам ворот, с висящим на них черным амбарным замком и зачем-то долго стучит, одновременно прислушиваясь — не звякнет ли что за этими высокими то ли больничными, то ли тюремными воротами.
Что ему нужно было – точно неизвестно, но какое-то смутное ощущение, что он пришел сада то ли за рецептом, то ли кому-то нужным лекарством, но почему-то именно ночью: непонятно. Безуспешно подергав глухо брякающий замок, он уходит, чтобы подождать утра, открытия, а затем вернуться снова. Что он делал в последующем промежутке опять потерялось, но почему-то возвращается он к этой стене со сплошными чугунными воротами опять ночью, опять никого нет, опять тишина; и снова, как безумный, он трясет амбарный замок, прислушиваясь: не раздастся ли какой обнадеживающий звук? Затем торопливое ожидание утра, какое-то странное разбазариванье, растрата дневного времени и то же возвращение к стене, воротам и замку ночью, когда достучаться или дозвониться кого бы то ни было совершенно невозможно. Проснулся он от яростного дребезжания отвратительного, напоминающего лошадиное копыто, замка, который он с неистовостью и остервенением тряс до звона в голове; а когда открыл глаза, то увидел трясущийся и даже подпрыгивающий на тумбочке рядом обыкновенный железный будильник.
И вот уже днем, пытаясь разобраться в заинтриговавшем его сне, Алексею и пришла интересная мысль: а не есть ли он, тот, кто приходит постоянно в неурочное время по ночам к странным и всегда закрытым воротам — его, Алексея, да и вообще просто человеческий разум, пытающийся проникнуть в глубины подсознания, где и скрыты все истоки и пружины характера? Ведь так и получается, что разум приходит и стучится в подсознание, в подкорку только тогда, когда та спит (или притворяется, что спит), по крайней мере — ничего не отвечает. Нельзя ли обхитрить эти такие прочные на вид ворота и подойти к ним, когда они открыты, когда они расслаблены ощущением, что разум дремлет и не может проникнуть внутрь, как Орфей в подземное царство?
Так Алексей заинтересовался теорией сновидений. Но для поиска лазейки, тонкой путеводной ариадниной нити, способной привести его туда, где он сам, своими руками сможет перекроить области своих потребностей, как портной из старого платья умудряется сшить новое, предварительно просто узнав их: до этого было далеко. Сначала надо было понять, что такое сон, сновидение вообще, и чем они отличаются от обычной тривиальной бодрствующей жизни.
Алексей пошел от противного. Является ли сон состоянием, когда человеческое существо, словно коровья лепешка, лежит неподвижно, отключая двигательные рефлексы, словно водитель, спускаясь с горы, выключает двигатель и, отдыхая, едет по инерции? Нет, уже первые сведенья, почерпнутые им в самой доступной дореволюционной энциклопедии, утверждали обратное, и это было только начало. Известно, что некоторые птицы спят стоя, сохраняя полное равновесие тела. Переутомленные, но лихие кавалеристы могут спать в седле, а солдаты не только на часах, но даже во время походного марша, могут дремать, продолжая при этом идти в ногу. Весьма любопытны и случаи сомнамбулизма, когда спящие люди производили рискованные мышечные акты на крышах и чудеса эквилибристики на карнизах. При этом все продолжали видеть свои собственные сны.
Что же такое — сновидение? Древние, беря быка за рога, сразу утверждали, что сновидения имеют божественный характер — это либо предостережение, либо пророчество, либо просто толкование прошлого. Хотя не менее проницательный Аристотель, опровергая благостных современников, утверждал, что все наоборот — сновидения от дьявола.
Как замечают почти все, сновидения лишены разумной связности, хотя могут пользоваться и вполне дневным материалом. Правда, пользуются весьма оригинально, нисколько не смущаясь неправдоподобными сочетаниями. Собака может читать стихи, вы легко в соседнем кафе знакомитесь с Наполеоном, ну а любая женщина, только кокетничавшая с вами днем, ночью отдается легко, будто только об этом всегда и мечтала.
Недаром одно из стариннейших определений сновидения: десять пальцев немузыкального человека, бегающих по клавиатуре инструмента.
Кант, не случайно утверждал, что видящий сны, равен сумасшедшему. Брезгливый Шопенгауер: сновидение — кратковременное безумие.
Ну, прямо уж и безумие? Получается, что у спящего сознание выключено, как свет в темной комнате? Нет, известно множество сделанных во сне великих открытий. Да и памяти спящего доступны такие темные уголки сознания, до которых при всем желании не докопаться днем, даже под угрозой насилия. Вдруг вспоминается совсем позабытый эпизод или название книги, безуспешно припоминаемое днем. Нет, сновидение может производить, даже продолжать интеллектуальную работу, причем, доводить ее до конца.
Вообще во сне доступно то многое, что мечтается человечеству и, вероятнее всего, не будет достигнуто никогда. Например, сновидение господствует над временем и пространством. В короткие промежутки времени происходит необычайная концентрация событий, почти как у приговоренного к смерти при подведении его к эшафоту. Можно даже сказать, что сновидение — та машина времени, которую так мечтают изобрести многие авантюристы.
Но этого мало. Сновидение, как истинный поэт, мыслит образами, в то время как дневное мышление совершается посредством бухгалтерских понятий. Для сновидения метафора — что для ребенка кубики: оно строит из них все, что захочет.
Так, ну а есть ли у этого образного мышления источник, берег, от которого лодка сновидения могла бы оттолкнуться, чтобы взять курс в закрытое туманом море? Да, всем известно, что есть.
Народная поговорка неслучайно гласит, что сон от желудка. Человеку бы ничего не снилось, если бы сон его был безмятежный, а сам бы он был в полном согласии с собой и обществом. Раздражений и раздражителей много, и часть из них всезнающая наука называет соматическим раздражением. Уже в самом этом слове ощущается: сопение, шептание, скрежетание зубами, сероводородистое отравление или просто свет фонарика, направленный в лицо. Однако во время блаженного сна происходит превращение (репродуцирование) мелких раздражений в крупные: забытый ночник или рефлектор, перегревший вашу руку, может вызвать ощущение пожара или даже прохождения сквозь огонь. Крик дворника по утру: Эй, Толька, выходи! — вам, в образе Дон-Кихота скачущем на своем Росинанте (не обязательно на ветряную мельницу, а, даже вероятно, на заносчивого начальника) представится в виде вызова на бой от последнего.
Ну а если вы занозили себе палец руки, то очень может быть вам приснится, что вас приколачивают к кресту наподобие Христа, тем более, что до вашего слуха доносятся осторожные шаги вашей кошки по паркетному полу. Ну, а если у вас больные легкие или просто простудой заложен нос, то может присниться утренняя давка в автобусе, духота или даже бегство. Так вегетативные органические ощущения превращаются в возбудителей сновидений.
Что еще интересно: сновидения могут даже предупреждать определенные болезни, что говорит о том, что во сне то, что зовут душой, обладает значительно более глубоким и пространственным ощущением своего физического бытия, нежели в бодрствующем состоянии.
Но ведь что удивительно: один и тот же источник приводит к совершенно разным сновидениям. Сновидения как бы поднимаются над уровнем нашей духовной жизни, парят в психических пространствах, точно облака в небе Аустерлица, когда малейший порыв ветра может их быстро согнать.
Да и забываются они с поразительной легкостью. Почти как дыхание на поверхности зеркала, тают, точно кусочек льдинки, внесенный в теплую комнату. Это понятно. Внешний мир наваливается на слишком хрупкий и непрочный ночной, овладевает только что раскованным вниманием, и лишь немногие самые упорные сновидения, проваренные в чистках, как соль, выдерживают сопротивление его силы. И как не согласиться с тем, что сновидения исчезают под впечатлением наступающего дня, точно сверкающие звезды перед сиянием солнца.

 

Естественно, что легче сновидения забываются, когда они мало интенсивны, незначительны, не повторяются более, а главное — не имеют между собой явной связи и зависимости. Абсурдное и неорганизованное (конечно внешне) всегда забывается быстрее. Недаром стихи заучиваются легче, чем проза.
Что еще примечательно: в сновидениях человек часто поступает и говорит так, как никогда бы не решился в бодрствующей жизни. У него явно притупляется этическое и моральное чувство, устраняется почти весь опыт разумного познания. Совесть как бы спит в сновидениях, человек легко становится убийцей, вором, гомосексуалистом или просто половым гигантом.
Прочитав последнее Алексей вдруг совершенно отчетливо вспомнил один сон, достаточно быстро ставший постоянной частью его ночной жизни. Он хорошо помнил, где подцепил его источник.
В тот день он провожал на вокзал Казнера, несколько месяцев после отчисления нелегально прожившего в общежитии, а затем решившего на какое-то время отправиться в Киев, чтобы проведать своих теток.
Вообще ту барышню (весьма, впрочем, развязную) Алексей заметил, когда еще вместе с Казнером проходил по платформе, ожидая подачи нужного поезда. Девушка, очевидно, тоже уезжала, потому что стояла вместе с провожающим, который, тесно прижав ее к фонарному столбу, просто распластав по его трубчатой поверхности, почти не отрываясь целовал ее лицо, будто не очень доверяя ее верности, хотел сопроводить ее поездку охранительным поцелуем на как можно долгое время. Иногда, видно устав, девушка высвобождала свое лицо, отдыхая от поцелуев, будто они надоели, и, к удивлению Алексея, успевала с любопытством просматривать проходящих мимо мужчин и даже несколько раз (как показалось Алексею) игриво обволокла взглядом и его.
Уже потом, шагая по платформе и высматривая нужный Казнеру вагон, Алексей все пытался вспомнить, где он видел это лицо, так легко запечатлевшееся в его памяти, будто именно для него там было оставлено место, углубление, сделанные точно в размер и контур, как прорезь для монет в автоматах с газированной водой. Вспомнил Алексей (или ему только показалось, что вспомнил) только когда он во второй раз увидел ее лицо, теперь медленно уплывающее вместе с движущимся поездом, как-то жалобно, но с явным сознанием, как ей идет эта жалобность) припавшая к плохо вымытому вагонному стеклу и посылающая последние прощальные взгляды своему провожающему, не забывая при этом одаривать взглядами и всех остальных. Уже на самом последнем касании, когда взгляд должен был оборваться, как подходящая к обрыву тропинка, Алексей вдруг вспомнил другое женское лицо, женский лик неизвестной ночной посетительницы, часто склонявшейся к нему еще с первых детских сновидений из разомкнутого сгущенного пространства комнаты. Нет, он был честен перед собой. То лицо ему никогда не удавалось увидеть отчетливо, оно расплывалось, зыбилось, как отражение в неспокойной воде; и в то же время — они были похожи. Это напоминало изображение в плохо настроенном бинокле: выражение лица сначала было размытым, будто виделось через залитое дождем стекло, а потом, после настройки колесика фокуса, стало строго очерченным, ладным, будто выточенным из прочного материала. Конечно, из расползающегося светлого пятна неизвестной ему ночной женщины могло бы вылупиться и другое лицо, подкрути он колесико в другую сторону; но и это, уплывшее навсегда от него за вагонным стеклом, могло быть им, оно не противоречило, а соглашалось на сходство.
Вот после этой встречи (первый раз в ту же ночь) Алексей постоянно стал видеть эту девушку во сне, причем, с очень странными последствиями. Обычно сновидение начиналось с какой-нибудь толкучки, будто он пробирался по узкой, стесненной народом улице, иногда с кем-то, а иногда и один. Вырваться из толпы не удавалось: то вроде наступало облегчение, то толпа опять сжимала его, будто он двигался внутри тонкой эластичной кишки. И вот здесь — во время очередного рассеиванья людского скопища: или площадь, или какой-то огромный двор — прибоем двигающихся людей к нему прибивало ее, эту девушку, с точеным лицом, будто вырезанным на кости. Всегда они встречались вроде бы случайно, и в то же время казалось, что у них назначено свидание, потому что он с легкостью и ничего не говоря, брал ее за руку, куда-то вел, и она не пыталась протестовать, уверяя, что у него нет на это прав.
Кончалось все тем, что они с завидной для попадавших в такое положение легкостью находили некое укромное местечко, прямо располагающее к естественному продолжению. Нет, почти никаких мелочей любовного церемониала он не припоминал: никаких раздеваний или одеваний, тем более, что до последних никогда не доходило, просто он чувствовал, что делает с женщиной то, что и должен делать в подобной ситуации мужчина, не испытывая ни сомнений, ни хотя бы капли смущения, не сомневаясь в достоверности ситуации. Весь смысл его существа сосредотачивался одной точке центра тяжести, он сгущался, будто становился одним воспаленным нарывом, через который проходил, бился пунктир пульса… В конце концов, нарыв лопался, сразу наступала непривычная странная легкость, будто он состоял из воска, и его теперь подогревали на ласковом пламени до полного испарения…
Просыпаясь, он как-то моментально, будто выныривая на поверхность, приходил в себя и вспоминал приключение с колючим стыдом и жаром ужаса, будто действительно совершил это в действительности. Самое неприятное, что подобные сновидения имели мелкие, но именно очень неприятные физиологические последствия, более свойственные ранней юности, заставляющие его потом, тайком от других, застирывать свои простыни. Для него, молодого двадцатидвухлетнего человека, до сих пор не знавшего холодка интимной близости ни с одной женщиной, это было воистину мучительно.
Как же это получалось, что он с такой легкостью терял контроль над собой? Контроль?! Ах, вот оно в чем дело: сновидение отличалось от дневной жизни не отсутствием сознания, а отсутствием самосознания. Взгляда на себя со стороны! Того, что сделало человека человеком, а Адама-блаженного — Адамом-грешником. Ведь Адам и до утоления жажды яблоком был не так прост: шутка ли — дать имена всем вещам на свете! Но стыд, взгляд на себя со стороны, то, что называется рассудком — это только потом.
Теперь становилось понятно, почему у видящего сны субъекта такая вера в их полную достоверность: он лишен возможности пропустить их через свой вечно сомневающийся разум, то есть не может применить закон каузальности к содержанию своих видений, не может удивиться!
В сновидениях человек сбрасывает свою роль, как душный и глухой мундир в жаркий день, и становится тем самим собой, первоначальным самим собой, какой есть без самосознания, то есть без представления каким ему хотелось бы быть и каким бы хотелось представать в глазах других.
У Алексея дрожали пальцы, как у начинающего писателя, вскрывшего конверт и прочитавшего, что его роман, наконец-то, будет напечатан. Это было как раз то, чего он ждал. Будто заблудился в лесу и вдруг заметил где-то вдали мелькнувший огонек. Сновидения давали возможность заглянуть в глубинные и сокровенные уголки натуры, которые в бодрствующем состоянии закрыты. Более того, они предостерегают и обращают наше внимание на скрытые моральные дефекты нашей души. Ведь недаром этот символический образ в религиозном смысле ничем не отличается от реального, что позволила вывести максиму: Кто ненавидит брата своего, тот убийца его!
Но почему в сновидениях, если это только не почти откровенная фантастика, иногда возникают картины реального прошлого, но всегда незначительные, а вот крупные события, по-настоящему взволновавшие днем, сняться уже реже? Возбудителем сновидений не может стать конечная мысль, а лишь мысль, не додуманная до конца. Последние постоянно копошатся в голове, как малые дети, оставленные без присмотра взрослых, и незаметно проскальзывают мимо стоящего на часах рассудка. Сновидения как бы продолжают желания и служат перегруженному мозгу своего рода предохранительным вентилем. Они обладают спасительной разгружающей силой.
Понятно, почему теперь сновидениям доступна такая фантастика. Это фантазия, освобожденная от господства разума и кумира достоверности и тем самым от строгих преград и препон. Фантазия сновидений изображает вещи не в их окончательном виде, а лишь намечает контуры, поэтому на многих пластичность, фабульная изобретательность сновидений производит впечатление творения гениального художника, ведущего опасную игру на грани.
Мог ли Алексей, пройти мимо открытий школы самого известного австрийского психоаналитика (его самого и его последователей), посчитавшего, что сновидения — это вытесненное, подавленное желание, и каждый их элемент наполнен своим смыслом, который можно растолковать. Нет, не мог, хотя далеко не все, что называется, было в руку. Было важно, что и Фрейд пытается открыть, расшифровать смысл не явный, а скрытый, подкладочный, лежащий, как жемчужина под панцирем раковины, панцирем, раскрашенным предохранительным узором бессмысленности. Так наиболее беззащитные рыбы умеют менять не только свою окраску, но и делать вид, что превращаются в хитрые растения. А некоторые люди, опешившие перед ужасами судьбы, привыкают носить на лице бессмысленную или виноватую улыбку. Может быть, надо было остановиться, подумать, зачем же природа так охраняет свой самое сокровенное достояние; но в тот миг Алексей очень торопился.
Он шел навстречу круглолицему венскому герою, как сходятся к барьеру дуэлянты, но не сделал полагавшийся ему выстрел. Он мечтал только об одном — научиться входить в свое подсознание без стука, как в собственную комнату. И, в конце концов, перекроить свои изначальные потребности, как старый и неудобно сшитый пиджак, превратив его в ангельский плащ.
Если бы он только знал — на сколько это затянется, и что от него потребуется взамен. Но он этого не знал.
 
III

 

Те почти два последующие года, проведенные Алексеем после распределения редактором одного воронежского толстого журнала, во многом оказались вычеркнутыми. Потом он понял, в чем дело: ему казалось, что он находится на грани нужного понимания — еще несколько усилий, дотянуться до хребта, а здесь уж откроется обширная панорама.
Поначалу каждое новое разгаданное сновидение производило на него впечатление найденного самородка. После отъезда он часто стал видеть во сне насмешливого Сергея. В дымящейся обугленной одежде он шел навстречу Алексею по пустынной улице, как паяц, вытянув худую шею, раскланивался с пустотой на стенах, будто встречал знакомых; и после каждого поклона его странная одежда расползалась и дымилась в новом месте, будто его прошивали трассирующей пулей. Подойдя вплотную к Алексею, он хитро улыбался и, вытянув вперед пустые руки, говорил: Посмотри — вчера вышла моя новая статья! Он делал вид, что переворачивает страницы, слюнявил продымленные пальцы с грязными ногтями и хитро смотрел на Алексея. Алексей тоже улыбался ему в ответ и говорил: Посмотри — у тебя грязные руки, ты что, только что с пожара? — Пожара? — делая вид, что удивлен, переспрашивал Сергей. — Я только что встречался с одной юбкой — шикарная юбка: швы не только заметаны, но подвернуты и прострочены — никогда такой не видел. Ну, а как тебе моя новая статья? Алексей какое-то время не отвечал, явно посмеиваясь про себя, а потом спрашивал, показывая за спину своего товарища: А что это ты тащишь за собой? Тот оборачивался и видел, как, постепенно заполняя все пространство мостовой, на них ползет, перебирая лапками, целая толпа бутылок с наклейкой Кинзмараули, из пустых горлышек которых торчал одинаковый голубоватый цветок. Сергей в ужасе хватался за рукав Алексея, наваливался всей тяжестью, тащил так, что, в конце концов, одеяло падало на пол, и Алексей просыпался.
Нет, он не был таким уж беспомощным перед подобной сумятицей и кое-что уже мог расшифровать. Сон подсказывал ему, что он, Алексей, видно, не так уж хорошо относится к своему товарищу, как это ему казалось. Подозрение, возникшее на счет красивого жеста Сергея в истории с Казнером, казалось бы, так просто подавленное сознанием, отметенное и забытое памятью, видно, дало свой росток где-то в глубине, и доверие к товарищу было подорвано. Одновременно Алексей, никогда не замечавший за собой зависти ни к кому, тут явно видел, что слегка завидует успехам товарища и одновременно мстит ему, показывая, что в его работах много пустоты. Он как бы доказывал себе, что всегда одетый с иголочки Сергей — совсем не тот, за кого себя выдает, а его увлечение юбками — не более, чем самообман, разваливающийся, как обгоревшая одежда. Кинзмараули — было единственное вино, которое соглашался пить целомудренный Казнер; и одна пустая бутылка из-под этого вина стояла у Алексея в его комнате в Воронеже на подоконнике, и он использовал ее вместо вазы, ставя туда цветы.
Просыпался же он часто из-за своей дурацкой манеры засовывать одну руку под подушку, рука затекала, становилась тяжелой; кроме того, он спал беспокойно, часто сам скидывая с себя одеяло, и пробуждался от холода. Ну и что? Да, он понимал – легко прощаемое днем на самом деле проваливается глубже, как заглотанный рыбой обманный крючок с наживкой; и, верно, для этого есть основания. Но как добраться до них, чтобы ощутить их и потрогать — как быть? Этого он пока не знал.
Это было одно измерение — он шел по прямой линии координаты, но одного измерения явно было мало. Он нашел другое. Научился освобождать свои мысли от господства разума даже днем. Помогло ему здесь одно письмо Шиллера своему товарищу, жалующемуся на малую продуктивность в литературной работе. В этом письме поэт советовал снимать стражу разума, давая всем идеям литься в беспорядке, не подстраивая их под себя, а лишь затем окидывать их взглядом, осматривая их скопление и сцепление.
Это оказалось не так-то трудно. Нужно было только не подавлять в себе те мысли, которые поначалу кажутся пустыми, глупыми и ненужными, а дать им возможность докрутиться до конца, ибо концы иногда вытаскивали на поверхность вещи, совершенно неожиданные для Алексея. Мысли напоминали разнокалиберные сцепляющиеся шестеренки, вроде бы вращающиеся впустую. Каждую шестеренку нужно было заменить, придав ей осмысленную самостоятельность.

 

В редакции, тем временем, к нему сразу отнеслись очень благожелательно. Имело значение московское образование, а, главное, везде и всегда любят людей, не отказывающихся выполнять работу за других.
Свои литературные занятия Алексей забросил, с легкостью поставил на них крест. Легкость была не от ощущения собственной ничтожности, хотя он и подозревал, что в лучшем случае мог бы стать литературным ремесленником; а, напротив, — от странно понятной гордости. Эта гордость была подстать еще тому первому подростковому ощущению, когда он увидел, что дорога не одна на всех, а есть у нее и пунктирные, факультативные ответвления. И еще это было ощущение собственного более лучшего и тонкого знания, которым, к сожалению, по крайней мере, пока, невозможно было поделиться. Он чувствовал себя шестерней, предназначенной для чего-то другого.
Однако прошло еще немного времени, и воронежский период показался ему пустым и вычеркнутым. Так вычеркиваются из жизни полубессонные ночи, проведенные в зале ожидания на вокзале: и уйти нельзя, и жизнь проходит даром. Да и время уже становилось другим. Промежуток кончался, и оглядываться назад никому не хотелось. Медленно ползли тяжелые шестидесятые годы, напоминая путника, взобравшемуся на гору с отличной перспективой, но что делать — в конце концов, приходится прощаться с прекрасным видом и спускаться вниз. Вниз почему-то все летели даже с большим удовольствием. Возникало ощущение, что подобное падение устраивает многих куда больше.
Кто лучше чувствует время, как не редакция местного, толстого, захолустного журнала? Для нее единственный способ выжить — повторить контур времени, его изгибы, как пожилой мужчина наслаждается изгибами последней, даже не очень симпатичной, но согласившейся быть его любимой девушки.
Не сразу Алексей ощутил, что такая работа — мельница: чуть забудешься, и она смелет тебя, как смолола прежде многих других. В то же время это было болото: протянешь руку, даже всего лишь палец, глядишь — затянут уже по шею. Причем болото прожорливое: не хочешь пропасть сам, перешагни через другого: его даже не надо подталкивать — он пропадет сам.
Все было ничего, пока через него пропускали одну неорганизованную литературную муть, которую он процеживал, делая ее чуть более организованной. Работа типа – подстриги ослу уши. Или что-то вроде последнего марафета покойнику, которому уже все равно. Вроде и не совсем бесполезное дело, кому-то надо им заниматься? Чувствовал ли он, что уже почти ничем не отличается от Сережи, что, думая про себя одно, делает другое и, этим льет воду на ту же самую мельницу, сам помогая тому, что кажется ему ужасным и порочным? Ему представлялось, будто, спасаясь от преследования, он забился в какую-то щелку, уже просунул туловище, но голова застряла, и он тянет ее изо всех сил, хотя голове очень больно. Или же что он влез в костюм очень худого и маленького человека, и ему неудобно, будто его одежда залита клеем, который теперь высох и рвет ему кожу.
Споткнулся он на маленькой плохонькой повести, которую однажды принес к ним в редакцию молодой парень, смущающийся, будто пришел совсем голый. Алексей сразу понял, что вещь не печатная и к тому же действительно плохонькая, так что совесть его была почти спокойна, когда он возвратил ее, объяснив ситуацию. Парень не возражал и смущенно улыбался, будто его уличили в чем-то неприличном. Вещь была не то, что слабая, в ней вообще почти ничего не было, кроме того, что делало ее непечатной. И Алексей легко доказал своему я, что он прав — быть Демьяном Бедным-наоборот тоже нельзя.
Он даже думать забыл о ней, пока через пару недель, как ему казалось, совершенно случайно не увидел странный сон. Много в нем, как водится, было темного, непонятного, непонятого; он даже, кажется, так ни разу не увидел в нем себя, но при этом ему почему-то казалось, что он — петух. По крайней мере, ноги у него точно петушиные, и он шел по верху какой-то странной загородки, перебирая худыми ногами с желтыми жилистыми шпорами и такими же когтистыми пальцами: то ли плетень, то ли забор. Идти было непросто, перелезая через каждый очередной выступ то ли рейки, то ли кола; но сначала и выступы не казались ему очень высокими, а к тому же ему помогало чувство, что идет он не просто так, а впереди его ждет вполне определенная светлая и радостная цель, добраться до которой можно только переваливаясь петушиными ногами через неудобные возвышения. Однако чем дальше он шел, тем более высокими становились эти выступы, да и сам забор менял свою структуру. То он превращался в чугунную металлическую решетку с выступами в виде наконечников копий, больно царапавших его оголенные ноги. То в известковый забор, а в конце концов в кирпичную стену, наподобие кремлевской, с выступами, напоминающими объемные мишени. Перешагнуть такой уже просто не было возможности, он перелезал через него, царапая своими когтями, с трудом перебираясь на другую сторону. И вот после очередного преодоления препятствия он вдруг заметил, что выступ, на который он только что наступил, сверху покрыт жидкими мальчишескими волосами с просвечивающим темечком, а то, во что он упирался рукой, оттягивая в сторону, как удобную рукоятку, мягкий чуть длинноватый нос с небольшим набалдашником. Оглянувшись назад, он с ужасом увидел, что все пройденные им выступы — это человеческие головы, насаженные на кол. Он шел по головам. Присмотревшись к той голове, через которую только что перелез, он нашел, что эти растянутые в резиновой неловкой усмешке черты он уже где-то видел. Пригляделся еще — как же, это же автор-мальчик той самой плохонькой повести, о которой он и думать-то забыл.
Так бывает часто: вдруг что-то происходит и кажется случайным. Вроде потопил в воде легкий плавающий предмет, а он вынырнул на поверхность, даже подскочил, а кажется — ниоткуда.
Алексей нашел паренька спустя несколько дней, а потом в течение пяти месяцев возился вместе с ним, заставляя переписывать и переделывать, а, скорее, даже вписывать: надо было, что он сам в этой повести появился. Однако чем более эта повесть становилась лучше, тем более становилось ясно, что ее не напечатают: он-то это знал лучше парня, который все-таки продолжал надеяться, а Алексею был благодарен за поддержку, как благодарят за помощь спасенные из воды утопающие.
Но сам Алексей хитрил. Конечно, он это делал для себя — ему надо было выйти из игры. Он понимал, что похож на боксера, почувствовавшего, что бороться нет больше сил, и нанесшего запрещенный удар ниже пояса. Слишком многое здесь было не так. Почти все свое время он тратил на процеживание той литературной мути, которой на роду было написано выпадать в осадок. При этом поневоле он лил воду на мельницу, вращающую время в обратную сторону.
Поэтому он решил поступить наверняка. Он подвел себя, как брейгелевского слепого к пропасти, а затем просто отпустил руку: последний шаг делается сам собой. Он даже не стал пробовать пробивать или проталкивать эту повесть, зная, что это бесполезно, а просто дождался, когда уйдет в отпуск заведующий отделом прозы журнала Аркадий Никанорович, выглаженный человек с внешностью американского шерифа, единственной мечтой которого было перебраться поближе к Москве, и вставил рукопись своего протеже в текущий номер.
Какая несказанная прелесть в грозах, разражающихся над вашей головой, если вы сами ее, грозу, подстроили! Какую тихую мудрую радость можно испытать, если вас пугают, а вам не страшно! Чуден Днепр при тихой погоде, чуден Днепр и при тихой летней ночи, но чуден и тогда Днепр, когда молния, изламываясь между туч, разом осветит целый мир — страшен, но и чуден тогда Днепр!
Так Алексей узнал, что такое люди-перевертыши. Это те, у кого пиджаки не на подкладке, а на материи другого цвета; надоест носить пиджак с одной стороны, они выворачивают его и носят на другой. Те, кто днем, науськиваемые Аркадием Никаноровичем, этим провинциальным светским львом, вышедшим из американского журнала провинциальных мод, верноподданно вставляли свой голос в многослойную тираду-обличение, вечером приходили к нему на квартиру, приносили вино Кинзмараули и с уважением жали руку.
Перевертышем оказался и сам протеже Алексея, автор нашумевшей, хотя и литературно-недостаточной повести. Алексей встретил его уже через десять лет в одном случайном доме, и тот, явно узнав Алексея, не подошел к нему, сделав вид, что не заметил. Алексей издалека следил за ним: за эти десять лет он напечатал множество ненужных ремесленно-грамотных рассказов, каждый их которых намекал, подмигивал и кивал на первую повесть, как на более красивую и известную сестру. Надо ли повторять, что более всего мы не любим людей, которым сами сделали подлость, или которые знают о нас такое, что мы бы хотели знать только одни.
Как раз в это время пришло письмо от тетки о ее болезни, и Алексей, быстро оформив увольнение, выехал в Ленинград. Было ли у него ощущение развилки, выбранного пути и невозможности повернуть — нет: он, закинув руки за голову, лежал на волне; и ему ли было не знать, что гонит волну тот неведомый камень, падения которого он даже не видел. Но зато в душе легко; он плыл и видел линию горизонта, считая, что это либо берег, либо как раз то место, где упал камень. Ему понадобилось еще тринадцать лет, чтобы узнать, что горизонт — это лишь обманная линия, по которой небо кажется граничащий с землей.

13

Но Казнер, Крошка Цахес, упрямо выбирал путь наибольшего сопротивления. Стихи его, правда, удлинились: вместо одностиший все чаще стали появляться двух- или даже трехстишия, хотя удлинение он рассматривал почти как предательство. Зато ему все чаще удавались стихи меткие и крепкие, как пуля, что признавалось его критически настроенными товарищами. Свободное от лекций время, а посещал лекции он весьма выборочно (выбирая не менее тщательно, чем выбирают жену), он проводил в читальном зале Ленинки. Все втроем они собирались только вечером. В основном, из-за детдомовских привычек Алексея, начисто лишенного быта и всякого материального интереса, их общая жизнь не омрачалась чисто меркантильными трещинами. «Черти, развели коммунию, — ворчал насмешливый Сережа, — хотя сами в нее не верят». Однако, и ему с его непередаваемой способностью выглядеть всегда элегантным, приходилось подчиняться. О Казнере, кажется, всю жизнь проходившем в одном костюме, нечего было и говорить.
И тут вдруг (шел конец четвертого курса) узнают, что Казнера готовят к отчислению.
Конечно, отношения с учебной администрацией у него были постоянно натянутыми. Так натягиваются обледенелые водопроводные трубы, прежде чем разорваться. Не будь это еще такое промежуточное время, когда самые суровые ортодоксы точно не знали, что будет завтра, с ним расправились бы уже давно. Но тут добавилось еще другое. Вышел сначала первый, а потом и второй номер журнала «Синтаксис», подготовленный группой студентов литинститута, и среди прочих там было несколько стихотворений Казнера. Даже со скидкой на время это было чересчур. Казнеру еще повезло — ему предложили самому подать заявление.
Алексей навсегда запомнил тот начавший вечером и продолжавшийся всю ночь разговор, когда Казнер признался им, что сделал это специально. То есть не специально подстроил так, чтобы его исключили из института, но знал, прекрасно знал, на что идет, как знал, что все равно когда-нибудь сорвется, так как уже не было сил терпеть. И то, что сказал ему одетый, как денди, Сергей: «Слушай, Сашка (первый и последний раз он назвал его по имени) хочешь, я завтра пойду и тоже подам заявление на отчисление?» — » Зачем? Ты что, дурак, с ума сошел!» — «Я не хочу, понимаешь, не могу находиться в том месте, где с тобой обошлись так по-свински. Все по-свински, ни у кого совести нет. Скажи только, что тебе будет легче — мне ведь тоже так только легче?» Алексей вдруг почувствовал, как то пространство комнаты, что только что было перед ним, отодвигается: он прижал лицо к чему-то полупрозрачному и холодному, как будто смотрел через стекло со стекающими струйками дождя; отчетливо он мог разглядеть только две пару глаз; все остальное из-за преломления казалось размытым, как на картинах импрессионистов; а глаза в результате двойного преломления светились, будто с внутренней стороны их подсвечивали лампочками от карманного фонарика. Он чувствовал, что весь мир сейчас может начать расползаться, расплываться, задернутый влажной пленкой, а вот эти связанные, как бы нанизанные на прозрачную нить стеклянные или остекленевшие глаза навсегда останутся спокойными, пронзительно строгими; и сразу вспомнил, что уже ни раз видел эту картину: трое сидели за одним столом, на котором стояла одна чашка; сверху из мудрого неба, пронизывая пространство, прорезая ножом, как бы поддерживая руки, спускались голубые лучи; а три существа, завернувшись в розово-голубые одеяла, спокойно прислушивались к постепенно растворяющемуся в них голубому свету. «Ну что ты, с ума сошел, — все повторял каким-то расслабленным, нахохленным воробьиным голосом Казнер. — Зачем это нам нужно. Перестаньте глупить, ребята, нам надо, чтобы вы-то учились. Это будет самое лучшее. Дурак какой-то, с ума сошел».
Только постепенно, как тает хрусталик льдинки, через которую только что смотрел на свет, очертания комнаты сгустились, окрепли и приняли те более резкие черты и грани, которые и были у нее на самом деле. То, что происходило, это возвращение, походило на медленно проявляющуюся фотографию.

Алексей уже давно заметил, как его виденье, вполне по-человечески отчетливое, иногда претерпевает странные метаморфозы. Эти изменения происходили так, будто он, одновременно принадлежавший сразу к границе двух сфер существования и обычно просто ходящий по земле, вдруг почему-то начинал плыть, делая для начала глубокий нырок, или, напротив, вдруг как бы взлетал, точно во сне. В этом, летательном случае, когда его средой становился воздух, он видел только что так привычную обстановку как бы сверху, набирая определенную высоту, через толщу полупрозрачного воздуха; его зрению отчетливо были видны только вполне определенные и немногочисленные вещи; все остальное тонуло в мутноватых волнах, мягко перекатывающихся по самому дну. Чем-то это напоминало взгляд назад, через наслоения памяти в самую глубь детства, когда отчетливо выступающими становились только какие-то самые главные, определяющие впечатления, а все остальное было закрыто благожелательным, но непроницаемым фоном. Постепенно он стал понимать, что это виденье и дается ему только ради того, что он успел отметить и выделить то главное, что он оставлял в только что одинаково безразличном материальном пространстве.
Но был и другой уход. Он был действительно похож на своеобразный нырок в воду, когда только что устойчивые предметы из архитектоники пространства: всевозможные стулья, улыбки, жесты кистей рук, верхняя часть этажерки, оттопыренные пальцы, башни носов — вдруг, будто кто-то дергал за ниточку, рассыпалась перед ним, как детская мозаика, и медленно расплывались, чертя с хаотической пульсацией всевозможные и далее неразложимые геометрические фигуры: конусы, пирамиды, кубы, треугольники, просто части выпуклых или вогнутых поверхностей, напоминающие срезанную верхушку резиновых мячей.
То, что расклеивалось, расплывалось над его запрокинутой головой, имело тенденцию к еще большему измельчанию, очевидно, желая, в конца концов, превратиться в прах песка; но каждый раз какое-нибудь внешнее обстоятельство мешало этому, задерживая хаотическое разбегание, и возвращало Алексея к прежнему виденью.
Что-то подобное последнему уходу произошло у Алексея на следующее утро, когда он, так и не успокоившись за время сна, отозвал в сторону Сергея и предложил им вдвоем либо пойти самим, либо просто написать в деканат прошение о пересмотре отчисления Казнера. Конечно, хорошо бы было собрать под таким прошением больше подписей, но кроме их двоих вряд ли кто-нибудь решится вступиться за Казнера, восстановившего против себя даже учившихся с ним согрупников. Словно кинутый в пруд камень, он возмутил против себя даже стоячую воду, которая демонстративно повернулась к нему спиной и ушла кругами.
Нет, само по себе то, что ему ответил Сергей, не было удивительным. Смотря с непонятным упорством в угол комнаты, прищуриваясь, будто вспоминая, что ему надо взять с собой и что сделать днем, Сергей сказал, что это никому не нужно, что это только мелкие женские уколы и убогое собственное самолюбие, то есть глупость, и что они уже предлагали это Казнеру, и тот правильно сделал, что отказался.
Нет, поразило Алексея другое. Ему вдруг, на какой-то миг представилось, что предложение Казнеру, высказанное вчера Сергеем почти со слезами на глазах, было всего лишь обдуманным лукавым шагом, красивым жестом с прочным тылом: понятно, Казнер никогда бы не принял такой жертвы. Вот эта промелькнувшая мысль, как коротко проскользнувший по комнате лучик от открываемой рамы окна, и явилась той ниточкой, после рывка которой мозаикой потекли предметы, только что попавшие под взор его товарища. Это напоминало серию мгновенных фотографий одной и той же комнаты, сделанных под разным ракурсом и теперь проявляемых на одном листе; хаос расползающихся вещей втекал в его расстроенное зрение, создавая страшное ощущение слепоты, что-то вроде приступа удушья; и только когда для дыхания осталась лишь тоненькая струйка, пришла спасительная мысль — нет, он не смеет так думать, не знает ведь ничего до конца, значит, — не смеет не доверять. С трудом и нехотя множество точек ракурса сгустилось, сфокусировалось, и комната, перестав расползаться, опять застыла в своей индифферентной определенности.
Последующая неделя или, даже точнее, десять дней были мучительно трудными для Алексея. Шел процесс пересматривания себя; все это время он решал — как ему быть: должен ли он один пойти или написать, вступившись за Казнера, несмотря на, вероятнее всего, неразумность и безрезультатность этого действия — или нет? Он ощущал, как что-то внутри него противится положительному решению, подчеркивая именно его неразумность и бесполезность: так выталкивается усталым организмом ненароком проглоченный слишком большой кусок. Но, одновременно, вступали в спор и другие силы; наподобие сокращающихся мышц пищевода, они всасывали, проталкивали этот кусок, постепенно осваивая его и лишая чужеродности. Но, Боже мой, как это было мучительно!
Кончилось все тем, что он все-таки отправил это письмо, отправил на следующий день после того, как Казнеру обратно из деканата литинститута вернули его документы, то есть теперь уже без всяких сомнений по поводу бесполезности. Но и на этом тревожащее его ощущение не кончилось, а перешло в более нудную зудящую форму недомогания. Он погружался в себя, как тело после долгой дороги погружается в ванну, и пытался рассмотреть все беспристрастно и честно. Главное — ощутил это отчетливо, в этом-то самый ужас — отправил он это проклятущее письмо только для себя. Вот как? Значит, не для Казнера, своего товарища, смутно маячившего на горизонте этого решения, а именно для себя, удовлетворяя желание соответствовать собственному представлению о самом себе. Значит, поступок — всего лишь проявление какой-то потребности, как голод и удовлетворение его есть всего лишь потребность в еде, то есть топливе; значит, будь его соответствующая потребность поменьше, будь слабее те мышцы пищевода, которые проталкивали кусок к желудку, он мог бы поступить и иначе? Ведь есть — худые и толстые: что же здесь поделать?
Странным и отчетливо неприятным тут было испытанное им ощущение отстраненности, будто влез, как в нательную рубаху, в собственную заинтересованность и мог хитро, вроде поступая для блага другого — хотя какое, к чертям, от такой бесполезности благо? — удовлетворять себя.
Что же делать, неужели не существует никакой обратной связи между продолжающейся жизнью и той безысходной заданностью, которая определяет нашу сущность, наши неизвестно как появляющиеся потребности? Неужели все происходит только так, как может произойти, и корректировать можно только те несущественные мелочи, которые и так ничего не решают? Да, можно укреплять берега, можно строить выступающие в море гранитные пирсы, но волна от брошенного когда-то камня все равно будет идти за волной? Что же можно требовать от других, если сам вместе со своими нанизанными, как на шампур, поступками, не можешь вернуться к своим истокам, повлиять на них, перераспределить эти проклятые желания, если так уж вышло, что они не святые, а человеческие, обыкновенные, замыкающиеся в конце концов на собственном благе?
Нет, он должен был найти какую-нибудь обратную лазейку. Как ни странно, помог ему в этом один сон. Как-то раз уже под утро (поэтому многое отчетливо запомнилось) приснилась ему совершенно необычная ситуация: будто он ночью подходит к огромным сплошным створкам ворот, с висящим на них черным амбарным замком и зачем-то долго стучит, одновременно прислушиваясь — не звякнет ли что за этими высокими то ли больничными, то ли тюремными воротами.
Что ему нужно было – точно неизвестно, но какое-то смутное ощущение, что он пришел сада то ли за рецептом, то ли кому-то нужным лекарством, но почему-то именно ночью: непонятно. Безуспешно подергав глухо брякающий замок, он уходит, чтобы подождать утра, открытия, а затем вернуться снова. Что он делал в последующем промежутке опять потерялось, но почему-то возвращается он к этой стене со сплошными чугунными воротами опять ночью, опять никого нет, опять тишина; и снова, как безумный, он трясет амбарный замок, прислушиваясь: не раздастся ли какой обнадеживающий звук? Затем торопливое ожидание утра, какое-то странное разбазариванье, растрата дневного времени и то же возвращение к стене, воротам и замку ночью, когда достучаться или дозвониться кого бы то ни было совершенно невозможно. Проснулся он от яростного дребезжания отвратительного, напоминающего лошадиное копыто, замка, который он с неистовостью и остервенением тряс до звона в голове; а когда открыл глаза, то увидел трясущийся и даже подпрыгивающий на тумбочке рядом обыкновенный железный будильник.
И вот уже днем, пытаясь разобраться в заинтриговавшем его сне, Алексею и пришла интересная мысль: а не есть ли он, тот, кто приходит постоянно в неурочное время по ночам к странным и всегда закрытым воротам — его, Алексея, да и вообще просто человеческий разум, пытающийся проникнуть в глубины подсознания, где и скрыты все истоки и пружины характера? Ведь так и получается, что разум приходит и стучится в подсознание, в подкорку только тогда, когда та спит (или притворяется, что спит), по крайней мере — ничего не отвечает. Нельзя ли обхитрить эти такие прочные на вид ворота и подойти к ним, когда они открыты, когда они расслаблены ощущением, что разум дремлет и не может проникнуть внутрь, как Орфей в подземное царство?
Так Алексей заинтересовался теорией сновидений. Но для поиска лазейки, тонкой путеводной ариадниной нити, способной привести его туда, где он сам, своими руками сможет перекроить области своих потребностей, как портной из старого платья умудряется сшить новое, предварительно просто узнав их: до этого было далеко. Сначала надо было понять, что такое сон, сновидение вообще, и чем они отличаются от обычной тривиальной бодрствующей жизни.
Алексей пошел от противного. Является ли сон состоянием, когда человеческое существо, словно коровья лепешка, лежит неподвижно, отключая двигательные рефлексы, словно водитель, спускаясь с горы, выключает двигатель и, отдыхая, едет по инерции? Нет, уже первые сведенья, почерпнутые им в самой доступной дореволюционной энциклопедии, утверждали обратное, и это было только начало. Известно, что некоторые птицы спят стоя, сохраняя полное равновесие тела. Переутомленные, но лихие кавалеристы могут спать в седле, а солдаты не только на часах, но даже во время походного марша, могут дремать, продолжая при этом идти в ногу. Весьма любопытны и случаи сомнамбулизма, когда спящие люди производили рискованные мышечные акты на крышах и чудеса эквилибристики на карнизах. При этом все продолжали видеть свои собственные сны.
Что же такое — сновидение? Древние, беря быка за рога, сразу утверждали, что сновидения имеют божественный характер — это либо предостережение, либо пророчество, либо просто толкование прошлого. Хотя не менее проницательный Аристотель, опровергая благостных современников, утверждал, что все наоборот — сновидения от дьявола.
Как замечают почти все, сновидения лишены разумной связности, хотя могут пользоваться и вполне дневным материалом. Правда, пользуются весьма оригинально, нисколько не смущаясь неправдоподобными сочетаниями. Собака может читать стихи, вы легко в соседнем кафе знакомитесь с Наполеоном, ну а любая женщина, только кокетничавшая с вами днем, ночью отдается легко, будто только об этом всегда и мечтала.
Недаром одно из стариннейших определений сновидения: десять пальцев немузыкального человека, бегающих по клавиатуре инструмента.
Кант, не случайно утверждал, что видящий сны, равен сумасшедшему. Брезгливый Шопенгауер: сновидение — кратковременное безумие.
Ну, прямо уж и безумие? Получается, что у спящего сознание выключено, как свет в темной комнате? Нет, известно множество сделанных во сне великих открытий. Да и памяти спящего доступны такие темные уголки сознания, до которых при всем желании не докопаться днем, даже под угрозой насилия. Вдруг вспоминается совсем позабытый эпизод или название книги, безуспешно припоминаемое днем. Нет, сновидение может производить, даже продолжать интеллектуальную работу, причем, доводить ее до конца.
Вообще во сне доступно то многое, что мечтается человечеству и, вероятнее всего, не будет достигнуто никогда. Например, сновидение господствует над временем и пространством. В короткие промежутки времени происходит необычайная концентрация событий, почти как у приговоренного к смерти при подведении его к эшафоту. Можно даже сказать, что сновидение — та машина времени, которую так мечтают изобрести многие авантюристы.
Но этого мало. Сновидение, как истинный поэт, мыслит образами, в то время как дневное мышление совершается посредством бухгалтерских понятий. Для сновидения метафора — что для ребенка кубики: оно строит из них все, что захочет.
Так, ну а есть ли у этого образного мышления источник, берег, от которого лодка сновидения могла бы оттолкнуться, чтобы взять курс в закрытое туманом море? Да, всем известно, что есть.
Народная поговорка неслучайно гласит, что сон от желудка. Человеку бы ничего не снилось, если бы сон его был безмятежный, а сам бы он был в полном согласии с собой и обществом. Раздражений и раздражителей много, и часть из них всезнающая наука называет соматическим раздражением. Уже в самом этом слове ощущается: сопение, шептание, скрежетание зубами, сероводородистое отравление или просто свет фонарика, направленный в лицо. Однако во время блаженного сна происходит превращение (репродуцирование) мелких раздражений в крупные: забытый ночник или рефлектор, перегревший вашу руку, может вызвать ощущение пожара или даже прохождения сквозь огонь. Крик дворника по утру: «Эй, Толька, выходи!» — вам, в образе Дон-Кихота скачущем на своем Росинанте (не обязательно на ветряную мельницу, а, даже вероятно, на заносчивого начальника) представится в виде вызова на бой от последнего.
Ну а если вы занозили себе палец руки, то очень может быть вам приснится, что вас приколачивают к кресту наподобие Христа, тем более, что до вашего слуха доносятся осторожные шаги вашей кошки по паркетному полу. Ну, а если у вас больные легкие или просто простудой заложен нос, то может присниться утренняя давка в автобусе, духота или даже бегство. Так вегетативные органические ощущения превращаются в возбудителей сновидений.
Что еще интересно: сновидения могут даже предупреждать определенные болезни, что говорит о том, что во сне то, что зовут душой, обладает значительно более глубоким и пространственным ощущением своего физического бытия, нежели в бодрствующем состоянии.
Но ведь что удивительно: один и тот же источник приводит к совершенно разным сновидениям. Сновидения как бы поднимаются над уровнем нашей духовной жизни, парят в психических пространствах, точно облака в небе Аустерлица, когда малейший порыв ветра может их быстро согнать.
Да и забываются они с поразительной легкостью. Почти как дыхание на поверхности зеркала, тают, точно кусочек льдинки, внесенный в теплую комнату. Это понятно. Внешний мир наваливается на слишком хрупкий и непрочный ночной, овладевает только что раскованным вниманием, и лишь немногие самые упорные сновидения, проваренные в чистках, как соль, выдерживают сопротивление его силы. И как не согласиться с тем, что сновидения исчезают под впечатлением наступающего дня, точно сверкающие звезды перед сиянием солнца.

Естественно, что легче сновидения забываются, когда они мало интенсивны, незначительны, не повторяются более, а главное — не имеют между собой явной связи и зависимости. Абсурдное и неорганизованное (конечно внешне) всегда забывается быстрее. Недаром стихи заучиваются легче, чем проза.
Что еще примечательно: в сновидениях человек часто поступает и говорит так, как никогда бы не решился в бодрствующей жизни. У него явно притупляется этическое и моральное чувство, устраняется почти весь опыт разумного познания. Совесть как бы спит в сновидениях, человек легко становится убийцей, вором, гомосексуалистом или просто половым гигантом.
Прочитав последнее Алексей вдруг совершенно отчетливо вспомнил один сон, достаточно быстро ставший постоянной частью его ночной жизни. Он хорошо помнил, где подцепил его источник.
В тот день он провожал на вокзал Казнера, несколько месяцев после отчисления нелегально прожившего в общежитии, а затем решившего на какое-то время отправиться в Киев, чтобы проведать своих теток.
Вообще ту барышню (весьма, впрочем, развязную) Алексей заметил, когда еще вместе с Казнером проходил по платформе, ожидая подачи нужного поезда. Девушка, очевидно, тоже уезжала, потому что стояла вместе с провожающим, который, тесно прижав ее к фонарному столбу, просто распластав по его трубчатой поверхности, почти не отрываясь целовал ее лицо, будто не очень доверяя ее верности, хотел сопроводить ее поездку охранительным поцелуем на как можно долгое время. Иногда, видно устав, девушка высвобождала свое лицо, отдыхая от поцелуев, будто они надоели, и, к удивлению Алексея, успевала с любопытством просматривать проходящих мимо мужчин и даже несколько раз (как показалось Алексею) игриво обволокла взглядом и его.
Уже потом, шагая по платформе и высматривая нужный Казнеру вагон, Алексей все пытался вспомнить, где он видел это лицо, так легко запечатлевшееся в его памяти, будто именно для него там было оставлено место, углубление, сделанные точно в размер и контур, как прорезь для монет в автоматах с газированной водой. Вспомнил Алексей (или ему только показалось, что вспомнил) только когда он во второй раз увидел ее лицо, теперь медленно уплывающее вместе с движущимся поездом, как-то жалобно, но с явным сознанием, как ей идет эта жалобность) припавшая к плохо вымытому вагонному стеклу и посылающая последние прощальные взгляды своему провожающему, не забывая при этом одаривать взглядами и всех остальных. Уже на самом последнем касании, когда взгляд должен был оборваться, как подходящая к обрыву тропинка, Алексей вдруг вспомнил другое женское лицо, женский лик неизвестной ночной посетительницы, часто склонявшейся к нему еще с первых детских сновидений из разомкнутого сгущенного пространства комнаты. Нет, он был честен перед собой. То лицо ему никогда не удавалось увидеть отчетливо, оно расплывалось, зыбилось, как отражение в неспокойной воде; и в то же время — они были похожи. Это напоминало изображение в плохо настроенном бинокле: выражение лица сначала было размытым, будто виделось через залитое дождем стекло, а потом, после настройки колесика фокуса, стало строго очерченным, ладным, будто выточенным из прочного материала. Конечно, из расползающегося светлого пятна неизвестной ему ночной женщины могло бы вылупиться и другое лицо, подкрути он колесико в другую сторону; но и это, уплывшее навсегда от него за вагонным стеклом, могло быть им, оно не противоречило, а соглашалось на сходство.
Вот после этой встречи (первый раз в ту же ночь) Алексей постоянно стал видеть эту девушку во сне, причем, с очень странными последствиями. Обычно сновидение начиналось с какой-нибудь толкучки, будто он пробирался по узкой, стесненной народом улице, иногда с кем-то, а иногда и один. Вырваться из толпы не удавалось: то вроде наступало облегчение, то толпа опять сжимала его, будто он двигался внутри тонкой эластичной кишки. И вот здесь — во время очередного рассеиванья людского скопища: или площадь, или какой-то огромный двор — прибоем двигающихся людей к нему прибивало ее, эту девушку, с точеным лицом, будто вырезанным на кости. Всегда они встречались вроде бы случайно, и в то же время казалось, что у них назначено свидание, потому что он с легкостью и ничего не говоря, брал ее за руку, куда-то вел, и она не пыталась протестовать, уверяя, что у него нет на это прав.
Кончалось все тем, что они с завидной для попадавших в такое положение легкостью находили некое укромное местечко, прямо располагающее к естественному продолжению. Нет, почти никаких мелочей любовного церемониала он не припоминал: никаких раздеваний или одеваний, тем более, что до последних никогда не доходило, просто он чувствовал, что делает с женщиной то, что и должен делать в подобной ситуации мужчина, не испытывая ни сомнений, ни хотя бы капли смущения, не сомневаясь в достоверности ситуации. Весь смысл его существа сосредотачивался одной точке центра тяжести, он сгущался, будто становился одним воспаленным нарывом, через который проходил, бился пунктир пульса… В конце концов, нарыв лопался, сразу наступала непривычная странная легкость, будто он состоял из воска, и его теперь подогревали на ласковом пламени до полного испарения…
Просыпаясь, он как-то моментально, будто выныривая на поверхность, приходил в себя и вспоминал приключение с колючим стыдом и жаром ужаса, будто действительно совершил это в действительности. Самое неприятное, что подобные сновидения имели мелкие, но именно очень неприятные физиологические последствия, более свойственные ранней юности, заставляющие его потом, тайком от других, застирывать свои простыни. Для него, молодого двадцатидвухлетнего человека, до сих пор не знавшего холодка интимной близости ни с одной женщиной, это было воистину мучительно.
Как же это получалось, что он с такой легкостью терял контроль над собой? Контроль?! Ах, вот оно в чем дело: сновидение отличалось от дневной жизни не отсутствием сознания, а отсутствием самосознания. Взгляда на себя со стороны! Того, что сделало человека человеком, а Адама-блаженного — Адамом-грешником. Ведь Адам и до утоления жажды яблоком был не так прост: шутка ли — дать имена всем вещам на свете! Но стыд, взгляд на себя со стороны, то, что называется рассудком — это только потом.
Теперь становилось понятно, почему у видящего сны субъекта такая вера в их полную достоверность: он лишен возможности пропустить их через свой вечно сомневающийся разум, то есть не может применить закон каузальности к содержанию своих видений, не может удивиться!
В сновидениях человек сбрасывает свою роль, как душный и глухой мундир в жаркий день, и становится тем самим собой, первоначальным самим собой, какой есть без самосознания, то есть без представления каким ему хотелось бы быть и каким бы хотелось представать в глазах других.
У Алексея дрожали пальцы, как у начинающего писателя, вскрывшего конверт и прочитавшего, что его роман, наконец-то, будет напечатан. Это было как раз то, чего он ждал. Будто заблудился в лесу и вдруг заметил где-то вдали мелькнувший огонек. Сновидения давали возможность заглянуть в глубинные и сокровенные уголки натуры, которые в бодрствующем состоянии закрыты. Более того, они предостерегают и обращают наше внимание на скрытые моральные дефекты нашей души. Ведь недаром этот символический образ в религиозном смысле ничем не отличается от реального, что позволила вывести максиму: «Кто ненавидит брата своего, тот убийца его!»
Но почему в сновидениях, если это только не почти откровенная фантастика, иногда возникают картины реального прошлого, но всегда незначительные, а вот крупные события, по-настоящему взволновавшие днем, сняться уже реже? Возбудителем сновидений не может стать конечная мысль, а лишь мысль, не додуманная до конца. Последние постоянно копошатся в голове, как малые дети, оставленные без присмотра взрослых, и незаметно проскальзывают мимо стоящего на часах рассудка. Сновидения как бы продолжают желания и служат перегруженному мозгу своего рода предохранительным вентилем. Они обладают спасительной разгружающей силой.
Понятно, почему теперь сновидениям доступна такая фантастика. Это фантазия, освобожденная от господства разума и кумира достоверности и тем самым от строгих преград и препон. Фантазия сновидений изображает вещи не в их окончательном виде, а лишь намечает контуры, поэтому на многих пластичность, фабульная изобретательность сновидений производит впечатление творения гениального художника, ведущего опасную игру на грани.
Мог ли Алексей, пройти мимо открытий школы самого известного австрийского психоаналитика (его самого и его последователей), посчитавшего, что сновидения — это вытесненное, подавленное желание, и каждый их элемент наполнен своим смыслом, который можно растолковать. Нет, не мог, хотя далеко не все, что называется, было в руку. Было важно, что и Фрейд пытается открыть, расшифровать смысл не явный, а скрытый, подкладочный, лежащий, как жемчужина под панцирем раковины, панцирем, раскрашенным предохранительным узором бессмысленности. Так наиболее беззащитные рыбы умеют менять не только свою окраску, но и делать вид, что превращаются в хитрые растения. А некоторые люди, опешившие перед ужасами судьбы, привыкают носить на лице бессмысленную или виноватую улыбку. Может быть, надо было остановиться, подумать, зачем же природа так охраняет свой самое сокровенное достояние; но в тот миг Алексей очень торопился.
Он шел навстречу круглолицему венскому герою, как сходятся к барьеру дуэлянты, но не сделал полагавшийся ему выстрел. Он мечтал только об одном — научиться входить в свое подсознание без стука, как в собственную комнату. И, в конце концов, перекроить свои изначальные потребности, как старый и неудобно сшитый пиджак, превратив его в ангельский плащ.
Если бы он только знал — на сколько это затянется, и что от него потребуется взамен. Но он этого не знал.

 

14

III

Те почти два последующие года, проведенные Алексеем после распределения редактором одного воронежского толстого журнала, во многом оказались вычеркнутыми. Потом он понял, в чем дело: ему казалось, что он находится на грани нужного понимания — еще несколько усилий, дотянуться до хребта, а здесь уж откроется обширная панорама.
Поначалу каждое новое разгаданное сновидение производило на него впечатление найденного самородка. После отъезда он часто стал видеть во сне насмешливого Сергея. В дымящейся обугленной одежде он шел навстречу Алексею по пустынной улице, как паяц, вытянув худую шею, раскланивался с пустотой на стенах, будто встречал знакомых; и после каждого поклона его странная одежда расползалась и дымилась в новом месте, будто его прошивали трассирующей пулей. Подойдя вплотную к Алексею, он хитро улыбался и, вытянув вперед пустые руки, говорил: «Посмотри — вчера вышла моя новая статья!» Он делал вид, что переворачивает страницы, слюнявил продымленные пальцы с грязными ногтями и хитро смотрел на Алексея. Алексей тоже улыбался ему в ответ и говорил: «Посмотри — у тебя грязные руки, ты что, только что с пожара?» — » Пожара?» — делая вид, что удивлен, переспрашивал Сергей. — Я только что встречался с одной юбкой — шикарная юбка: швы не только заметаны, но подвернуты и прострочены — никогда такой не видел. Ну, а как тебе моя новая статья?» Алексей какое-то время не отвечал, явно посмеиваясь про себя, а потом спрашивал, показывая за спину своего товарища: «А что это ты тащишь за собой?» Тот оборачивался и видел, как, постепенно заполняя все пространство мостовой, на них ползет, перебирая лапками, целая толпа бутылок с наклейкой Кинзмараули, из пустых горлышек которых торчал одинаковый голубоватый цветок. Сергей в ужасе хватался за рукав Алексея, наваливался всей тяжестью, тащил так, что, в конце концов, одеяло падало на пол, и Алексей просыпался.
Нет, он не был таким уж беспомощным перед подобной сумятицей и кое-что уже мог расшифровать. Сон подсказывал ему, что он, Алексей, видно, не так уж хорошо относится к своему товарищу, как это ему казалось. Подозрение, возникшее на счет красивого жеста Сергея в истории с Казнером, казалось бы, так просто подавленное сознанием, отметенное и забытое памятью, видно, дало свой росток где-то в глубине, и доверие к товарищу было подорвано. Одновременно Алексей, никогда не замечавший за собой зависти ни к кому, тут явно видел, что слегка завидует успехам товарища и одновременно мстит ему, показывая, что в его работах много пустоты. Он как бы доказывал себе, что всегда одетый с иголочки Сергей — совсем не тот, за кого себя выдает, а его увлечение юбками — не более, чем самообман, разваливающийся, как обгоревшая одежда. Кинзмараули — было единственное вино, которое соглашался пить целомудренный Казнер; и одна пустая бутылка из-под этого вина стояла у Алексея в его комнате в Воронеже на подоконнике, и он использовал ее вместо вазы, ставя туда цветы.
Просыпался же он часто из-за своей дурацкой манеры засовывать одну руку под подушку, рука затекала, становилась тяжелой; кроме того, он спал беспокойно, часто сам скидывая с себя одеяло, и пробуждался от холода. Ну и что? Да, он понимал – легко прощаемое днем на самом деле проваливается глубже, как заглотанный рыбой обманный крючок с наживкой; и, верно, для этого есть основания. Но как добраться до них, чтобы ощутить их и потрогать — как быть? Этого он пока не знал.
Это было одно измерение — он шел по прямой линии координаты, но одного измерения явно было мало. Он нашел другое. Научился освобождать свои мысли от господства разума даже днем. Помогло ему здесь одно письмо Шиллера своему товарищу, жалующемуся на малую продуктивность в литературной работе. В этом письме поэт советовал снимать стражу разума, давая всем идеям литься в беспорядке, не подстраивая их под себя, а лишь затем окидывать их взглядом, осматривая их скопление и сцепление.
Это оказалось не так-то трудно. Нужно было только не подавлять в себе те мысли, которые поначалу кажутся пустыми, глупыми и ненужными, а дать им возможность докрутиться до конца, ибо концы иногда вытаскивали на поверхность вещи, совершенно неожиданные для Алексея. Мысли напоминали разнокалиберные сцепляющиеся шестеренки, вроде бы вращающиеся впустую. Каждую шестеренку нужно было заменить, придав ей осмысленную самостоятельность.

В редакции, тем временем, к нему сразу отнеслись очень благожелательно. Имело значение московское образование, а, главное, везде и всегда любят людей, не отказывающихся выполнять работу за других.
Свои литературные занятия Алексей забросил, с легкостью поставил на них крест. Легкость была не от ощущения собственной ничтожности, хотя он и подозревал, что в лучшем случае мог бы стать литературным ремесленником; а, напротив, — от странно понятной гордости. Эта гордость была подстать еще тому первому подростковому ощущению, когда он увидел, что дорога не одна на всех, а есть у нее и пунктирные, факультативные ответвления. И еще это было ощущение собственного более лучшего и тонкого знания, которым, к сожалению, по крайней мере, пока, невозможно было поделиться. Он чувствовал себя шестерней, предназначенной для чего-то другого.
Однако прошло еще немного времени, и воронежский период показался ему пустым и вычеркнутым. Так вычеркиваются из жизни полубессонные ночи, проведенные в зале ожидания на вокзале: и уйти нельзя, и жизнь проходит даром. Да и время уже становилось другим. Промежуток кончался, и оглядываться назад никому не хотелось. Медленно ползли тяжелые шестидесятые годы, напоминая путника, взобравшемуся на гору с отличной перспективой, но что делать — в конце концов, приходится прощаться с прекрасным видом и спускаться вниз. Вниз почему-то все летели даже с большим удовольствием. Возникало ощущение, что подобное падение устраивает многих куда больше.
Кто лучше чувствует время, как не редакция местного, толстого, захолустного журнала? Для нее единственный способ выжить — повторить контур времени, его изгибы, как пожилой мужчина наслаждается изгибами последней, даже не очень симпатичной, но согласившейся быть его любимой девушки.
Не сразу Алексей ощутил, что такая работа — мельница: чуть забудешься, и она смелет тебя, как смолола прежде многих других. В то же время это было болото: протянешь руку, даже всего лишь палец, глядишь — затянут уже по шею. Причем болото прожорливое: не хочешь пропасть сам, перешагни через другого: его даже не надо подталкивать — он пропадет сам.
Все было ничего, пока через него пропускали одну неорганизованную литературную муть, которую он процеживал, делая ее чуть более организованной. Работа типа – подстриги ослу уши. Или что-то вроде последнего марафета покойнику, которому уже все равно. Вроде и не совсем бесполезное дело, кому-то надо им заниматься? Чувствовал ли он, что уже почти ничем не отличается от Сережи, что, думая про себя одно, делает другое и, этим льет воду на ту же самую мельницу, сам помогая тому, что кажется ему ужасным и порочным? Ему представлялось, будто, спасаясь от преследования, он забился в какую-то щелку, уже просунул туловище, но голова застряла, и он тянет ее изо всех сил, хотя голове очень больно. Или же что он влез в костюм очень худого и маленького человека, и ему неудобно, будто его одежда залита клеем, который теперь высох и рвет ему кожу.
Споткнулся он на маленькой плохонькой повести, которую однажды принес к ним в редакцию молодой парень, смущающийся, будто пришел совсем голый. Алексей сразу понял, что вещь не печатная и к тому же действительно плохонькая, так что совесть его была почти спокойна, когда он возвратил ее, объяснив ситуацию. Парень не возражал и смущенно улыбался, будто его уличили в чем-то неприличном. Вещь была не то, что слабая, в ней вообще почти ничего не было, кроме того, что делало ее непечатной. И Алексей легко доказал своему я, что он прав — быть Демьяном Бедным-наоборот тоже нельзя.
Он даже думать забыл о ней, пока через пару недель, как ему казалось, совершенно случайно не увидел странный сон. Много в нем, как водится, было темного, непонятного, непонятого; он даже, кажется, так ни разу не увидел в нем себя, но при этом ему почему-то казалось, что он — петух. По крайней мере, ноги у него точно петушиные, и он шел по верху какой-то странной загородки, перебирая худыми ногами с желтыми жилистыми шпорами и такими же когтистыми пальцами: то ли плетень, то ли забор. Идти было непросто, перелезая через каждый очередной выступ то ли рейки, то ли кола; но сначала и выступы не казались ему очень высокими, а к тому же ему помогало чувство, что идет он не просто так, а впереди его ждет вполне определенная светлая и радостная цель, добраться до которой можно только переваливаясь петушиными ногами через неудобные возвышения. Однако чем дальше он шел, тем более высокими становились эти выступы, да и сам забор менял свою структуру. То он превращался в чугунную металлическую решетку с выступами в виде наконечников копий, больно царапавших его оголенные ноги. То в известковый забор, а в конце концов в кирпичную стену, наподобие кремлевской, с выступами, напоминающими объемные мишени. Перешагнуть такой уже просто не было возможности, он перелезал через него, царапая своими когтями, с трудом перебираясь на другую сторону. И вот после очередного преодоления препятствия он вдруг заметил, что выступ, на который он только что наступил, сверху покрыт жидкими мальчишескими волосами с просвечивающим темечком, а то, во что он упирался рукой, оттягивая в сторону, как удобную рукоятку, мягкий чуть длинноватый нос с небольшим набалдашником. Оглянувшись назад, он с ужасом увидел, что все пройденные им выступы — это человеческие головы, насаженные на кол. Он шел по головам. Присмотревшись к той голове, через которую только что перелез, он нашел, что эти растянутые в резиновой неловкой усмешке черты он уже где-то видел. Пригляделся еще — как же, это же автор-мальчик той самой плохонькой повести, о которой он и думать-то забыл.
Так бывает часто: вдруг что-то происходит и кажется случайным. Вроде потопил в воде легкий плавающий предмет, а он вынырнул на поверхность, даже подскочил, а кажется — ниоткуда.
Алексей нашел паренька спустя несколько дней, а потом в течение пяти месяцев возился вместе с ним, заставляя переписывать и переделывать, а, скорее, даже вписывать: надо было, что он сам в этой повести появился. Однако чем более эта повесть становилась лучше, тем более становилось ясно, что ее не напечатают: он-то это знал лучше парня, который все-таки продолжал надеяться, а Алексею был благодарен за поддержку, как благодарят за помощь спасенные из воды утопающие.
Но сам Алексей хитрил. Конечно, он это делал для себя — ему надо было выйти из игры. Он понимал, что похож на боксера, почувствовавшего, что бороться нет больше сил, и нанесшего запрещенный удар ниже пояса. Слишком многое здесь было не так. Почти все свое время он тратил на процеживание той литературной мути, которой на роду было написано выпадать в осадок. При этом поневоле он лил воду на мельницу, вращающую время в обратную сторону.
Поэтому он решил поступить наверняка. Он подвел себя, как брейгелевского слепого к пропасти, а затем просто отпустил руку: последний шаг делается сам собой. Он даже не стал пробовать пробивать или проталкивать эту повесть, зная, что это бесполезно, а просто дождался, когда уйдет в отпуск заведующий отделом прозы журнала Аркадий Никанорович, выглаженный человек с внешностью американского шерифа, единственной мечтой которого было перебраться поближе к Москве, и вставил рукопись своего протеже в текущий номер.
Какая несказанная прелесть в грозах, разражающихся над вашей головой, если вы сами ее, грозу, подстроили! Какую тихую мудрую радость можно испытать, если вас пугают, а вам не страшно! Чуден Днепр при тихой погоде, чуден Днепр и при тихой летней ночи, но чуден и тогда Днепр, когда молния, изламываясь между туч, разом осветит целый мир — страшен, но и чуден тогда Днепр!
Так Алексей узнал, что такое люди-перевертыши. Это те, у кого пиджаки не на подкладке, а на материи другого цвета; надоест носить пиджак с одной стороны, они выворачивают его и носят на другой. Те, кто днем, науськиваемые Аркадием Никаноровичем, этим провинциальным светским львом, вышедшим из американского журнала провинциальных мод, верноподданно вставляли свой голос в многослойную тираду-обличение, вечером приходили к нему на квартиру, приносили вино Кинзмараули и с уважением жали руку.
Перевертышем оказался и сам протеже Алексея, автор нашумевшей, хотя и литературно-недостаточной повести. Алексей встретил его уже через десять лет в одном случайном доме, и тот, явно узнав Алексея, не подошел к нему, сделав вид, что не заметил. Алексей издалека следил за ним: за эти десять лет он напечатал множество ненужных ремесленно-грамотных рассказов, каждый их которых намекал, подмигивал и кивал на первую повесть, как на более красивую и известную сестру. Надо ли повторять, что более всего мы не любим людей, которым сами сделали подлость, или которые знают о нас такое, что мы бы хотели знать только одни.
Как раз в это время пришло письмо от тетки о ее болезни, и Алексей, быстро оформив увольнение, выехал в Ленинград. Было ли у него ощущение развилки, выбранного пути и невозможности повернуть — нет: он, закинув руки за голову, лежал на волне; и ему ли было не знать, что гонит волну тот неведомый камень, падения которого он даже не видел. Но зато в душе легко; он плыл и видел линию горизонта, считая, что это либо берег, либо как раз то место, где упал камень. Ему понадобилось еще тринадцать лет, чтобы узнать, что горизонт — это лишь обманная линия, по которой небо кажется граничащий с землей.

15

IV

Электрическая лампочка, прежде чем погаснуть, на мгновение напрягается более яркой силой. Некоторые люди, умиряя, пытаются осветить что-то напоследок, будто хотят оставить по себе память получше. Тетка Алексея перед самым концом почти ослепла, но при этом стала меньше заикаться. Ее лицо походило на засохшую сморщенную сливу. Во время своего второго прихода в больницу Алексей сидел рядом с ней на табуретке и осторожно гладил тетину руку, из-за вспухших синих вен напоминавшую помятую виноградную кисть. Вдруг тетка приподнялась на подложенных под спину подушках, будто увидела что-то перед собой и, прислушавшись к раздевающимся рядом голосам, сказала: Кто это только что говорил, Алеша? Это голос твоей матери.
Алексей обернулся резко, будто провернулся на шарнире позвоночника. Он увидел молодую женщину, которая склонилась, оттопыря задик с замятой юбкой и голыми ногами (морщинки на сгибах ног, за коленями покраснели и, казалось, корчили рожицы), а над щекой свисала длинная рыжая прядка.
Уже спиной он услышал ее еще одну фразу. Голос спросил: «Вы не видели куда закатилась кружка: зелененькая такая, с каемочкой? Голос был ровный, с какими-то нарочитыми замедлениями, будто лениво текущая речка делал поворот; но при этом с лопающимися пленками хрипотцы, вспухающими почти равномерно, будто по речке колошматил дождь, и ее поверхность покрывалась, надувалась пузырями.
Второй раз он увидел эту женщину через несколько дней в больничном вестибюле, отдавая передачу. Тогда он и познакомился с девушкой с милым именем Соня и фамилией — Авакова. Она была не похожа ни на ту расплывающуюся в неокрепшем ночном зрении ночную посетительницу, что свешивалась к нему иногда из его сновидений; ни на одно из ее воплощений — девушку, которая уплыла вместе с плохо вымытым вагонным стеклом. Это была не очень высокая, чуть пухловатая молодая женщина с постоянно подрагивающими от клокочущего хохотка рыжими прядками волос. Вообще, это были не волосы, это был — пожар, разбой. Хотелось закричать: Караул! Иногда она останавливалась, опрокидывала кверху лицо, будто погружала его в воду, и, хохотнув, высовывала зачем-то змейку языка и облизывала им губы. Потом он узнал за ней эту привычку — съедать свою морковную помаду. У нее была миловидное загорелое лицо, напоминающее грецкий орех: и цветом кожи, и округлой очерченностью подбородка и высоких, высокомерных скул. Единственное, ей не шла улыбка: при этом у нее как-то хищненько высовывались маленькие пуговки зубов.
Им оказалось по пути, они разговорились. Алексей ощущал себя от смущения выкаченным, как сдутый мяч. Ему казалось, что он яростно и неловко ухаживает, слишком явно ведя заглавную партию. Сонька потом ему, правда, призналась, что подстроила вое нарочно и сама: увидела дурачка — надо обвести вокруг пальца. Думаешь, влюбилась в тебя, красавца — ничего подобного! Посмотрела, увидела, что ты — тряпка, а я разные тряпки люблю — и решила взять себе.
Но это говорилось намного после, поначалу она была увлечена происходящим не менее, чем он. Нет, она ему сразу сказала, что он у нее далеко не первый и, дай Бог, не последний; но зато как хищно округлились ее глаза, когда узнала, что у него еще не было женщины.
Боже мой, она не вся была покрыта ореховым загаром! Голубой паучек вен с более светлого запястья полз по внутренней белой стороне и, перегибаясь через подмышку, втекал в молочно белый треугольник груди, топорща свои лапки до вспухлых морщинок соска. Вот когда он ощутил это еще раз: первую метаморфозу зрения. Он смотрел откуда-то далеко сверху, с головокружительной высоты, через какой-то туман различал ее усталые, прикрытые сиреневыми пленками веки; и ощущая не себя самого, а лишь тонкую материнскую пуповину, по которой из него в нее и обратно катились волны вязкой нежности, туманящей глаза и заставляющей костенеть язык. Вот тогда, как и много раз потом, ему, знавшему, что это не так, чудилось, что он дотянулся руками до склонившейся к нему из темноты странноватой женщины, и они, сплетая руки и тела, закувыркались, ощущая свою невесомость и легковесность…
Однако получилось, что пик их любви пришелся на время, когда в больнице погибал от долгой болезни отец Сони, некогда, до пенсии, занимавший немалый пост в одном из министерств, а рядом за стеной тетка Алексея, так и не вернувшаяся домой. Ее старая никелированная кровать, служившая им первым ложем, стояла в углу. Зеркала у тетки не было, но в блестящих серебряных трубках кровати, и, в особенности, в круглых головках шариков можно было поймать свое уродливое искривленное отражение. Лицо в таком отражении всегда казалось раздутым, как от флюса, или было похоже на то, что видится через смотровой глазок в двери. Всякий раз, когда Алексей видел кувыркающиеся белые фигурки, разнесенные осколками отражений по никелированной конструкции, он с неприятной тоской вспоминал о тетке: все казалась, что сейчас раздастся стук в дверь, и тетка войдет в комнату.
Но такие неприятные мысли касались только края его сознания, как масляные пятна они, не смешиваясь, растекались по поверхности, но стоило только опуститься пониже, и их уже не было.
Все два с половиной месяца, пока он еще ходил в больницу, были для него затянувшимся кувырком. Даже когда он пришел к тетке в последний раз (еще не зная об этом), он больше думал о том, что должно было произойти через несколько часов на их никелированном ложе. Ты знаешь, — сказала ему тетка и, найдя его руку, сунула в нее свою, похожую уже не на помятую, а на раздавленную виноградную кисть, — я тебе давно хотела оказать о твоей матери. Я не любила ее, это уже не важно. Но она прислала письмо, оно в шкатулке на столе: прочти. Я спрятала его, так как не сделала, не выполнила ее просьбу. Мне всегда казалось, что именно она погубила брата, то есть твоего отца. Ты не слушаешь меня? — Нет, что вы, тетя! — испугался не понявший сначала ничего Алексей, действительно думавший о другом. И в качестве подтверждения, стараясь не смотреть, пожал ее руку, теплую и мягкую, как горка пепла. Ты, кажется, влюблен? Твой отец женился после тридцати — но, видишь, ничего хорошего не вышло. Там у меня среди книг лежит их фотография, можешь взять и посмотреть. Твоя мать была красива и эгоцентрична: она любила твоего отца, потому что он любил ее. Постарайся не повторять ошибок: расчеты всегда глупы, а я почему-то в школе отставала по арифметике. Не знаю, сколько надо прожить, я, ты знаешь, неумна и умной никогда быть не хотела, но понимаю, что жизнь — неразменный рубль, ее, как ни стараешься, до конца не потратить, вот, казалось бы, все – нет, живешь и еще хочешь. Ну и хорошо — все, можно ко мне в больницу больше не приходить. Не забывай поливать цветы. — Что вы, тетя, я приду завтра. — Ну, хорошо, — приходи завтра, — загадочно усмехнулась она, у нее было такое лукавое лицо, будто она показала ему язык.
Она действительно показала ему язык. На завтра она умерла. Все смешалось для Алексея. Как раз в это время выяснилось, что Соня беременна, и ей по каким-то причинам не разрешают делать аборт. Этого она ему так никогда и не простила: она смертельно боялась родов, да и не хотела ограничивать свою свободу. Но Алексею уже казалось, что он знает ее всю жизнь.
Еще через неделю умер Сонин отец. Уже перед самым его концом, она положила его руку себе на живот и прошептала в его костенеющее сознание, как дышат на безвозвратно отмороженные руки: Не бойся, ты не умрешь. Ты уже опять у меня здесь. Отец беспокойно зашевелился, будто собирался вскочить и убежать; но по его бессмысленно раздвинутым глазам было непонятно — понял он или нет.
Неизвестно также: солгала ли, рассказывая об этом Алексею, Сонька, или нет. Как сказочный фехтовальщик, защищавшийся от дождя блестящим клинком, она своей странной, вроде почти бескорыстной, но постоянной ложью пыталась защититься от наваливающейся на нее неожиданно, как дождь, жизни. Эта ложь напоминала двойные рамы, которые ставят для тепла. Между тем, что происходило на самом деле, и тем, что она говорила, всегда имелось расстояние, промежуток, необходимый ей. Например, рассказал ей Алексей о своем детстве, родителях, детдоме на Пресне, она вдруг прервала его и сказала, что ее отец тоже провел несколько лет в местах не столь отдаленных; а потом выясняется, что все наоборот: отец как раз в это время только набирал официозную остро свищущую высоту. Непонятно: зачем сказала? Или потом, когда уже точно стало известно, что аборт сделать не удастся, вдруг, с какого-то момента стала говорить всем, что сама желала ребенка: давно пора. Алексей не понимал, пытался остановить — зачем? Она выкатывала на него сразу уменьшающиеся колючие глазки и шипя говорила: Что ты несешь? Это ты хотел избавиться от ребенка, я его хотела всегда! Она жила в промежутке между рамами.
Алексей терялся, не понимая, что происходит. Потом вспомнил, что с ним почти нечто похожее случилось в подростковом возрасте, когда в какой-то момент слова и мысли перестали обладать инерцией, они не влекли за собой, а легко перескакивали на другие, текущие в противоположную сторону. Память сразу отключалась. В то, что говорилось, верилось всей душой — будто это произошло в действительности, или, по крайней мере, могло произойти.
Что тянуло к ней Алексея, когда первый угар, первый голод был удовлетворен – как ни странно, вот именно эта неопределенность, расплывчатость характера. Какое-то странное умение кивать, поддакивать, внешне соглашаться, про себя считая совсем иначе, или вообще никак не считая, но до определенного момента — потом взрыв, вера в собственные слова и остракизм презрения.
Ему всегда хотелось схватить ее, потрогать, убедиться, что хотя бы ее тело, заключенное почти всегда в безвкусные яркие тряпки под цвет рыжим волосам, не меняет своего абриса, не перераспределяется, как амеба ее характера, в другую форму; может, поэтому все, что они делали на никелированной кровати и потом на многих других доставляло ему такое наслаждение — здесь все было наверняка.
Так что же тянуло? Вот эта хитрая таинственность, расплывчатость, которую никак не удавалось познать до конца, потому что конца здесь не было.
Но поначалу все в нем Соней было встречено вполне сочувственно. Даже его постоянная возня со сновиденческими карточками. Ему хотелось, чтобы все у них было общее, удачи и неудачи, чтобы она понимала, чем он занимается. Понимаешь: мы как склеены из разных кусочков — ну, знаешь, как чересполосица в полях: горох, рис, овес и так далее. Сами поля ничего не решают, но вот на гороховом поле хорошо прорастет только горох, на рисовом — рис. То, что прорастает — наши поступки. Как нас всех колет все то злое, что мы делаем и имеем в душе — почти как камни в печени. Вот мне и хочется убрать эти камни. Вернуться обратно и вынуть их или использовать, но как-то иначе, не во зло себе и другим. Понимаешь? Ее ответ был удивителен! А ты сам уверен, что добреньким быть хорошо? — ни фига. Ведь это скукотища синяя — больше ничего, должно же быть какое-то разнообразие? Если бы все бабы были бы на одно лицо — тебе бы понравилось? Нет, не понравилось. Так что давай лучше так: ты у нас будешь добрый, а я злая, ну хотя бы для того, чтобы ты добрей казался. Дурачок, тебе же лучше!
Это напомнило то, что когда-то говорил насмешливый Сергей. Кстати, и он, и Казнер нашли Алексея буквально через несколько дней после его переезда. Сергей удачно процветал в кафедре в педагогическом институте, много печатался, но не забывал и о Казнере, который вел полубездомную жизнь, обветшал, хотя и хорохорился. Для Сони знакомство с ними, а особенно с респектабельным Сергеем, как товарищем ее мужа, только подняло последнего в ее глазах. Вообще в первое время, когда ей чудилось что-то богемное в Алексее — многое ему прощалось. Даже то, что он работал поденщиком, а литературный диплом выкинул за борт. Это воспринималось, как вынужденное, но естественное опускание на дно, чтобы потом всплыть и ошарашить всех своим блеском.
Только постепенно и трудно далось ей понимание, что блеска никогда не будет.
Так у них начались ссоры. Хотя разве это ссоры: это бег в одну сторону. Боже мой, как Алексей полюбил своего Андрюшку, мальчика, как он его называл, заменяй имя собственное. Здесь была возможность воспитать человека с самого детства, бережно разглядеть уже таящиеся будущие проявления и сдвинуть их в добрую сторону. Сколько, однако, из-за проблем воспитания происходило семейных баталий! Помнится, когда мальчику было уже три года, Алексей прочел ему сказку о Незнайке и волшебной палочке, и тот никак не мог понять, почему палочка не становится в руках у Незнайки волшебной, раз он уже совершил три добрых поступка. Понимаешь, малыш, — говорил Алексей, — добрый поступок, который делается с расчетом, — не считается добрым. До крайней мере, для того, чтобы стать настоящим мальчиком, ведь уже человеком, ну, то есть получить волшебную палочку. Не понимаешь? Ну, смотри сам: получается, если тебе выгодно, если ты хочешь за это что-то получить — ты добрый, а если не выгодно — ты позволяешь себе быть недобрым, будто это в расчет не идет. А тут такая штука, что все учитывается. Ну, такие правила. Вот Незнайке и говорят — палочка станет волшебной, если ты будешь делать добрые поступки, не думая, что это тебе самому выгодно. Теперь ты понял? Мальчик был уже готов закивать головой, как его прерывала Соня: Правильно, Андрюшка, правильно, делай, как говорит твой папка, и будешь таким же безалаберным разгильдяем, как он. Он у нас кто — Дон-Кихот без коня, или даже нет — конь без Дон-Кихота. Хочешь, Андрейка, быть лошадью? Мальчик обиженно надувал губы и шептал: Не хочу лошадью! — Соня, — стараясь не волноваться, обращался к ней Алексей, — у тебя какие-то неприятности, что-то произошло? Он уже знал, Сонька — гордая, если что и случится — никогда сама не скажет, а будет вот так цепляться, как получивший зацепку чулок за всевозможные выступы. С чего ты взял? — обычно еще более раздражалась она, мечтая, что он вспылит, и она, этим оправданная, выложит все, что у нее на душе. — Пожалеть захотелось? — Хочешь, мы можем куда-то вечером пойти или позвать к себе? Звонил Сергей, спрашивал о наших планах. — Планах? Гнить — вот наши планы. Гнить и опускаться. Мне стыдно встречаться с твоими товарищами — тебе-то конечно! Пойми раз и навсегда — ты неудачник, а еще туда же — воспитывать ребенка! Посмотри на себя со стороны, на меня — у нас вид отбросов, люмпен-пролетариев — противно. Плюнуть некуда — ты, твои товарищи, твои разговоры! Алексей не знал, как к ней, такой, подступиться. Он наскакивал на скользкую ледяную горку, иногда пробегал наверх по стальной гладкой поверхности, но поскальзывался и летел вниз. Чем дальше ему удавалось пробежать, тем более долгий и неприятный путь был назад: он стекал, как капля дождя по стеклу, или как слеза по щеке.
Нет, Алексей понимал, что он просто совсем не тот мужчина, не жесткий и самоуверенный парень, твердо знающий, что он хочет, умеющий всех поставить на свое место, за что ему многое бы прощалось. Прощалось бы неумение обеспечить материально семью, состоящую из ребенка и молодой женщины, считающей себя красивой. Собственная неэффектная внешность. И то, что никто, а, прежде всего, она, его молодая жена, не могут взять в толк — чего же, собственно говоря, он хочет? Это понимание приходило к нему не как у просыпающегося утром и вспоминающего, что ему вчера отрезали ногу, а как у больного заиканием или другим врожденным дефектом, если ночью снилось, что стал такой же, как и все.
Есть люди, оставляющие своей жизнью след, как ножом по торту. Есть — пальцем на стекле. Есть — твердо, с самого детства, нацеленные на свое счастье, как на последнюю городошную фигуру. Есть — для которых такой вопрос никогда не стаял. Вопрос: Быть или не быть? — это вопрос-перевертыш. Иначе он звучит: Брать или отдавать? Многих людей в этом случае спасает арифметика. Скажем, клоуны неслучайно ходят в двухцветной одежде, а мимы ловко делают вид, что бегут, сами оставаясь на месте. Иначе это называется — жизнь трусцой.
Все кончилось очень просто, когда однажды Алексей вернулся домой поздно вечером, в неурочное время. Его не ждали. Он должен был ночью работать, а освободившись, ехать в комнату тетки, на Васильевский. Получилось иначе: освободился рано, а ключ от комнаты на Васильевском забыл дома, а главное — не позвонил. Свет в окнах уже не горел.
Открыл дверь — на вешалке висел незнакомый зеленый плащ, а внизу стояла пара мужских модельных ботинок. Понял все сразу. Так даже не понимают — так, скорее, вспоминают. Шлепают себя по лбу и восклицают — как же я забыл, ведь это уже было! Плащ был очень похожий. Кажется, такой же видел на насмешливом Сереже. Но это было уже не важно.
Чувство было одно — испуг. Стараясь делать бесплотные движения, бесшумно закрыл дверь и прислонился к ней с обратной стороны. Сердце прыгало, как шоколадка, брошенная в газированную воду или шампанское. Оно висело на ниточке, словно шатающийся молочный зуб у школьника. По лестнице он не спустился, а соскользнул…
…Уже когда почти добрался до своей квартиры на Васильевском, на автобусной остановке встретил странную троицу. Посередине шел слепой мужчина в темных очках и с висящим на груди транзистором, а под обе руки его поддерживали две женщины, тоже почти слепые, но в толстых сильных очках. Они были чуть навеселе. Из транзистора лились последние звуки арии оперы Гуно. Когда они поравнялись с Алексеем, слепой сказал: Какой он жестокий! Как он кричит! — Да нет, он смеется, он просто веселый, — не согласилась одна из женщин. Но ведь он же убил, это он убил? — не понимал мужчина. Да ничего не убил: этот сам, сам… Что он мешает? Давайте слушать. — Давайте, — сказал мужчина-слепой, и они замолчали. Уже когда они отошли на порядочное расстояние, но попали как раз в зону действия фонаря, Алексей заметил, как вторая женщина засунула руку в карман слепого и что-то осторожно вытащила оттуда…

…Утром его разбудил звонок телефона. Сонин голос был ровный, без лопающейся хрипотцы. Сказала, что сегодня с утра дома, он должен приехать: надо поговорить. Он уже все решил ночью: пусть так. Мучаясь бессонницей и жаждой, ходил босиком на кухню и пил прямо из чайника холодную заварку. Домашнее бессмертие не удалось. У него был привкус заварки либо сырой воды, которую он пил потом, когда чайник стал пустым. Тогда же он решил: пусть будет так. Он ничего не скажет ей, раз уж так получилось. Надо сделать, чтобы этого больше не было, надо ее как-то успокоить: все от того, что она в него не верит. Но кто он такой, чтобы закрыть ее женскую жизнь, как, считая в столбик, проводят черту? Он опять смотрел на себя, как в одиночестве смотрят в зеркало, и не находил таких сил. Нет, он не просто хотел простить ее: он хотел здесь увидеть и свою вину, честно, не перекладывая ее на чужие плечи.
Но получилось иначе. Он понял все, когда увидел, что стерта пыль. Соня не была рачительной хозяйкой: уборка для нее была геройством, стертая пыль говорила о многом. Была стерта какая-то граница. Оказывается, она-таки услышала, как Алексей открывал дверь. Возвращался ночью? Пришлось сказать. Почему же ушел? Надо было зайти. Что решил простить ее, ну скажи? Я хочу, Соня… Так вот она его не прощает! Понял: в его прощение никто не нуждается! Соня… Да, у нее был мужчина. Только вчера узнал? — ей его жаль. Таких, как он, неинтересно водить за нос. Знает ли он, что она с ним даже женщиной никогда не чувствовала, а это мучительно: знает ли он — что это такое? Нет, было пару раз и с ним — в самом начале, на никелированном кровати на Васильевском, да и то больше от новизны. Не обессудь, дружок, жить с женщиной — это ответственность, не у каждого получается. Надо было сначала потренироваться на девочках!
О, она наговорила ему тогда много гадостей. Алексей понимал, зачем она это делает. Она заваливала проход, путь назад, отступление. Точно взрывала все мосты, отрезая мысли о спасении. Можно еще цепями приковывать пулеметчика к пулемету, обещая при этом орден. Она уже все решила. Не могла простить именно этого: что не возмутился, что ушел, как тюря, не устроил скандал, а, наоборот, притащился со своей наверняка втайне упрекающей кротостью, чтобы прощать ее! Где-то в глубине были открыты от ужаса глаза перед тем, что делает, бесслезная жалость с поблескивающей внизу водичкой, но надо было завалить колодец: не смеет она больше пить, нет. Чувствовала — ей нужен другой, чтоб охлестнул, остановил, поставил на место — Алексей не тот. Сказала, что все обдумала, — Алексей должен уйти.
Что ответил ей на это Алексей? Только то, что мог ответить: что он просит ее подумать еще, просит подумать об Андрейке, что он ее любит, и, когда бы она не вернулась — он ее всегда примет.
Полно ли, любил ли он ее? Да, любил, и особенно сейчас, такую, взъерошенную, хорохорившуюся, как ежик, выставляющий колючки, хотя кололи они больше именно ее. Он брал кошку на руки, мягкую и бессильную, и кошка царапала ему руки, разве мог он ее ударить. Стряхнуть, как наваждение, если его тянуло к ней, хотя было в этой тяге что-то постыдное. Вроде как человека всегда тянет прыгнуть, если он смотрит с большой высоты вниз. Или так с наслаждением, не давая заживать, расчесывают ранки и раскачивают языком больной ноющий зуб. Его тянуло к своей противоположности — вероятно, он даже сам не знал этого. Они были тело и душа, а душе всегда нужна оболочка. К тому же это была его первая женщина, с голосом, как у той свешивающейся из ночной темноты посетительницы… В этот же день он переехал на Васильевский…

Ночью ему приснился сон. Они шли втроем по мокрой мостовой: он, насмешливый Сережа в зеленом плаще, Соня со струящимся пожаром волос — и разговаривали. Мокрый асфальт напоминал стоячую воду. Вниз головой ложились под ноги деревья и крыши домов. Мир казался плоским. Кажется, говорили о Мефистофеле. Сережа, идущий справа, сказал: Не надо выдумывать велосипед — велосипед уже есть, знаешь пословицу: в тихом омуте черти водятся? Если приходишь для зла — делаешь добро: это он. Если хочешь делать добро — в конце получается зло. Это закон велосипеда. — Но как же, — сомневался Алексей, — ведь он кричал? Он же жестокий! Получается: зло оправдывает средства? — Ты ничего не понял, — усмехался Сергей, — он смеялся, у него такой смех. Он — исключительно наш. Идущая слева Сонька, осторожно засунула руку к нему в карман и также осторожно вытащила что-то белое. Когда он посмотрел на нее, она сказала: Ты ничего не видишь, ты, Алеша, — слепой. — Как же так — я вижу. У тебя в руках фотография. Чья? — Это фотография твоей матери — тебе она не нужна. Тебе сейчас будет совсем хорошо, она тебе только мешала. К тому же, ты ничего не видишь — обернись назад. Алексей обернулся — и увидел отпечатки своих следов на мокром асфальте: они лежали на лужах, как масленые пятна. След был только один, а ведь их было трое? Он обернулся еще раз и несколько не удивился, что его товарищи пропали, а впереди, на сколько хватало зрения, на влажном асфальте виднелись следы чьих-то ног, светящиеся, как светлячки. Он уже хотел было ступить в оставленный для него отпечаток ноги, но что-то привлекло его внимание. Нагнувшись, он заметил, что в лужице, очертанием в ступню, дрожит чье-то отражение. Вглядевшись, он рассмотрел женское лицо, незнакомое и в то же время кого-то напоминающее. Он нагнулся ниже, набрал воду в горсти и увидел лицо близко, как рыбку в аквариуме; но чем глубже он опускал руки, тем дальше от него казалось отражение. Руки в воде уже были по локоть, когда он не удержался, поскользнулся и полетел в воду вниз головой. Это был колодец. Его крик замирал, как эхо. Он проснулся. Его мучила жажда.
…Как раз в следующий после разрыва с Соней год он познакомился с одной парой — мужчиной и женщиной, его примерно возраста. Красикова, — сказала женщина, крепко тряхнув руку при знакомстве, а мужчина только кивнул. Познакомился случайно, на одной лекции по парапсихологии, на которую его затащил Казнер.
Женщина, Красикова, была худа и отстраненностью выражения лица напоминала лики Модильяни. Мужчина, коротко остриженный, ниже ее ростом, казался совсем мальчиком, неоформленным, хотя ему было давно за тридцать. Это самые сильные телекинельщики, какие есть, — прошептал ему Казнер. Алексей уже узнал историю этой женщины. Красикова работала техником в какой-то конторе, случайно простудилась, осложнение перешло в менингит, несколько месяцев лежала в больнице на грани смерти или безумия. Но не случилось ни первого, ни второго. Зато, уже выписавшись из больницы, обнаружила в себе странную способность — усилием воли сдвигала легкие предметы, видела сквозь не очень плотную бумагу и читала мысли собеседника. Проявилось все случайно, сопровождалось сильнейшими головными болями, туманилось сознание, казалось, что она куда-то уплывает, проваливается, надо было за что-то уцепиться, сосредоточиться, с какой-то непонятной уверенностью зацепилась взглядом за пустой спичечный коробок — и вдруг он поехал. Слегка передвинулся, будто кто-то тряханул стол. Так начались для нее хождения по мукам.
Оказалось, что подобными способностями обладала не только она, познакомилась и с другими; только у нее (как ей впоследствии объяснили, из-за ее тяжелой болезни) все это проявлялось более отчетливо. Нечто похожее происходит, когда обезноженный человек приобретает недюжинную силу в руках, а слепой начинает слышать неразличимые обыкновенным человеческим ухом шорохи. Среди немногих себе подобных она и познакомилась со своим будущим мужем, тоже очень больным психически человеком, но обладающим телекинетическими способностями. Он стал ее напарником.
Среди всех трюков, которые делала Красикова, Алексея более всего заинтересовала ее способность считывать информацию с предмета. Это уже была какая-то мистика, магия, чертовщина. Она могла войти в незнакомую комнату, где жили неизвестные ей люди, и с определенного предмета прочесть различные сведенья о хозяине или часто бывающих здесь гостях. То, что она говорила, являлось почти бессвязным потоком слов, в котором, как ни странно, золотоносным слоем проблескивали сведенья точные: узнать со стороны их было просто невозможно. Алексей сразу понял принцип подачи ею считанного материала — это было разложение в ряд на плоскости сновидения.
Жили Красиковы, конечно, в ужасающих условиях. Пенсии по инвалидности оба они получали грошовые, не хватало на самое необходимое. За те полуофициальные опыты, проводимые с ними, тоже выплачивались копейки. Заставить себя где-то работать обоим было сложно (Красикова с трудом прочитывала страницу простого текста, и любая умственная работа сопровождалась головными спазмами); и она, и ее мальчик-муж, как показалось Алексею, были люди не очень далекие, по крайней мере, малообразованные, что делать со свалившимся на голову даром, не знали. Особенно на женщину иногда что-то находило; пару раз пыталась повеситься — один раз у себя дома, другой — на Красненьком кладбище: трудно. Если бы не помогали почти посторонние, с жизнью бы не справились. В общем-то, можно сказать, они только и жили на пожертвования доброжелателей.
Совершенно неожиданно для себя Алексей тоже попал в число жертвователей. Во время одной из встреч, которые Алексей использовал для пространных расспросов Красиковой, ее муж отозвал его в сторонку и, спокойно глядя в лило, спросил, не мог бы Алексей одолжить им десять рублей на две недели, — мы отдадим. Алексей, сразу смутившись, сказал, что, конечно, да, только нет с собой сейчас, но можно завтра. Хорошо, вы завтра у нас будете, ну вот тогда и принесете. На следующий же день Алексей сам занял десятку и отдал ее Красиковым.
Когда прошло две недели, чувствуя, что отдавать ему не собираются, и, боясь, что поставил людей в неловкое положение, сам отозвал в сторону мужа-мальчика и сказал, что они могут не торопиться, что у него деньги есть и если им надо, он даже может дать еще. Пожалуйста, — сказал мальчикообразный мужчина. Такой разговор впоследствии продолжался почти каждый месяц в течение почти полутора лет, пока Красиковы не переехали на жительство в Москву, где ими заинтересовался один ученый с известным именем, только об отдаче долга, конечно, больше никто не упоминал.
У Алексея, однако, материальное положение было непростое. Самому ему много не требовалось, но ведь у него рос сын. Сонька с самого начала брать деньги наотрез отказалась. Была она гордая, позволить себе такое не могла, тем более с ней постоянно кто-то жил. Но делать мальчику подарки: разное из одежды и так далее — отказать было невозможно.
Кстати, с самой Соней у Алексея сложились довольно странные отношения. Они продолжали встречаться и в компании вместе с Казнером и насмешливым Сергеем, но иногда она и просто приезжала к нему, на ночь или просто так; и у них происходило то, что случается у мужа и жены, если они любят друг друга и спят вместе. Первый раз Алексей был ошарашен, ему показалось, что она решила вернуться: он ошибся. Потом, пытаясь понять, зачем она это делает, ему пришла в голову странная мысль, что Соня не хотела, чтобы у него появилась другая женщина: вот она и приезжала… Примерно так, осушая болота, роют дренажные канавы, а, желая избавиться от ненужного дерева, подрубают ему корни. Алексею, очевидно, предназначалась роль сухостоя.

V

Когда Алексей заболел тяжело в первый раз? Кажется, уже в конце шестидесятых годов у него проклюнулся очажок туберкулеза, видно, остатки или последствия того детского тифа, и с этого началось. Алексей лечился сам, как раз Красикова, кажется, и указала на одну старушку-знахарку, лечащую многие болезни настоями и травами. Вот тогда он и пристрастился к одному настою, который поначалу просто помог зарубцеваться, погаснуть туберкулезному очажку.
То, что испытал Алексей, когда впервые на ночь, по совету старухи, принял ее снадобье, вызвало в нем ощущение, будто он провел ножом по поверхности воды, и последняя распалась на две половины, как кусок желе. Кстати, похожим образом в одной кавказской повести Толстого джигиту саблей отсекают щеку, но он не дает ей падать, поддерживает ее за кожу, продолжая при этом сражаться. Что же увидел он на самом дне, когда жидкость, или то, что он считал жидкостью, распалось на две половины, соединенные внизу только тонкой кожей? Нет, это было почти обыкновенное его сновидение, переходящее на протяжении ночи из одного в другое, как комнаты при анфиладной планировке; но уже в первом, зыбком, часто забываемом сне, в самой его кульминационной середине — по стене действия пошли непонятные трещины, что-то затрещало, отворилась потайная дверь — и прямо в разгар продолжающегося рассказа вошел он, Алексей, незамеченный статистами его сна, но зато получивший возможность видеть все не через замочную скважину плохо прищуренных век, а как герой новомодных пьес по воле режиссера допущенный прямо на сцену в виде ментора-резонера.
Только потом, вспоминая, что он видел, Алексей пришел к выводу, что существовал во сне в сразу в трех лицах. Одно я, усыпленное снадобьем, видело сон, из расщепленной субстанции которого появилось не только подразумеваемое я, то есть я, которое уже не лежало, скинув с себя одеяло и засунув правую руку под подушку, а участвовало на правах зрителя и статиста в основе сновиденческого действия, но и еще одно я (его как раз себе во сне редко кому удается увидеть без соответствующих последствий), с лицензией ментора наблюдающее за потрошением подсознания.
Напрягая свою память, Алексей припомнил, что и раньше, в снах последних лет, в самом углу, кажется, кто-то постоянно находился: сидел или стоял в каком-то коричневом балахоне, упираясь локтями в выступающие колени и закрывая ладонями лицо, очень похожее на его собственное, только несколько измененное: что-то в выражении лица казалось необычным — то ли странная гримаса, то ли запущенная щетина.
Не узнать себе легко, как можно не узнать свою фотографию двадцатилетней давности или не заметить постепенное изменение собственного лица именно потому, что оно привычно, а робкие сеточки морщин превращаются в дряблые складки не за ночь, как у мальчика Дориана, а изо дня в день.
Слушай, старик, — сказал ему Казнер, после того как Алексей через некоторое время рассказал ему о своих новых ощущениях, — ты знаешь, что это такое? Без дураков: у тебя без всякого Сербского начинается шиза — это именно так и происходит. Ты посмотри, как ты сдал за последнее время! Советую остановиться — ты угробишь себя раньше времени и превратишься в слюнявого идиота. Считаю, что игра не стоит свеч.
Однако такова судьба всех самых благих советов, даваемых нам не ко времени, не тогда, когда они могут быть восприняты, — они пропадают втуне. Так, скажем, бесполезно советоваться писателю, что он пишет зря, что его работа не созвучна времени, что кроме неприятностей она ему не принесет ничего более и вряд ли ее удастся прочесть тем, ради кого он пишет.
Чувствовал ли Алексей, что он все более и более отключается, отмирает от материальной жизни, засыпает частями, как некогда Анна Антоновна, старшая сестра птицеобразной библиотекарши из читального зала (обе старушки умерли одна за другой почти пять лет назад); только та истаивала и истончалась в небытие, а его засыпающие части просто подныривали под сознание и копошились там, как руки фотографа, перематывающие пленку в специальном темном мешке. В его жизни все более и более сдвигалась граница, отделяющая жизнь ночную от дневной, и даже в последней он находился мало того, что все меньше и меньше, как азартный купальщик, выходящий из воды только чтобы чуть согреться, но и тут ночные матовые брызги не успевали высохнуть и даже на самом ярком свету приобщали его к холодку подсознательного нырка.
Что, собственно, происходило? То третье сновиденческое я, столь необходимое именно для проникновения в субстанцию сна, ибо только с его помощью появлялась надежда начать, наконец, обратный путь по уже давно открытой лазейке к подсознательным истокам, постепенно, но неуклонно стало просачиваться через столь утончившуюся стенку и все чаще появляться в его бодрствующей половине. Это была странная и неприятная диалогизация уже дневной жизни, когда Алексею вдруг начинало казаться, что он не один в комнате, а кто-то здесь есть еще, с кем без желания и через силу надо продолжать то ли беседу, то ли борение. Это все чаще приводило теперь к частым головным болям, чрезмерной утомляемости, ощущению, что голова туго перетянута, и ему нужно что-то важное вспомнить, а он никак не может сосредоточиться…
Увидеть этого незримого собеседника днем так ни разу не удавалось, но часто казалось, что вот, только Алексей отвернулся, как некто тут же пересел с одного стула на другой; либо специально, чтобы поддразнить Алексея, сбросил висящее на вешалке пальто на пол. Алексей спокойно подходил, поднимал пальто и, скривившись, бросал через плечо: Глупо, зря стараешься. Чаще всего такое бывало по утрам, когда он еще не успевал, как следует отойти ото сна; или, наоборот, по вечерам, после принятия возбуждающего фантазию снодобия, когда он погружался в спасительный теперь сон.
Днем, анализируя эти свои состояния, Алексей давал себе полный отчет в том, что с ним происходит: сознание потихоньку прошивалось параноидальными ниточками, запутывало его несуразными поступками. И в том, что ему удастся проделать этот последний обратный путь прежде, чем его рассудок помутится окончательно, в этом не было стопроцентной уверенности.
Отказаться же от инерции начатого замысла он уже не мог; спрыгнуть на его полном ходу было все равно, что выкинуться из окна; но замедлить жадно захватывающий прилив безумия он был просто обязан. Понимал — надо как можно меньше находиться в одиночестве, говорить, бывать на людях.
Но и этого оказалось мало. И вот тут появилась Надежда.
Надежда Сергеевна Ветрова.

Действительно, в ночь перед тем, как увидеться с ней впервые, Алексею приснился сон, о котором я уже рассказывал ранее; но в версии, предложенной Алексеем, содержалась одна небольшая, но очень важная неточность, вернее, недосказанность. Дело в том, что ему приснилось, будто он не спит, а только собирается укладываться, вот-вот уже должен раздеться и лечь в расстеленную постель, как вдруг за его спиной скрипнула дверь, он быстро оборачивается и видит, как по коридору промелькнула чья-то тень. Делает несколько шагов, распахивает шире дверь, ведущую из комнаты в коридор, и успевает заметить чью-то скользнувшую по замку входной двери руку. Вот тут-то Алексей и решил, что надо этому положить конец и догнать действующего ему на нервы двойника…
Сколько он шел за ним, семеня ногами, иногда даже подбегая, стараясь догнать знакомую, мелькающую в редкой ночной толпе спину, он не мог представить. Вообще район города казался совсем незнакомым; здания все редели, видно, добрались до окраины; пока совершенно неожиданно Алексей не заметил, что дома уже кончились, он шагает по неширокой дорожке с полуприглушенными фонарями, со стриженными по бокам боскетами стен, а убегающая спина все мелькает и мелькает впереди, заворачивая за очередной поворот…
Вот только здесь и началась та часть сна, которую Алексей потом и пересказал. Город давно и как-то незаметно кончился, он брел ночью то ли по парку, то ли по лесу, и темнота напоминала подкрадывающегося хищника. Она настигала, и на лбу у нее была пришпилена наклейка со словом неизбежность. Вот оно что — заблудился!.. И только, когда он проплутал довольно-таки долго, то понял, что это никакая уже не темнота, темнота не бывает такой сплошной и тотальной, а просто он почему-то ослеп и уже давно бредет наугад. Будто, как бывает, купался ночью в море, нырнул в маслянистую фосфоресцирующую воду, неудачно перевернулся и потерял ориентацию: на берегу ни одного огонька, куда плыть — неизвестно… Но он еще долго шел, будоража себя инерцией предыдущего шага и подогревая надеждой, неясной, но все равно зовущей…
Да, действительно, когда ему совершенно неожиданно было возвращено зрение, он увидел такое знакомое женское лицо, и это было лицо той девушки, целовавшейся со своим провожатым у фонарного столба на перроне, а потом уплывшей за плохо вымытым вагонным стеклом, хотя и успевшей при этом бросить несколько жалобно-зовущих взглядов на встречных мужчин и в том числе на него, Алексея…
Нет, если честно, Надино лицо не являлось совсем таким, как у нее: это было оно, но опять с несколько расстроенным фокусом: овал лица чуть расплылся, немного набрякли губы, утолщались крылья носа, поднялось выше белое пятно лба со спадающими густыми кустарниковыми волосами и округлился подбородок… Но столь же высокомерно припухлые высокие скулы, и глаза, то беспомощно раскрытые, то сощуренные и пропадающие в темноте под тенью век и нависающих нахмуренных бровей; так ведь и любое стекло не выдает своего присутствия, если его поместить в тень.
Так вот, значит, как это начинается: опоясывающий холодок и подрагивающие пальцы (почти как в тот день, когда он, умыкая книжку о любимом писателе, пытался расстегнуть пуговицу на своей рубашке, а она выскальзывала, как израсходованный обмылок), а потом сумасшедшая карусель запретных видений, склеенных из различных частей женской наготы, но уже не абстрактной, а конкретной: вот этой вот оттягивающей тонкую кофточку груди, даже с чуть проступающим ласковым кружочком ищущего соска; морщащейся и заминаемой к низу живота юбкой с выписываемой птичкой у выпукло расходящихся бедер; истаивающей, как уменьшающаяся льдинка, белой линии шеи сквозь просвечивающую путаницу волос; и рта, открывающего влажные набухающие лепестки губ: то ли для дыхания, то ли для соблазна… И ничего нельзя поделать, нельзя запретить себе видеть это, видеть, как выпархивает двумя белыми почтовыми голубями стесненная грудь, оторопев и удивленно уставясь двумя янтарными зрачками, подернутыми морщинистой пленкой; как стиснуты ласково скользнувшие вниз руки, даруя радость освобождения; и нечто, истончившееся от ожидания любви, сорвет с себя шелковую косынку и начнет пить жадно, втягивая и напрягаясь губами, боясь пропустить хоть каплю, ибо она может стать последней…
Значит, именно так происходит, когда тридцатисемилетний опускающийся мужчина влюбляется в двадцатилетнюю девчонку, таящую в себе горечь соблазна всех пропущенных женщин и одновременно сливающуюся с той, единственной, которая всегда проступала сквозь матово сгущенное зрение, свешивалась с той стороны сна и намекала на свою неслучайность…
…Какое счастье, что человеку не дано знание своей судьбы! И чтобы не случилось, надежда всегда будет заигрывать с ним, как распутная женщина. То, что называется провидением, не более, как млечный путь или двухмерная система координат: высоту каждый задает сам. Даже если человеку, как почти всем рано или поздно открывается брод его жизни, он не может уберечь себя от подводных течений и водоворотов случайностей. А у тайны, даже если в нее пропадает вера, всегда распахнуты объятья и незнакомое лицо.
Узнать, что ее не будет, что синоним слова надежда — тщета, то же самое, что узнать день и час своей смерти. Так проницательный художник, даже когда пишет пейзаж, пытается изобразить густые кусты (мимо которых проезжает велосипедист, замечающий, что за канителью веток что-то темнеет) так, чтобы далеко не сразу стало понятно, что это лежит вчера ночью убитая и изнасилованная девочка, наспех забросанная травой и своей собственной сорванной одеждой; он, художник, просто по-особому даст освещение…
Теперь он вспоминал…

Уже через несколько дней после сблизившего их вечера насмешливый Сергей попросил его помочь при переезде на другую квартиру (он получил ее от кафедры, где почти десять лет стоял в очереди). Надя, увязавшаяся с ним, несколько часов простояла у разгружаемой машины с дворовой кошкой на руках и наблюдала за перетаскиванием вещей. Когда Алексей освободился, и они уже ехали в автобусе, подскакивая на заднем колесе, она сказала: Я что-то не понимаю. У него сегодня новоселье, а тебя не пригласили. Или ты — только грузчик? — Понимаешь… он, наверно, пригласит потом, — Алексей смущенно потер подбородок, — сегодня у него только с работы… — Это противно, как ты можешь — ведь он тебя стесняется! — Нет, что ты, я думаю, ты ошибаешься. — Я бы на такое никогда не согласилась. Я меня есть гордость! В какой-то момент Алексей покосился в сторону стоящей чуть отстраненно Нади и увидел ее лицо: сощуренные глаза, смотревшие на него, были не видны, а к губам была приклеена презрительная гримаса, висевшая отдельно, как яблочная косточка.
…Нет, ей только казалось, что Алексей почти некогда не понимал бродивших в ней ощущений. Она проговаривалась, как проговариваются люди во сне; а мускулы лица не обладали нужной инерцией и выключались, уже ощупанные взглядом. Любила ли она его хоть немного с самого начала, не так, конечно, как он, понимавший, что для него она самая последняя надежда? Нет, Алексей не хотел заблуждаться на этот счет. Он знал, что женщины чаще любят обращенной любовью, которая напоминает не очень ровное, косо висящее зеркало, и отражение появляется только, если в зеркало кто-нибудь заглянет. Эдакий разумный эгоизм с подкладкой на чувстве: воплощают то, что получают. И перешагнуть через себя ой как непросто, однако если любить все-таки надо, они придумывают согревающую любовь, то есть то зеркало, в котором они краше.
Сразу ли понял Алексей, какую форму принял у Нади позвоночник ее натуры? Она желала только одного — любви, от которой в ответ должна была вспыхнуть, как вспыхивает хрустальная люстра, освещенная светом. Однако, чтобы загорелись и засверкали все граненые хрусталики, лампочка или свеча обязана находиться в центре существа. Алексей старался, тянулся, но не дотягивался. Хотя на первых пора она, кажется, даже помогала.
…Уже потом Алексей понял, в чем ее трагедия. Она была эгоцентрична, не видя этого: то есть сфокусирована на слишком узкий источник света. Почти сразу Надя рассказала ему историю своего детского чувства. Первый и последний раз она попыталась полюбить сама, ибо уже не могла ждать, и потерпела неудачу. Человека, почтя мальчишку, не ответившего ей тем же, она возненавидела, как злейшего врага. И дала себе слово не гоняться за любовью, не любить, а ждать, сжав упрямо, по-бульдожьи, челюсти. Это слово осталось бы бумажной птичкой, не совпади оно с сутью ее натуры.
Ее гордость была ответом на уменьшающуюся надежду. Чем меньше оставалось последней, тем выше задирался круглый подбородок и более каменели высокие, высокомерные скулы. Она лепила себя до себя самое, как жидкость принимает форму занимаемого сосуда.
Есть ли в человеческой натуре черта долее опасная, чем гордость? Алексей склонялся ниже, чтоб разглядеть внимательней, и не находил. Гордость — приводной ремень, замыкающий мир на самого себя. И в то же время гордость ставит последнюю невидимую подножку, о которую человек в конце концов спотыкается. Алексей сразу почувствовал, как она стесняется его, особенно, перед Ксенией Александровной, и, в свою очередь, стесняется родителей уже перед ним. В тот раз, вечером, когда они долго стояли внизу в парадной, Алексей уговаривал разрешить ему войти и спокойно обо всем переговорить с родителями; или же, раз она наотрез отказывается, не осуждать так поспешно свою мать, попробовать стать выше ее упреков, простить даже резкие слова. И когда Надя, попрощавшись, стала подниматься по лестнице (ей казалось, что ее сопровождает колеблющееся пятно лица), он действительно, отставая на один пролет, медленно пошел за ней, боясь, что его помощь может понадобиться… Потом наверху захлопнулась дверь, он поднялся на площадку, подошел, прислушиваясь к дверной тишине, и, думая, что все в порядке, вдруг услышал страшный женский вопль (это кричала Ксения Александровна после Надиных слов). Алексей рванулся вперед, не зная, что делает, и позвонил — но там, очевидно, было слишком шумно, и дверь не открыли…
…Он стоял на улице до двух часов, пока не погасли их окна, а затем поплелся домой… Наутро к нему приехала Надя.
…Он действительно перед этим написал письмо Ксении Александровне, где говорил о своей любви к ее дочери и о том, как она, Надя, любит ее, свою мать; написал, ибо это было легче всего: легче начать прощать другому, если уже любишь его, как любили друг друга эти странная мать и странная дочь; и он здесь не ошибался. Он на самом деле замечал это в Наде не раз, когда она не успевала запахнутся: стеклянная прозрачная суть ее уменьшалась, как витая воронка, а на самом дне он видел высунутый от усердия и восхищения детский язычок, который появляется, когда срисовывают понравившуюся им картинку. Ему казалась, так дочь срисовывала жизнь восхитившей ее матери.
…Нет, первые месяцы после переезда Нади к нему были просто волшебными. Он увидел это сразу: тот двойник, часто переступавший дневную черту и ранее появлявшийся в неурочное время, боялся Нади и при ней не показывал носа. Только однажды ночью, когда Надя зачем-то стала трясти его за плечо, Алексей повернулся и увидел, как тот ухмыляется, стоя за Надиной спиной. Алексей проскрежетал зубами и сказал: Что надо? Ночью надо спать! Сказал тому, сразу передразнившему его озабоченное выражение; но Надя, кажется, приняла это на свой счет.
Зато больше он уже не появлялся.
Потом понял другое. Когда Надя ужаснула его явно подстроенным разрывом с Сонькой — вот как! Понял еще одну ее черту: боязнь привычки. Тоже, очевидно, от матери, Ксении Александровны: боязнь, что незаполненная жизнь прокатает устойчивую колею и этим лишит жизнь беспокойства, а вместе с ним и надежды. Какой надежды? Да вот такой, что вдруг, каким-то образом, жизнь перевернется и потечет в другую сторону — упругая, независимая и оправдывающая сама себя: горная речка.
…Нет, он не рассказал Наде о своей поездке в Зеленогорск не потому, что хотел тайно ее этим уколоть. Тогда он целый день провел среди чужих людей: несколько часов сидел с родителями убитого Надиного брата, слушал рассказы этих несчастных людей, что-то говорил сам; потом зашел на двор Надиного дедушки, встретился со стариками: сидели, пили чай на открытой веранде, и дедушка рассказывал, как однажды случайно вошел ночью в Надину комнату и, вздрогнув, увидел стоящую на стуле босиком пятилетнюю девочку в истаивающей в темноте белой ночной рубашке: его внучка, решив проверить свой характер, хотела простоять так всю ночь… Потом бродил по этому старому двору, заглядывал в щели дровяного сарая, о котором, кажется, Надя что-то рассказывала: пахло пылью, гниющей древесиной, мокрыми опилками и осенней травой…
И вот уже потом, на обратном пути, в дробной тряске полупустой электрички, который раз пришла ужасная пугающая мысль: а что, если он, Алексей, так и не любит почти никого, ну, вот сейчас, может быть, Надю, а до этого, да и, вероятно, после — так никого по-настоящему? А все эти выжимаемые из себя поступки (хотя бы и эта поездка), эти кажущиеся со стороны добрые дела — это только расплата с самим собой, ибо так легче. Так — чтобы заглушить в себе совесть и нелюбовь к другим, спрятаться от ужасающего по пустоте чувства, искупить его: Боже мой, неужели это действительно так? Как же после такого что-то советовать другому?
И он промолчал.
…А потом начались ссоры. 0, нет, конечно, это были не ссоры — бег в одну сторону. Что можно было поделать, он знал: Надя его так почти никогда и не любила. Не могла, не получалось. А ведь хотела, видел: значит, не ее вина, а его, Алексея, что он такой, какого нельзя любить. И тогда пришла совсем странная мысль: а может, бросить ему всю эту дребедень, с которой он возится уже двенадцать лет, вычеркивая свою жизнь, мечтая когда-нибудь чуть ли не облагодетельствовать человечество, и попытаться дать счастье лишь одному, одной любимой им женщине, ведь это и будет настоящее счастье, если ей тоже удастся полюбить его? И разве это мало: дать счастье хотя бы одному человеку?
Что случилось, когда он сам увидел эту загадочную женщину, мать его почти что жены, эту пресловутую Ксению Александровну? Вдруг — потерял себя. Он стал носящейся сломя голову летучей мышью, старающейся в темноте не коснуться перепончатыми крыльями натянутых тугих нитей. Наверное, он был плохой мышью, ибо иногда крылья все-таки касались, что-то вспыхивало, и он видел удлиненное красивое высокомерное лицо усталой женщины, которая притягивала его своими вспыхивающими глазами и была одновременно похожа на всех нравящихся ему женщин. На ту, которую он когда-то видел в своих детских снах; на целовавшуюся у столба девушку, уплывшую вместе с вагонным стеклом; на другую, любимую им уже два года, а теперь так странно позабытую. В усталом лице угадывались некогда тонкие порочные черты, в прошлом, несомненно, натянутые, а теперь словно спущенные, как отстегнутый капроновый чулок; лицо напоминало ранее виденную им старинную голландскую гравюру: женщина смотрела вполоборота, развернув худые, волнующие плечи, и явно кого-то ждала. Теперь гравюра имела такой вид, будто она попала под дождь, намокла, набрякла; но если натянуть ее с краев, можно было уловить следы былой прелести… В очередной раз что-то вспыхнуло, и он увидел лицо другой женщины, на двадцать лет моложе первой, с таким же лицом, только видимым через чуть расстроенный фокус линзы: он тоже любил это лицо, но теперь оно искажалось ревнивой гримасой… И сразу пришел в себя. Но, кажется, поздно…
…Он вчитывался в записку и не мог ее прочесть. Так за что же ты меня любил? Вот за это? Внизу, в уголке, был нарисован маленький детский человечек с круглой головкой, ножки и ручки палочками, похожий на головастика. Еще ниже корявыми печатными буквами было выведено Надя. Человечек задвигал ручками-ножками, превратился в паука и пополз, одновременно складывая из листа бумажную птичку с острым носом. Алексей попытался разгладить листок рукой, чтобы прочесть еще раз, птичка вырвалась из рук, вспорхнув, села ему на голову и, легонько тюкнув в темечко, сказала: Дин-дон, царь Дадон, все прозевал! Алексей ощутил, как стянулась кожа на лице, будто стала чужой, и он сам чувствовал себя, словно весь запутался в щекочущей тело паутине; он брезгливо провел тыльной стороной ладони по подбородку – подбородок был шершавый; а потом, стряхнув птичку, попытался ей поймать. Но она увернулась, сверкнула прищуренным Надиным глазом — и тюкнув еще раз, довольно повторила: Царь Дадон, дин-дон, прозевал! Но, в общем, это было уже повторение.

Почему человек не должен жить один? Очень просто: потому что один он сходит с ума.
Как быстро после ухода Нади он опять впал в то состояние, в которое начал уже вживаться до ее появления. Даже многочисленные посылаемые ей письма не могли убавить ощущения, что все эти два с половиной года были когда-то давно — между окнами, и чем более протекало времени, тем скорее расстояние между ними сдвигалось, грозя превратиться просто в черту, в морщинку — было, не было?
Двойник появился сразу, будто почуял слабину, буквально через несколько дней. Алексей помнил, как открыл дверь и увидел у зеркала сидящую женщину, медленными плавными рывками расчесывающую распущенные кустарниковые волосы. Он сразу почувствовал, что здесь что-то не так, ибо женщина сидела голая, распластав чуть широковатые бедра, и от ее белой наготы что-то струилось. И все-таки, на всякий случай, он сказал: Ты вернулась? Женщина недовольно передернула плечами и исчезла. Он вздохнул, хотел было уже раздеться, как услышал какой-то странный звук справа и повернул голову. Она сидела на подоконнике, подтянув колени к подбородку, и водила ногтем по стеклу. Выдержки хватило только на несколько мгновений, он сказал себе: Перестань валять дурака. Пойми: ты видишь сон наяву. Или наоборот: спишь, а тебе кажется, что ты бодрствуешь. Попытайся не обращать на нее внимание.
Он хотел было отвернуться, но женщина с распущенными волосами, вздохнув, встала и прошла мимо него: он даже ощутил движение воздуха и увидел несколько темных запекшихся полосок-морщинок на животе, оставшихся от сидения с подтянутыми ногами…
Потом научился почти не замечать ее, при этом старался быть постоянно настороже, понимая, что добра здесь ждать не приходится. Самое неприятное: ему с трудом давалось простое сосредоточение. Заполнение новой карточки занимало несколько часов, написав какую-нибудь фразу, он застывал, как цапля на одной ноге, и мысли начинали раскручиваться в непривычном порядке. Они теряли стройность формы, как женщина, становясь беременной, теряет стройность своей фигуры.
Нужно было что-то предпринимать: хотя он ощущал постоянство подвохов и старался строго контролировать каждое свое движение, кончиться это могло скверно. Однажды, готовя по привычке перед сном свой настой, он, наливая из бутылочки сок травы, придающий сну большую крепость, почувствовал легкий толчок в локоть. Обернулся: она ласково держала его локоть руками и, смущенно отведя глаза, прошептала: Дурачок, лей больше, крепче будешь спать! Алексей сразу догадался: Ты хочешь, чтобы я заснул и не проснулся? Объясни, зачем это тебе? — Ну что ты! — она провела рукой по его лицу и поправила сбившуюся на глаза челку. — Тебе нужно просто хорошенько выспаться.
Алексей ощутил, как больно, будто от холода, сжалось сердце от этого прикосновения, и чуть помешкав, выпустил узкогорлую бутылочку из рук. Она распалась на части медленно, будто разбилась в воде, и так же медленно из нее вытекла жидкость. Но когда он поднял голову — в комнате никого не было…
И все-таки кончилось все достаточно странно. Алексей чувствовал, как что-то помогает ему бороться и не поддаваться на всевозможные искушения. Однажды, подойдя к окну, он увидел, как со стороны улицы, на уровне глаз, болтается на ниточке, оканчивающейся рыболовным крючком, голубой конвертик письма. Шла уже поздняя осень, но он поспешно отворил окно, выпростал руки и, потянувшись, попытался схватить письмо. Конвертик дернулся, будто передернул плечиками от холода, и отодвинулся чуть подальше, в глубь заоконного пространства. Алексей, упираясь бедрами в подоконник, одной рукой держался за ребристую раму, а второй попытался схватить голубой прямоугольник бумаги, чувствуя, как в нем просыпается неуместный в данном случае азарт. Конвертик, дразня, уплывал все дальше, и ему пришлось стать на подоконник коленями, сдерживая тяжесть наклоняющегося, тянущегося тела лишь подушечками пальцев одной руки, и тянуться, тянуться, тянуться…
И все-таки, в последний момент, когда за следующим движением его затекшие пальцы не выдержали бы, и он полетел бы вниз, что-то заставило его прийти в себя. Он встал подрагивающими и ватными от напряжения ногами на чуть качающийся пол, а затем, увидев, что конвертик, как нарочно, пододвинулся совсем близко, почти к самому окну, вдруг, внезапно, ударил рукой по поблескивающему стеклу. Стекло, жалобно звякнув, разбилось, он мгновенно ощутил горячий контур пореза ладони, но зато письмо моментально исчезло.
Значит, кто-то ему помогал. Алексей ощущал две тянущие в противоположные стороны силы так же отчетливо, как некогда, во время отчисления Казнера из литинститута (кстати, теперь, когда Алексей снова оказался один, Казнер стал намного чаще бывать у него, а однажды почти целую неделю прожил в комнате Алексея на продавленной, с вмятинами от тела, раскладушке; Алексей боялся одиночества и вдвоем было легче). Да, сравнивая тогда свои ощущения, ему казалось, будто он ненароком проглотил слишком большой кусок: и если одна сила пыталась вытолкнуть этот кусок обратно, то вторая, напротив, всасывала его, усваивая и лишая чужеродности. Он шел, как канатоходец по канату, и для равновесия отклонялся то в одну сторону, то в другую: если бы одна рука перевесила, он не удержался бы на канате и разбился. Да, он шел, как лунатик по карнизу, и его нельзя было будить. Нужно было лечиться от лунатизма, иного выхода он не видел. И помог, как всегда, случай. Случай, с которым набрякшая и набухшая капля падает вниз с ветки. Ощущение улики было неизбежно.
Это произошло однажды. Опускающийся вечер сгущал и темнил заоконный свет, как заварка, подливаемая в светлый чай. Был вечер, а значит, самое трудное время для человека, боящегося одиночества. Алексей, ощущая приступ вечерней слабости, без сил сидел на стуле, и руки вдоль тела, как две сбегающие струи, были опущены вниз.
Неожиданно случилось вот что. Как раз на противоположной стене висела книжная полка с передвижным стеклом; не поднимая головы, Алексей видел в нем свое отражение и одновременно висящее чуть выше небольшое овальное зеркало, в котором, в свою очередь, отражалась и книжная застекленная полка и его чуть потускневшее лицо, как бы приклеенное с задней стороны стекла. Его взгляд, проводя не прямую, но параболу, стремился к полупрозрачной поверхности стекла, отражался от нее, тек обратно, но не только пучками тонких лучиков в его зрачки, но и во все другие точки, в том числе, в овальное зеркало, оттолкнувшись от которого, устремлялся к своей младшей сестре — простому стеклу. Все тело Алексея, приобретая при этом необъяснимую легкость, было пронизано, прошито расходящимися лучами его взглядов, одновременно теряя при этом свою обособленность и определенность в пространстве. В какой-то миг взгляд скользнул выше, и в поле его зрения попала небольшая черно-белая фотография его любимого писателя, висящая над застекленной полкой. Под закругленным белым куполом пятна, составляющего лоб, в уголках сощуренных глаз морщилась затаенная усмешка; чуть смущенная и щекотная она сползала ниже, как стекает капля, катилась и терялась в негустой бороде и в скрытых изломах губ, закусывающих и сдерживающих детскую каверзную шалость. В комнате было темно, но в белых, роящихся пятнышках зрачков, показавшихся почему-то стеклянными, Алексей вдруг увидел отражение всей своей комнаты и своих собственных зрачков, в которых тоже, очевидно, отражалась противоположная стена и все более и более стекленеющие выпуклые зрачки с затаенным прищуром усмешки. В какой-то момент глаза, как показалось Алексею, странно подмигнули, после чего произошло нечто странное: фотография опрокинулась вниз, как спадает с лица деланная гримаса, в стене открылось прямоугольное, в размер карточки, отверстие, из которого, просвечивая струящуюся в комнате пыль, засветил густой матовый свет, напоминающий луч проектора в темном кинотеатре. Алексей уже не ощущал своего затекшего от неподвижного сидения тела и все-таки почувствовал, что каким-то образом стоит на упруго проминающемся под ногами луче и даже идет, пытаясь догнать маячившую впереди фигуру какого-то мужчины…
Несколько шагов, и уже не было никакой комнаты: темное вздувающееся пространство неба, матовый млечный путь под ногами и почти рядом плечо спутника, человека в коричневом длиннополом балдахине с шелковой шапочкой на голове, того самого, чья фотография в той, другой жизни, кажется, висела у него над книжной полкой, а теперь упрямо семенившего чуть впереди его.
В какой-то момент Алексей обернулся, пытаясь запомнить, что же он оставляет позади, но там ничего не было: такое же, как впереди и по бокам, темное просеянное пространство, и уходящая назад и вперед сверкающая серебристая колея мягкого света, теряющаяся в бесконечности. И внизу, и над головой сверкали звезды, напрягшиеся, как женская грудь при прикосновении. А чуть левее срезанным молочным теснением глядела луна.
Не было ни мыслей, ни чувств, ни воспоминаний, одна странная легкость и пустота, как после долгой интимной близости с женщиной; и одновременно ощущение приятной вечности и непреложности ходьбы, которая врывалась в каждый пружинистый шаг. Рядом шел человек, с которым когда-то Алексей мечтал поговорить больше всего на свете; но сейчас, не испытывая смущения, не испытывал он и желания задавать вопросы; он просто видел, что его спутнику, вожатому, ходьба дается труднее: лицо оросилось блестящими капельками пота и казалось чуть помятым.
И все-таки, очевидно, он не все понимал в текучести этой ситуации, потому что идущий впереди писатель, чуть замедлив свое движение и даже несколько развернув к Алексею свое лицо, ворчливо проговорил: Торопитесь, у нас с вами не больше часа, а еще нужно успеть вернуться… И, будьте так любезны, смотрите внимательней себе под ноги. Алексей шел сразу за ним и с каким-то странным недовольством думал над его словами: Что значит — смотрите себе под ноги, что за ерунда? Однако, вняв совету, действительно, чуть склонив голову вбок, попытался заглянуть под светящуюся под ногами колею и тут же увидел точно такую же сверкающую чешуйчатую реку, которая текла под ними, повторяя контур, будто отражаясь от невидимого, но явно существующего зеркала.
То, что он увидел, было похоже на внезапно замеченную из окна проезжающей по мосту машины струящуюся, покрытую зыбкой рябью воду. Вот, на мгновение ветерок утих, поверхность очистилась, и глазам открылось светлое неглубокое пространство, напоминающее переходящую одну в другую анфиладу комнат, в которой сновали, ходили, стояли, сидели прозрачные тени, одетые странно и все же вызывающие своими очертаниями какие-то знакомые ассоциации. Вот, прислонившись спиной к беломраморной и одновременно прозрачной колонне, стоит одетый в узкий фрак курчавый черноволосый человек с вьющимися иудейскими бакенбардами и бешено поводит воспаленными белками глаз, крутит шеей, словно ему трет слишком тугой воротник. Только однажды глаза потухают, обволакиваясь ласковой пленкой, когда его взгляд останавливается на стоящем рядом голубоглазом блондине во французском дипломатическом мундире, с робкой надеждой глядящего на своего смуглого подвижного соседа. По навощенному, янтарному зеркалу паркета порхают воздушные женские фигурки, легкие, как бабочки-капустницы, и нематериальные, словно сны. В воздухе крутятся обрывки струнных мазурок, но звуки тоже — легкие и невесомые, как перья, выпущенные из подушки, а все напоминает слегка пародийный рисованный мультфильм из жизни высшего света в прошлом веке…
Вот, прислонившись спиной к оконной раме, стоит невысокий худой офицер, держащий за руку пожилую, похожую на него женщину, очевидно бабушку; высокий стоячий воротник почти скрывает тонкий мальчишеский подбородок и редкие пэтэушные усики, торчащие на верхней губе, волосы на небольшой головке прилизаны и гладко зачесаны, и все-таки две прядки, чуть приподнявшись, образуют какие-то странные рожки, отчего насмешливое презрительное выражение лица приобретает демонический оттенок… А рядом с ним мужчина в черной черкесской бурке и с карикатурном серебряным кинжалом на полном животе, закрыв лицо руками, чуть слышно шепчет: Похоронить, но ни креста, ни места — прошу вас: придавите камнем, вычеркните из живших…
Чуть в отдалении от веселящейся и мелькающей толпы на стуле сидел длинноногий человек, уткнувшись острым птичьим носом в разложенную на коленях книжицу в кожаном переплете, и, изредка подняв голову с хитрыми хохлящими глазами, что-то писал летящим почерком…
Рядом, предполагая, что это угол, хотя угла не было, сидел седой длиннобородый старик в подпоясанной веревкой рубахе и, зажав сомкнутым ртом сапожные гвозди, вертел в руках старый изношенный башмак. Фантастика, — шептал Алексею идущий рядом спутник, — никогда не понимал, зачем это ему надо! — Незамеченные никем они пробирались сквозь порхающую и суетящуюся кинематографическую толпу прозрачных теней. — Смотрите внимательней: времени немного — вам надо выбрать, с кем вы хотели бы познакомиться.
Знакомиться? С кем же можно знакомиться в этой оперетте? — думал Алексей, но они уже скользнули дальше, проходя, как сквозь стену, через собирающихся кучками чернофрачных и беломанишковых мужчин, лепечущих бальных женщин в легких прозрачных одеждах. Вот справа, никого не удивляя, проехал человек в бурке и папахе на белом коне; вот мужчина с тонким женоподобным лицом, в белой батистовой рубашке с отложным воротничком, положив руки на плечи двух слушателей, скандирует: Все сущее вочеловечить, несбывшееся воплотить!»
Вот оно что: постепенно до Алексея начал доходить какой-то смысл, он уже понимал слова своего вожатого и со странным беспокойством оглядывал мелькающие то тут, то там лица, боясь что-то неправильно понять и пропустить и не зная, на ком остановиться. Ведь это все отражения, да, да, отражения когда-то реально существовавших людей в зеркале, и то, что они так карикатурны, вина не их, а зеркала. А если так, то через отражение отражения можно понять то, что нельзя понять иначе, значит…
Он уже готов был броситься чуть ли ни к первому попавшемуся, как вдруг музыка кончилась, почти прекратилась, исчезло мельтешение — все это было и впереди, и сзади, но как бы за освещенными окнами, когда вы проходите ночной улицей — но здесь: здесь была почти тишина. В мягком полусумраке продолжали струиться фигуры.
Вот одна в сером френче с фуражкой, надвинутой на птичье лицо, фуражке, на которой виден пыльный след от пятиконечной звезды, делает движение почти наперерез, как бы привлекая к себе внимание, но Алексей решительно, хотя и осторожно трогает за рукав своего спутника. Тот резко останавливается, оглядывает Алексея и несколько насмешливо и даже чуть недовольно улыбается в бороду: Пожалуйста, с кем хотите, сейчас ваш час — вы заказываете музыку.
Прошу, милостивые государи, — сразу поклонился человек во френче и в кавалерийской фуражке, видно; понимавший в происходящем больше Алексея, — очень рад, что вы здесь остановились. Разрешите представиться — отставной флигель-адъютант Его Императорского Величества, а потом его же личный сумасшедший, Петр Яковлевич Чаадаев. Добро пожаловать в наш уютный Некрополь!
Господа! Всего пару слов, не надо кланяться, я понимаю, у вас совсем нет времени. Поэтому — спешу оправдаться, умоляю, мечтаю быть выслушанным. Господа, я оклеветан, поэтому особенно вы, молодой человек, прислушайтесь к моим словам.
За что казнят меня теперь, впрочем, как и казнили раньше? За то, что я увидел Россию с одного конца и не больше, но что же я увидел? Я увидел в начале русской истории тоже самое, что вы видите сегодня: дикое варварство, грубое невежество, затем свирепое и длительное чужеземное владычество, дух которого позднее унаследовала наша национальная власть, ничто не оживляло нашего существования, кроме злодейства, ничто не смягчало, кроме рабства.
Окиньте, господа, взглядом все прожитые нами века, все занимаемые нами пространства, и вы не найдете ни одного привлекательного воспоминания, не возведенного впоследствии на пьедестал культа, а, значит, опороченного. Нет ни одного почтенного памятника, который властно бы говорил нам о прошлом и воссоздавал бы его перед вами живо и некаракатурно, который – посмотрите по сторонам — потом бы не был размножен в гипсовом ширпотребе, не стерт, как монета, грязными руками и словами.
Давайте сравним. Во Франции на что нужна мысль? Чтоб ее высказать. В Англии? Чтоб привести ее в исполнение. В Германии? Чтоб ее обдумать и воплотить. У нас? Ни на что! Вспомните наше прошлое, господа: все мысли существуют отдельно, как ненужный привесок, да и мысли все частные, переведенные, повторенные; увы, мы не дали себе труда ничего выдумать сами, а из того, что выдумали другие, перенимали только обманную внешность и бесполезную роскошь.
Как можно осуждать меня, милостивые государи? У меня болело сердце, как болит оно и сейчас. Да, появились мысли, идеи, люди, памятники, но что это? Почему духовность, как масляное пятно, плавает только на поверхности, доступна и интересна только кучке единиц, а не проникает на глубину, не смешивается с подлинно русской жизнью? Почему мы, русские, должны приходить в мир подобно незаконным детям, без наследства, без связи с людьми, жившими на земле раньше нас? Почему мы так всего боимся, и страх этот так хотим передать другим, ведь страх других не избавляет от страха собственного?
Вот вы, я вижу, позволяете себе делать усмешку над моими словами, но кто может сказать, когда мы обретем себя среди человечества и сколько нам еще предстоит испытать, прежде чем исполнится наше предназначение? И разве я был не прав, разве я не предчувствовал, что Россия еще ужаснет, заставит содрогнуться весь христианский мир, разве я не говорил об этом еще за сто лет?
…Все, господа, я понимаю, как ценно для вас время, да я и не сказал ничего нового. Но не торопитесь осуждать, молодой человек, подумайте над моими словами — это не версия, нет и нет, это кирпичик: вставьте его на свое место и стройте дальше. Благодарю вас, благодарю и не смею задерживать!
Но последние, сказанные скороговоркой слова, Алексей слышал уже на ходу, не видя как человек с птичьим лицом и в сером френче снял свою кавалерийскую фуражку, показывая при этом голый, шишковатый череп и поклонился. Алексей устремился за своим вожатым, который теперь вел его сам. Быстрыми движениями они нанизывали на свой шаг мелькающие залы, проходя мимо не замечающих их людей, и, чуть замедлив движение, стали приближаться к сидящему в метрах десяти седенькому старичку в черно-полосатом ватнике с седенькой щетиной на щеках. Старичок, сидя на корточках, прямо на паркетном полу раскладывал небольшой костерок, над которым грел руки. Они уже подошли, когда старичок поднял свою головку, сощурил хитренькие глазки и, заметив вожатого Алексея, улыбнулся. Добро вам здравствовать, братушки, вам, сынок, и вам, Михалыч! Все понял уже, понял — скажу, что думаю, и вижу — торопитесь. Федоров я, Николай, сын Федора, учитель из провинции, ну а затем и библиотекарь Румянцевского музея. Хотя что мне говорить, все уже сказано: нет у меня ничего — ни мыслей, ни слова, ни голоса. Ни мои они, и ни у кого их нет. Нет никакой собственности у человека: ни одежды нет, ни слов, ни мыслей — все и его, и не его, все общее, братское.
Вот и ваши товарищи, сынок, тоже собственность уничтожали, хотели против зла бороться, но против какого зла? Против зла малого, никчемного: у кого больше — отнять, поделить, а зачем? Больше, меньше имеешь, лучше, мягче спишь, ешь — а смерть, смерть все равно потом все отнимет, Вот оно зло главное — смерть всеобщая, костяная, неминуемая.
Вот против кого надо бороться, вот что надо преодолеть и от чего спастись. Ибо не могу я примириться, да и каждому так невозможно — с гибелью хотя бы одного человеческого существа на земле. Ведь что же получается — что миллиарды живших жили просто так, для радости дыхания и для робких дел, а потом опять в прах ушли? Не могу примириться со смертью отцов наших — хочу, чтобы опять они жили.
Вот церковники наши толкуют — каждому суждено личное спасение, на небесах спасение — не хочу. Не то, что на небесах не хочу, но и на земле хочу. Ведь что такое личное спасение — личное, значит, только для себя. Нельзя так, и так уже для себя сколько веков жили и живем. Не для себя нужно жить и не только для других, но со всеми и для всех. Вот это будет счастье, радость, спасение наше.
Мысль же о личном спасении, она ведь противоположна идее всеобщего и потому безнравственна. Придумали ее давно — отцы лжи придумали. Кто они? Много, много их было и есть. Это и Сократ, греческий, с его познай самого себя, значит, знает только думать о себе. Это и Декарт французский, для которого истины критерий — мышление, а не коллективное действие. Делать, делать надо! Ну и Кант, немец, конечно, — отделил разум в теории от разума практического, веру от дела отделил. И антихрист проклятый, Ницше, имя бы не произносить его, в котором и совершился страшный суд философии западной, и воля к воскрешению отцов извратилась в активную волю к истреблению.
Главный же грех культуры нашей — нечувствие неправды смерти. Вспять надо обратить ложную направленность человека к рождению детей, ведущую к дурной множительности и дурной бесконечности. Дети, получая жизнь от отцов, обязаны, в свою очередь, воскресить, родить своих отцов. Так и только так будет побеждена смерть, подчинение человека силе слепой, разлагающей силе природы.
Знаю, знаю про вас, сынок, близко, рядом вы с этим делом ходите, но близко — это не то. Об этом всегда думай, а смерть — не люби ее, не соглашайся никогда. Нет никакой смерти, нет никого счастья, если есть она. Нет и религии другой — как отцов спасти, мечтать с ними снова жить. Об этом помни.
Все, все сказал. Извините, что задержал, вам уже спешить надо. Добро здравствовать вам, доброго здоровья!
И они уже опять шли дальше, нанизывая на свой шаг полупрозрачные переполненные комнаты, встречая всевозможные странные вещи. Вот двое мужчин раскачиваются на детских качелях — на одной стороне перекидной доски сидит мужчина с темным лицом, а на другой — со светлым; каждый раз, когда доска принимает горизонтальное положение, они безуспешно тянут друг к другу руки, но их пальцы даже не касаются; а потом опять качели теряют равновесие. Вот у окна, положив друг другу руки на плечи, стоят двое: один во всем белом, другой во всем черном, и смотрят в разные стороны. А вот еще двое бегают друг с другом на перегонки: у одного левая половина лица и одежды черная, правая — белая, у второго все наоборот: только бегают они странно — с противоположных сторон, как дуэлянты к барьеру, с тем, чтобы занять место своего товарища.
Вот, чуть в стороне от других, тяжелым густым голосом, не соответствующим щуплой фигурке, неизвестно к кому обращаясь, говорит человек в черном пиджаке и белом галстуке, в черных носках и белых штиблетах: В нашу эпоху нет более острой темы и для познания, и для жизни, как тема о культуре и цивилизации, о их различии и взаимоотношениях. Это — тема об ожидающей нас судьбе. Это — говорю я вам, маленький черно-белый муравейчик нашего века, Николай Бердяев: ничто не волнует человека, как судьба его.
Посмотрите, Шпенглер признал цивилизацию роком всякой культуры. Почему? Потому что для него цивилизация кончается смертью. В этом, говорю я, и судьба России. Все наше русское сознание было проникнуто враждой не к европейской культуре, так как ее удавалось понимать, как нечто духовное, а к европейской цивилизации, то есть тому, что на поверхности. Тезис: Запад гниет означал для нас страх перед тем, в чем мы не уверены, жизнью как таковой, которую мы, чтобы отличаться, называли европейской цивилизацией. И утверждали, что она таит в себе семя смерти, что в ней заключена начинка, которая неотвратимо влечет ее к концу.
Поэтому дух цивилизации для нас — мещанский дух, он прилепляется к тленным и преходящим вещам, он все использует, но не любит даже мысли о вечности. И империализм, и социализм, столь родственные по духу жизненного наслаждения больших масс человечества, означают собой глубокий кризис культуры. Посмотрите…
Но они уже скользили дальше, опять проходя незамеченными сквозь густеющую толпу, прошивая ее, как иголка мягкую материю; и по тому, как теперь торопился его спутник, Алексей понимал, что времени у них осталось считанные минуты.
Смотрите внимательней, — бросил через плечо учитель, — только смотрите, говорить уже нет времени; и Алексей опять стал вглядываться в мелькающие перед ним лица.
У Алексея было ощущение, что он перекрутился на карусели или даже крутится на ней до сих пор, стараясь при этом разглядеть что-то в стоящих неподвижно или передвигающихся медленнее, чем он, фигурах. И все же кое-кого ему узнать: с удивлением среди суетящегося кружка женщин он заметил кудри известного рязанского поэта-мальчика, до сих пор с еще вытянутой и искривленной шеей; напротив, в отдалении и возвышаясь над остальными вырисовывалась фигура высокого крупного человека с явно просматривающимся пулевым отверстием в коротко остриженной голове; этот человек, в рубашке с закатанными рукавами, широко расставив ноги, говорил что-то, потрясая сжатым кулаком; и до Алексея донеслось: … и трижды, которое будет!
Много здесь виднелось странных лиц: искаженных смертельной гримасой, просто усталых, с телами, завернутыми в простыни, и с шеями, обернутыми полотенцами. Алексей с ужасом вглядывался в этих самовольных казнителей, понимая, кто они, и не понимая, почему они здесь.
И вот тогда среди этих мелькающих незнакомых, полузнакомых и знакомых по фотографиям в хрестоматиях и энциклопедиях лиц, из толщи накладываемых друг на друга впечатлений, как карта, появившаяся из середины колоды, в его сознании вдруг вычертился профиль женского лица с чуть расплывающимися чертами и нависающей черной пеной кустарниковых волос. Такое знакомое-презнакомое выражение лица, а чье – неизвестно: Алексей даже обернулся, чтобы рассмотреть подробней, но было уже поздно. Привлекшая его внимание женщина, теперь отделенная порядком сделанных шагов, стояла вполоборота, почти спиной, поправляя поднятой рукой прическу, и хотя ее неловкая, чуть широкая в кости фигура пыталась совпасть с каким-то давно привычным обликом, но окончательного распознавания все же не произошло. Здесь было что-то давно забытое, ненароком вспомненное, но вследствие своей неотчетливости и мгновенности — не оставившее никакого явного следа.
Уже в следующий момент Алексей, озабоченный галереей последних впечатлений, поворотился к спешащему впереди вожатому и, скоро догнав его, торопливо проговорил: Как же это? Почему эти здесь? — Вы не поняли, вы еще не поняли? — учитель говорил на ходу. — Здесь находятся все, кто был там, здесь все без различия, да и различия никакого нет. Что вы хотите спросить, а как же огненная гиена? Так вот все проще, даже я не могу вам сказать: до чего это просто, даже проще, чем вы видите: нет никакой гиены, а все отличие вот этих, самих с собою расправившихся, ну, да и еще других, только то, что они уже не могут любить, действенно любить, и все остальное тоже.
Да ведь вы это уже и сами давно знали, догадывались ведь, дотрагивались. Нет здесь ничего нового: все существует всегда — ничто поэтому не изобретается, только открывается то, что уже есть. И про Россию тоже. Что о ней сказать, у нее свое дело: брать, испытывать на себе то, что другие брезгуют. Вот как орган какой в теле общем, чтобы очищать тело, себе болезни тягчащие прививая, сама страдая за всех и от этого радостью высвечиваясь. Нет в корне России стремления такого, чтобы жить хорошо, лучше, богаче, есть и оно — но не главное. А главное — так уж получается — переживать за всех, мучить всех недостижимым и путаться у всех под ногами.
И всегда такое было. Татарву она остановила, которая побоялась оставлять Россию в тылу. Сама не могла их сбросить, совладать, но и дальше не пустила, в ногах и завязли. Французов пространством заморочила, пути отходные пожгла, заморозила и рассеяла — остановила. Как и немцев, сама больше всех теряя, но чувство, что отступать больше некуда — неважно сколько: хоть двадцать бы лет сидели под немцем, хоть тридцать лет, а на России бы он споткнулся.
И когда революции по земле пошли, кто их всех, самых злых и жесточайших, чтоб пример был поярче, взял на себя — опять Россия. На какой крови счастье свое захотели строить, не на одном ребеночке, на десятках миллионах башню вавилонскую возводить — разве кто знал, что иначе получится? Кто теперь не понимает, что иначе нельзя было: надо человечеству себя в крови утопить, надо проверку идеям всем устроить, чтоб не оставались они, не манились, неосуществленные. И кто опять свою кровь предложил, русскую кровь, соленую, красную, больную — опять Россия.
Все на себе испытать, примерить, упредить, чтобы остальным потом легче было, чтобы они все, эти остальные, видели, вот она себя и предложила…
Даже не заметил Алексей, когда кончились эти светящиеся комнаты, переходящие одна в другую, когда кончилось мелькание лиц, порхание звуков и женщин в легких платьях. И как они опять встали, утопая в мягком матовом свете колеи по колено, встали и пошли, очевидно, обратно; теперь, явно устав, еле плелся Алексей, а учитель, тот, будто почерпнув где-то силы, шел чуть впереди и говорил, говорил, говорил…
Поймите, не надо бояться: это было всегда — малое и большое. Всегда было и будет такая жизнь: падать вниз, чтоб потом подниматься, по своим ушибам идти дальше, страдать и ошибаться, и опять исправлять…
И нет больше никакой надежды, нет, и не было, как на любовь, а эта надежда — от Бога. Только Бог это совсем просто, так просто, только не могу сказать, ибо сам всю жизнь сомневался, до гробовой доски, но ведь это и есть вера — чтоб сомневаться. И каких страшных мучений стоила эта жажда верить, которая тем сильнее в душе, чем более в ней доводов противных…
Только сомнений своих не надо бояться, сомневаешься и хорошо, значит, очень хочешь, чтоб по-доброму вышло; а иного и не надо. Глубоко в человеке зло таится, глубже, чем предполагают лекари-социалисты, кто только средой все объясняет: ни при каком устройстве в обществе зла не избежать. Одно против зла противоядие — любовь и вера в эту любовь. И не бойся, что на лестнице стоишь, а не на самой вершине, что не так любишь, как хотел, и не так добр, как понимаешь и видишь это в других. Вот понимаешь это, и хорошо, и дальше иди, потихоньку, понемногу, но поднимайся… Трудно будет, ты и подумай: кроме меня надежды нет, я последняя надежда, а при этом про себя помни — нет, не один ты, и другие любят, и другие идут. Иди и люби, иди и люби, и верь, что Бог тебя не оставит… Только если бы мог я это сказать вам, как это просто, что это такое: и любовь, и Бог, и огненная гиена, и бесконечная душа — как это все проще того, что говорится, и проще того, что видится. Ведь вы же не видели — вам это только казалось, да и казалось только то, что уже знаете. Как это проще того, что вы думаете, ведь это…
Затем что-то загрохотало, будто собирался рухнуть потолок над головой, затрещало, еще ничего не понимая, Алексей разомкнул глаза и увидел первые брызги дождя на оконном стекле; дальше, выше, набухало аркой мокрое небо, а еще дальше, выплавляясь в линию горизонта золотой каплей, солнце. Его косые заходящие лучи перекрещивались с дождевыми каплями, и те вспыхивали на миг освещенными ядрышками изнутри — как слезы, и катились вниз…
Он медленно перевел взгляд на стену, и там, где раньше была приклеена фотография писателя, над застекленной полкой, темнело клеевое пятно; отставшая фотография, скрючившись, лежала на полу…
…Весь последующий день, как после серьезной болезни, когда организм ослаблен и постепенно привыкает к свету и необходимости жить, он в какой-то сладко-горькой полудреме провалялся в постели; вставал только по необходимости, а потом заваливался опять. Что-то бродило внутри, как бродит, созревая, бочковое вино; и только уже к концу дня, вечером, когда стемнело, Алексей встал, набрался сил, собрался и доплелся до ближайшего почтового отделения, где дал по известному ему адресу телеграмму: Надя, ответь, я люблю тебя! Как это просто!
И только потом, когда закутанный пеленой то идущего, то прекращающегося дождя он возвратился назад, в его усталом, занавешенном усталостью сознании, вдруг опять появилась стоящая вполоборота женщина с кустарниковыми волосами, и вот тогда-то он понял все…