16

Часть третья

I

Отражение в зеркале не существует само по себе. Оно исчезает, если предмет уходит. И интересно не оно, интересно зеркало, которое сродни источникам света: лампочкам и солнцу — как они даруют тень, так застекленная амальгама вспыхивает возвращенным обликом.
У зеркала нет памяти, она ему не нужна, зато у него есть способность вести диалог. Недаром бой с тенью у боксеров есть, в общем-то, поединок с самим собой.
Когда говорят, что пространство и время лечат, забывают, что лечат они подчас обманом, иллюзией. Так если смотреть в бинокль со стороны увеличивающих линз, все — даже ровные и гладкие поверхности — обнаруживают трещинки, изъяны, зазубрины или уродливые черные волоски на верхней губе. Если же перевернуть бинокль обратной стороной, то не только это, но и многое другое сразу приобретает благообразность и укрупненность очертаний.
Кажется, первый раз уже в поезде защемило у Нади при мысли о доме: очень уж тепло расстались — может, потому что уезжала? Ксения Александровна, что для нее редко, всплакнула на перроне, и отец тоже смотрел стеклянными глазами: вода. Ну, а тем более она стала сомневаться в правильности своего отъезда в первые месяцы устройства, когда выяснилось, что с новыми людьми она сходится еще труднее, чем ожидала, а условия для жизни оказались хуже, чем можно было предположить: трудно.
Как человек в глубине души во всем сомневающийся, Надя всегда доверяла первым суеверным мелочам, по которым хотелось — и, верилось, можно — прочесть все, ожидающее ее в дальнейшем. А началось все скверно — со скандала. Прямо с вокзала, предусмотрительно сдав самый тяжелый чемодан в камеру хранения, захватив только самое необходимое и документы, заявилась на завод — и так она на неделю задержалась, да и надо было получить жилье. Думала — она их всех осчастливит: сама попросила распределение в захолустное Зауралье, приехала из городского полустоличного уюта — восторг! Сказалось — ее не ждали: свалилась как снег на голову.
Первого, кого пришлось поставить на место, был начальник отдела кадров, мужчина с тремя трепещущими волосинками на голом бугристом черепе, вздумавший выговаривать ей за недельное опоздание и не желавший вообще заниматься ее устройством, пока она вместо копии распределения не предоставит ему оригинал (последний был заперт на ключ в чемодане, в камере хранения). Живо дала она ему понять, что с ней это не пройдет. Дыбом встали три трепещущих волоска и зазвенели, как натянутые струны. Дыбом встало удивленное лицо человека, привыкшего повелевать: чем меньше власть, тем больше за нее держатся…
В общежитии комната оказалась на четверых. И хотя она грозила, что еще разберется что это за встреча молодых специалистов — выбора не было: пришлось согласиться. Здесь, в комнате, решила повести себя иначе: с теми, с кем придется потом жить, надо договориться по-хорошему. Все в этом женском общежитии жили на чемоданах. Для большинства это был затяжной прыжок из девичества в замужество. Быта не было, так как устройство по-настоящему свидетельствовало, что на будущем поставлен крест. Как и многие другие женщины, девушки из общежития до замужества жили начерно.
Она была и старше, и опытней этих девчонок, только и говоривших, что о своих мальчиках (некоторых видела: длинноволосые, скверноcловые, грубоватые парни — Боже мой: сокровища), да о покупках, что удалось достать: сапоги, колготки, французский лифчик с большим вырезом, чтоб вся грудь видна была — и так далее. Сразу попыталась объяснить, даже помочь (вот влияние трехгодичной жизни с Алексеем), что жить начерно нельзя: какие они есть — такие будут у них и избранники. К ее словам прислушивались с удивлением.
Об Алексее почти не думала. Если и вспоминала (больше, когда писала в дневник), то почти с ненавистью. Когда же говорила о нем другим, девчонкам, те обязательно спрашивали: был ли у нее кто-нибудь, то отвечала просто: «Жила с подлецом. Взял, чтоб использовать, чтоб не одному опускаться. Это грязь — так жить нельзя. Дай Бог, чтоб у вас этого не было». Слушательницы таращили глазки.
Иначе было нельзя — от чего-то надо было оттолкнуться. Иногда закрывала глаза, думала о том, как прожила свои лучшие невозвратимые годы — сразу представлялся голубой конвертик письма с оскорбительно обведенным в кружочке словом лично. Как и говорила, чувствовала — слабость, потворство другим — основа для предательства. Иначе думать не могла, не хотела. Вспоминала: пальцы соскабливают краску со стены, слезающую, как облупленная обгоревшая кожа, трут между пальцами: труха. Тупик, стена — за ней ничего нет. В жизни был надлом, за него винила оставшегося за тысячу километров мужчину: ненавижу.
И все же в том, как она прожила последовавшие за переездом несколько месяцев, явно ощущалось постороннее влияние. Она как бы разматывала параллельно два клубка ниток: у каждого был свой конец. Внешне она жила по-своему, как, оттолкнувшись от чего-то, идут дальше по инерции. Но одновременно, тайно, испытывалась и проверялась на правильность другая система бытия — та, которую отрицала, но, видно, не до конца у Алексея. Каждый раз, так уж получалось, на любой поступок смотрела с двух сторон: как бы она и как бы другой, он, Алексей… Сразу захотелось девчонок растормошить — глупые еще, не понимают, что опускаться, просто ждать нельзя — ошибаются… Накупила разных сладостей, первый и последний раз отстояла черную двухчасовую очередь за колбасой — принесла: принимайте, будем чаевничать! Хотелось, чтоб стали поближе, хотелось им что-то дать от себя, поделиться, чтоб посмотрели на себя со стороны, сравнили — надо попробовать. И что-то шептало в ней не ее, чужим голосом: вот ведь и у тебя получается: дошла до точки, не можешь жить просто так, только брать, вот и тебе хочется чем-то с другими поделиться? «Неправда, — защищалась от голоса она, — просто иначе не могу. Не могу жить, как они, и чтобы все считали, что я такая же. Ведь что я больше хочу: удивить, восхитить, чтоб смотрели дурочки снизу вверх: вот так вот! — торжествовала она.
Ну, а как было на самом деле — можно ли отделять одно от другого, плоть от кожи, есть ли шанс узнать, что важнее — нет, ничего неизвестно. Это была хитрость, перестраховка: чем бы ни кончилось — все равно выиграла. Если делала, как шептал голос, и получалось — хорошо; нет — значит, можно опять торжествовать: на проволоку, на канат затащить захотел, а оттуда все равно один путь — падение вниз. То ли ей не повезло на соседок по комнате, то ли делала что-то не так, но не получилось. Нет, иногда их удавалось разговорить, теплели, но при этом несли какую-то свою детскую чушь: встретил, сказал, спросил, ну, а потом сразу лапать — и все. Обижалась, все представляла иначе: хотелось, чтобы они сидели тихо, слушали, открыв рты, а если бы и говорили, то как бы в продолжение сказанного ею, поднимаясь над мелочью своего существования, окунаясь в более высокое. Попыталась их немного подразнить, уколоть, чтоб посмотрели на себя со стороны — стали огрызаться. Что еще удивило: начнет им рассказывать про настоящую жизнь, кое-что читать из тетради, куда любила переписывать понравившиеся стихи; но вместо того, чтоб удивиться, кто-нибудь из этих сопливых девчонок вздохнет и обязательно скажет: «Ага, вот и у меня такое было. Точно, точно сказала, знаешь…» А дальше рассказ о какой-нибудь своей неудачливой любови.
А однажды, когда особенно разошлась, Любка, пышноволосая, высокогрудая девка, к которой ухажеры ходили табунами, ей сказала в ответ: «Ты знаешь, от чего ты бесишься? Возраст потому что твой проходит, а мужика у тебя нет и не видно». И улыбнулась понимающей, жалеющей улыбкой.
Обомлела. Этого ненавидела и боялась больше всего: когда в ней видели какую-то ущемленность: мол, потому что у нее личная жизнь не такая, как у всех, потому-то она и мудрствует лукаво. Когда-то по той же причине не любила ездить в Зеленогорск: слушали ее с тайной усмешкой недоверия, будто говорили: вот была бы у тебя обыкновенная карусельная семейная жизнь, быстро бы повыветрилось все из головы: нет!
Тогда сдержалась: нельзя было показывать, как задело. Но струнка напряглась в душе и должна была когда-нибудь лопнуть. И долго ждать не заставила. С самого начала с трудом выносила, что все вечернее время нужно толкаться в одной комнате: кто-то радио слушает, кто-то гостей принимает и ест, а если нужно побыть одной, почитать, подумать — все в одной комнате, до надрыва. А девчонки попались молодые: каждый вечер с ухажерами. Вот из-за ухажеров и сорвалась.
Сидела на своей кровати, пытаясь углубиться в книжку, но поневоле вслушивалась в разговор за столом: сидела любвеобильная Любка и два ее самых частых поклонника. Разговор напоминал постоянно глохнувший, простуженный мотоциклетный мотор. То замолкал, то опять взрывался, глупо тарахтел, всегда начиная раскручиваться с какого-нибудь оглушительного ругательства (говорил, в основном, сильный пол, слабый разнежено внимал). Каждое очередное и частое матерное слово взлетало серебряной плотвичкой из воды и погружалось в нее опять. Вернее, даже не погружалось, а выныривало, точно брошенная рикошетом в воду монетка. Появляясь, оно каждый раз раскаленной неприязнью резало слух, будто тяжесть с огромной высоты бухалась с плеском вниз. Читать стало невозможно.
Не поднимая головы (смотреть не хотелось), глухим голосом, но громко сказала: «Люба, скажи своим, чтоб перестали сотрясать воздух». На минуту за столом стихло, зашушукал Любкин голос, видно, пояснявший что-то про нее, а потом опять забухала, засверкала жирным серебром матерная плотва.
Вот тогда и не выдержала. Встала, ощущая струнно звенящую оборванность внутри и напряженную легкость снаружи, в воздухе; подошла вплотную к столу, так что край жестко врезался в бедра, и выговорила, как выплюнула косточку: «А ну, вон отсюда!» Затикал в тишине будильник, обозначая своим звуком раздумье. Может быть, будь парни одни, не воркуй они только что для своей голубки, перед которой надо было держать марку, не стали бы связываться, и, испугавшись — а испугались, видела! — взяли бы и ушли. Но теперь, на секунду смолкнув, один опять, будто не замечая, подал голос, нарочно вильнул плотвиным хвостом, от чего на все четыре стороны полетели брызги. Совершенно неожиданно для себя бахнула напряженной ладонью по столу, так что жалобно и испуганно задрожали блюдечки и ложечки; и, ощущая, как разрывается от напряжения голова, как раздуваются ее коротко обрезанные ноздри, от чего она становилась – знала — еще более некрасивой (и только сатанея от этого) выговорила: «Я сказала: вон отсюда, подонки!» И что-то еще…
Нет, им пришлось уйти, ворча под нос какие-то угрозы, вроде даже не сами уходят, а уводит их под ручки Любка; и еще долго стояли под дверью — слышала — говорили, разматывая нудные ленты голосов, оправдывая перед собой и своей голубкой поражение. Ушли, но зато вся комната объявила Наде бойкот: перестали замечать и разговаривать.
Три последующие дня, когда она еще не знала, как поступить, еще чего-то ожидая, иногда думала про себя и своего далекого оппонента с тайным злорадством, что так ей и надо — в следующий раз не будет соваться. Не нужно это никому: лезть в чужую душу с советами, помогать и так далее. «Дура, — ругала сама себя, — не надо было ставить их на одну ступеньку с собой. Сопливые девчонки, надо было сразу дать им понять: кто они. Держаться строже, отстраненней, без фамильярной близости — не пришлось бы выслушивать от девки нравоучений, не стали бы сейчас держать как с подружкой».
Как передать мне, чужому, постороннему человеку, по сути дела заглядывающему в замочную скважину, мучительно обыкновенное, ничем не примечательное одиночество, ищущее как всегда гармонию не внутри себя, а во вне, не себя выстраивая, находя равновесие и умиротворение, а других пытаясь приспособить, обернуть, обмотать вокруг себя, как в сильный мороз мотают на замерзшие руки и ноги любые тряпки, чтоб согреться; а ведь надо ходить и ходить, и идти…
Чем-то это похоже на то, как ходит умирающий от жажды вокруг колодца, вглядывается в маслянисто поблескивающую на недосягаемой глубине поверхность воды и не знает — как достать: ведра-то нет! Может быть, и у Надежды Сергеевны все обернулось бы иначе, если бы заглянула она хоть раз в эту глубь, увидела бы, как дробятся гранями, разламываются на поверхности ее отражения и уходят водоворотом воронки вниз; чтобы там, почти на самом дне заметить маленький веревочный хвостик конца, дотянуться до него рукой и дернуть. А затем проследить, как клубок начнет разматываться в обратную сторону: вот стоит она, стриженная под мальчика семи-восьмилетняя девочка в трикотажных трусиках с нахмуренным лбом, крепко прижимая к себе древко сачка; а где-то совсем рядом, за неровным срезом края фотографии расположились умильно глядящие на нее старики; и нужно только протянуть к ним руки, и они войдут сюда же, в поле действия объектива, растапливая собой белый холодно-снежный фон одиночества; а затем обернуться и посмотреть через плечо…
…Могло ли получиться, чтобы она так и не встретила никого, не использовала зарезервированную судьбой последнюю попытку, ведь она и приехала сюда, чтоб посмотреть: подойдет ли к ней кто-нибудь сам, нужна ли кому-нибудь она сама, именно такая, какая она есть или нет? Трудно сказать.
Нужно ли рассказывать, как сходится одинокая женщина с мужчиной старше ее по возрасту, да и к тому же начальником, спокойным, по-провинциальному уверенным в себе, но без этого отвратительного мужского кокетства, без желания создать видимость значительности, впечатления — этого как раз не выносила. Женщина, при всей своей требовательности, ощутившая себя таковой еще до того, как стала женщиной в первый раз, и теперь терзаемая своей вопиющей плотью, как могла она не оценить исходящую от этого чуть седоватого сероглазого человека мужскую силу, если (а как это важно для женского внимания) его уважали – причем, искренне — все вокруг. Нет, это не было простой интрижкой, просто удовлетворением желания (хотя и оно теперь сводило с ума) — она, Надежда Сергеевна, на такое никогда бы не согласилась. Здесь, самое главное, тлела надежда, что она будет нужна ему, именно она, вот такому сильному, уважаемому всеми человеку; и искупит себя, свою томящуюся бесполезность – отдаст, подарит другому.
Когда заметила Габриловича впервые? Кажется, уже во время первого сабантуя по поводу прихода ее в отдел: сидели за чем-то вроде стола, и он, как и другим мужчинам, плеснул ей в стакан немного водки. Подняла глаза, поняла — один неверный шаг и все полетит к черту, и сказала: «Из стакана — женщине? Вы шутите!» И, рассмеявшись, отодвинула рукой. Вот тогда блеснули эти глаза, серые, потемневшие, прищуренные; из-под прикрытых век потянулись к ней ниточки взгляда, и она сразу — может, больше никогда и не будет, — уцепилась за них, дернула легонько, и глаза с удивлением раздвинулись шире: что-то понял.
Да, работа, особенно в первые месяцы устройства, явилась единственной отдушиной. Можно было забыть и потерять себя среди людей — забывала, теряла: получалось почти так, как хотелось. Здесь сразу, с первых дней, поставила себя иначе, чем в общежитии: чуть высокомерней, никаких вольностей, держала дистанцию: воздушная подушка между окнами. Помогало и то, что вокруг были одни мужчины, а с ними всегда легче: заставляла себя вставать на полчаса раньше, и — что до этого редко: сознательно занималась украшением своей внешности.
С самого начала решила никому ничего не объяснять: ни расспросов, ни ответов, не расслабляться — так лучше. Видела, что многие смотрят с некоторым интересом — непонятно зачем приехала? И видела, почти сразу ощутила мужской интерес к себе: кожей, воздухом, почти каждым поворотом тела и шагом — чувствовала свою вязкую женскую суть — почти до остроты, до щекочущих ощущений.
Но, главное, было именно — не дать себе расслабиться, смешаться с другими, стать привычной, как все — подстраиваться под других: нельзя. Кажется, уже на второй неделе, стояла в очереди в столовой и услышала явно о себе грубоватую шутку от двух стоящих сзади парней. Резко обернулась, сделала шаг — смолкли; и громко, на всю столовую, чтоб слышали, сказала: «Мне стыдно!» Помолчала, глядя прямо в глаза, и добавила: «За вас!»
Уже потом, когда приходилась по службе заходить куда-то по разным делам, входила: все сразу замолкали, и когда шла, чувствовала: за спиной говорят о ней. Немногочисленные женщины явно язвили, но ей на них было наплевать.
И все-таки с Габриловичем получилось как-то внезапно: не ожидала. Была вторая смена, скоро можно было собираться домой, своих уже почти всех отпустила, стояла у окна и курила. Нарочно ли он оказался здесь или проходил случайно, но она услышала зовущий ее голос, обернулась — Габрилович стоял в проходе: «Надежда Сергеевна, вы свободны? Вас можно на пять минут попросить ко мне в кабинет?» Поняла ли все сразу, должно же было что-то подсказать — нет, что-то дрогнуло внутри, как при резкой остановке, но ни одной мысли не мелькнуло. «Хорошо, я сейчас зайду».
Габрилович кивнул и, опустив голову, пошел дальше. По чуть побагровевшему лицу, по тому, как грузно ставил ноги, поняла, что он нетрезв. В походке, опушенных плечах и крепкой шее — что-то бычье. Вдруг, видно что-то говоря про себя, мотнул одной рукой в сторону: мальчишка.
Стояла, смотрела как он идет к повороту, за которым дверь в его кабинет, и — дождалась, Почти на самом углу он резко повернулся — не трезв, не трезв, слишком поспешно! — и посмотрел на нее; сразу отвела взгляд, чувствовала, как смотрит, и сделала вид, что ничего не замечает.
Потом докурила, открыв форточку, дыхнула туда пару раз, глядя в стекло, подправила пальцами прическу и пошла следом…
Габрилович стоял спиной, заслонив пол окна. Спросила: «Можно?»; не оборачиваясь, спокойным набухшим голосом произнес: «Берите стул, садитесь». Нет, мысль не оформилась, не ороговела в конкретность, но почему-то разочарованно пронеслось: «Неужели просто по работе?’ Сколько ей понадобилось времени, чтобы осознать, что нет, не по работе, а за чем-то иным: неизвестно. Время стекало по ней, как вода по разгоряченной коже, не успевая освежить. Что было: его мальчишеский поворот головы, вопрос: «Хотите курить — вы курите? — папиросы на столе», и ее ответ, какой-то свысока, с обычной ноткой вызова, что папиросы не курит (какая-то усмешка), а ее сигареты остались в сумочке: «Если не возражаете, я за ними схожу?» И потом: «Сходите… «
Еще секунда, звук шлепнувшей с оттяжкой двери за спиной (и она уже шла обратно, не успевая разобраться в сумбуре мыслей, чувствуя, однако, что не хочет в них разбираться, просто невозможно остановиться, чтобы понять, что делает). У нее было тоже самое ощущение, что и раньше, когда происходил какой-то столбняк остеклянения, только она не сидела на стуле, не имея сил пошевельнуть ни рукой, ни ногой, а двигалась; хотя расступившееся сознание выпустило из своих оков это движущееся я и отпустило его на свободу: как сухой лист, сорванный ветром.
Как человек со слабым зрением пытается прочесть что-то написанное летучим бисерным почерком, наклоняется и не может, так и ей не удавалось хоть на секунду разглядеть себя со стороны: все, что она видела и делала, происходило как бы за мутной пеленой дождя или тумана. Вот, почти пропадая и растворяясь в зыбящейся пене, женщина достает медленным движением из сумочки пачку сигарет, вытаскивает из нее одну, этой же рукой лезет в сумочку опять, роется там, пытаясь отыскать зеркальце, а затем, непонятно зачем оглянувшись по сторонам, засовывает руку за спину под кофточку и, покопавшись там, отстегивает два крючка лифчика…
Она не успела еще прикрыть за собой дверь, как он, шагнув, прижал ее спиной к стене и, больно запрокинув ей голову, втиснул в ее губы свои, сильно нажимая на губу зубами, и остро обжигая, что-то делал с ее телом руками. У нее было ощущение, что она поднимается над собой, набирая высоту кругами, освобождаясь от мешающей и давящей одежды, но почему-то не успевала вдохнуть, а только тяжело, натужно выдыхала. Опять время вокруг нее густело, свертывалось, как остывающий воск; и только где-то внутри тлел маленький язычок огонька, вокруг которого все теплело, размягчалось, сползало и стекало. Ей казалось, что с нее что то сходит: будто она каким-то образом влезла в тесный эластичный бандлон, мешающий дышать и сдавливающий ей грудь, но вот ей удается стянуть его с себя, скатать, как скатывают чулок с ноги до тех пор, пока он круглой баранкой не застрянет у расширения стопы. Только в какой-то последний момент, когда она впервые ощутила, как ее открытое тело ожгли холодом коснувшиеся чьи-то жесткие руки, она на мгновение отпрянула, увидела перед собой искаженное гримасой незнакомое лицо, и сама не зная, что и почему делает, взмахнув по воздуху рукой, пролетевшей как белая бумажная птичка, нацеленная красным клювом ногтя, ударила шлепком расслабленной ладони сжимавшего ее в объятиях мужчину.
Как и почему это произошло: ведь вот только что, любуясь собой, она смотрела на очертания своего обнаженного отражения в настенном зеркале, и вдруг, как от влетевшего камня, зеркало рассыпалось, словно в замедленном кадре стало расползаться осколками, каждый из которых отражал что-то свое: какой-то прикрепленный кнопками к стене листок бумаги, рядом календарь, висящий на вешалке мокрый плащ, обиженно искривленные полные губы полумальчика-полумужчины с бычьей шеей и испуганное усталое лицо незнакомой женщины, быстро перебирающей руками…
Всего несколько секунд и, все так же ничего не понимая, рывок, скрипнувшая дверь, подарившая воспоминания о звуке уключин, быстрый взгляд по сторонам и вздох: слава Богу, в коридоре никого нет…

…Куда она делась тем вечером, куда шла, зачем — навсегда пропало, растворилось, вспомнить, восстановить так потом никогда и не удалось. Кажется, несколько часов бродила по улицам чужого города, может быть, как потерявшаяся в лесу, ходила по кругу мимо одних и тех же незнакомых домов: возможно. У домов было одинаковое выражение лиц. Что вело ее, был ли в этом желании выходиться, выложиться в непрерывном шагании какой-то смысл, какая-то посторонняя идея — кто знает…
Точно помнила, что примерно во втором часу наткнулась на освещенное и пустынное здание центрального телеграфа, заглянула по инерции внутрь; вытащила на ходу кошелек, зашла в кабину, машинально набрала по автомату код, потом так знакомый номер, долго слушала протяжные гудки; а затем резануло ухо знакомым заспанным голосом: «Да, да, кто говорит, я слушаю, кто говорит? Алло, ничего не слышно, говорите!». И еще что-то, что слушать не было сил, и только поневоле примериваясь к копошащемуся в трубке голосу, удаляющемуся, будто падающему в колодец, и все еще что-то шепчущему на прощание, повесила трубку на место…
Потом, часто вспоминая, она так и не могла понять, зачем же той ночью она звонила Алексею? Ведь это его голос жалобно, как запертый котенок, скребся в черной чашечке трубки…
Могла ли она уже тогда, сразу, разобраться в Габриловиче, этом человеке, сыгравшем, как сказали бы раньше, роковую роль в ее судьбе? Разве не понимала она, как это много, когда шанс, попытка — последняя: что дальше неизвестно. Неужели не увидела она всего уже через три дня, когда встретилась с этим человеком опять: и да, и нет.
Два дня она на работе не появлялась: ждала, что ей позвонят в общежитие, спросят — почему; может, приедут — не дождалась. Ведь все стало ясно, когда уже в первые пять минут — все-таки пришла — и сразу наткнулась на Габриловича (неужели и все предыдущие два дня так же, на всякий случай, поджидал ее в коридоре?). Почему все так повторяется, почему она опять услышала те же слова — правда, теперь вокруг стояли люди: «Надежда Сергеевна, вы свободны? Пожалуйста, зайдите на пять минут ко мне в кабинет».
Что почувствовала, неужели не поняла с кем имеет дело, когда, опять очутившись в этом кабинете, увидела набычившееся побагровевшее лицо и губы с зажатой — показалось — усмешкой, произносящие нелепые немужские извинения (чтобы, не дай Бог, не навела паники, не пошла шуметь), что он, мол, был не трезв, позволил себе распуститься и великодушно просит его извинить. Что так резануло ее обидой, эта насмешка в слишком напряженном лице, неуклюжие слова, но она вдруг – что у нее столь редко — всхлипнула и опять, как уже было, дала пощечину этому жалкому человеку: ведь все уже видела, должна была видеть, ведь женщина…
Он взял ее тут же, на оббитом потертым коленкором столе, предварительно крутанув два раза ключом в двери, овладел быстро, больно, грубо прижимая к жесткому неприспособленному ложу, хотя она лежала, безвольно не сопротивляясь, распустив и отдав свое ширококостное широкобедрое крепкое тело; и она не ощущала ничего, виновато понимая, что нужно все-таки из себя что-то выдавить, пыталась, но тюбик был пуст и ничего не выходило. Уже потом, когда она курила тут же на столе, прикрытая его плащом, а он, не отпуская ее, не умея насытить себя, делал с ней это еще и еще; вдруг, почти случайно прислушавшись к тикающим настенным часам, перед ее внутренним взором пронеслось видение: край платяного шкафа, а на верху будильник с покосившимися стрелками и без стекла; стрелки, похожие на маленькие маникюрные ножнички, дрогнули, зацепившись, и большая чуть выдвинулась вперед…
И благодарна ему была за то, что когда уже стояла одетой у двери, собираясь уходить, он шагнул к ней, еще раз больно стиснув грудь, и шепнул: «Иди сейчас домой — завтра можешь не выходить: я устрою».
И — ничего не изменилось. Единственное — опять пристрастилась к ночным бдениям и нашла для этого место. Днем, самое людное, ночью — пустынное: гладильная доска в конце коридора. Здесь опять думалось, читалось, писалось в дневник: лучше. Она всходила на гладильную доску, как на эшафот, когда страх перемешивается с порочным любопытством и желанием шагнуть за черту неизвестного. Она закрывала глаза и шагала: страшным казалось только одно — оглянуться назад.
Было ли это уже падением? Ответа нет. Женщина часто отдается вперед, предполагая и надеясь на лучшее; это ее первый взнос в копилку будущих отношений. То, что раньше было светом в конце туннеля, теперь стало светом в начале. Женщинам часто приходиться играть в открытую, выбросив из колоды почти всех козырей. Раньше, как неопытные игроки, средства которых позволяют ставить один раз, они и ставили все на зеро; теперь, разбивая ставки, они ползут к выигрышу постепенно, в несколько приемов, как бультерьер, схватив за горло, душит не сразу, а передвигая челюсти, жует при этом кожу, пока не наткнется на главную артерию. Для этого процесса существует особый термин — эмансипация. В самом звучании его видится открытая спина без лифчика, глубокий вырез на груди, поднятая эллинским жестом вверх тонкая рука с сигареткой, обрамленное кудряшками взбешенное личико с узким дегенеративным лбом и западающим подбородком и умение раздеваться быстро, без долгих разговоров и убеждений, но это еще не падение. Ведь мужчинам тоже нравится смотреть, как женщина снимает платье через голову?
Сколько месяцев в ней жила, дышала надежда, что все с Габриловичем еще может получиться по-настоящему? Такая надежда тлеет долго, как подожженная тряпка. Почему-то с самого начала запретила и себе, и ему говорить о том, что у них было раньше, о их таком разном прошлом, хотелось все начать сначала: забыть. Все время боялась одного, что будет, как другая, как все: привычка — этого боялась.
И поначалу ему, Габриловичу, — видела — это даже нравилось. Все надо было угадывать: каждый новый шаг, скорее, отдалял, разделял, чем сближал. Для его жизни, выглаженной и привычной, словно шаг через порог, эта женщина была неожиданностью, будто третий рукав у пиджака. Путаясь, он промахивался мимо, и для нее здесь заключался восторг. Ей казалось, что именно она его разбудит.
Каждый раз, когда Габрилович пытался рассказать ей о своей жене, она прерывала его резко, как рвут лист бумаги. Однако то, что слышала от других, запоминала. Говорили, он был женат на своей бывшей подчиненной, и дети походят на него. («Маленькие бычки», — подумалось Наде). Странно улыбаясь, сообщали, что у него были романы со всеми хоть немного симпатичными женщинами-сотрудницами — вот как? — а по воскресеньям он ездил на охоту. Ее это не пугало. Наоборот. Женщинам льстят все победы, одержанные до их появления, тем более кажется ценным завоевание. Так наездники гордятся числом сброшенных укрощенной ими лошадью, а матадоры — убитых быком.
Как рождаются заблуждения? Парадокс напоминает длинную прямую, удобную для разгона дорогу, с резким поворотом в обратную от общего разветвления сторону. Заблуждение овладевает умом не потому, что оно полностью неправильно, а благодаря тому, что оно во многом верно. Как молочные зубы школьника, которые растут в разные стороны. Или затяжной прыжок с парашютом, который не раскроется из-за двух запутавшихся строп: но пока полет продолжается, живет и надежда. Заблуждение — уродливая поросль, проклюнувшаяся из картофельного клубня. Как в быстро читаемой книге, все объясняется в конце.
В чем же была причина ее заблуждения относительно Габриловича, раз она разглядывала его как бы в падении: ракурс взгляда постоянно смещался — то она смотрела на него сверху вниз, то, остановившись и вытянув вперед руки, где-то на уровне глаз, то, уже почти коснувшись земли, глядела снизу. В том-то и дело, что Габриловича здесь совсем не было. Он был выдуман, будто она мчалась по дороге, и его фигура, склеенная из стекла и бумаги, внезапно появлялась на обочине. Она объезжала вокруг него, как кубисты осматривают предмет со всех сторон, и в то же время заносила на бумагу тени и придавала стеклу нужную подсветку, составленную из понравившихся в других мужчинах черт. Как раз в этот момент ей подумалось, что вообще на свете кроме нее никого нет — есть только одни пустые коробки (похожие на железные банки с надписями рис, сахар, просо), в которые она кладет что-то свое, что можно будет потом взять; кладет нечто, составленное из ее представлений, существующих, так как существует она. Представлений уже накопленных, отсеянных в мозгу; а менялись эти другие не раньше, чем ей удавалось изменить свое о них мнение.
Вот как: почему же она не знала этого раньше? Сначала ей захотелось посчитать Габриловича сильным мужчиной, пусть не хватающим звезд, но не без царя в голове. Этот царьпульсировал, как сердце, мотался, отдавал приказания — сам крепко-сколоченный, с бычьей коротковатой шеей, со стриженным чуть седоватым мальчишеским чубчиком, хотя и казался несколько резковатым, ребристым и неуклюжим, будто вылепленным из застывшего воска. Закрыв глаза, она видела, как этот восковый царек, такой непреступный для всех остальных, украдкой целует ей руку, благодаря за то, что она для него сделала языком и губами, а затем, ухватившись за овальный ноготь безымянного пальца, ползет, осторожно семеня ножками, вверх по руке; по мере того, как он поднимался выше, воск подтаивал, и человечек постепенно превращался в маленького сытого плотоядного жучка, с такой же крепкопанцирной бычьей блестящей спинкой, а на короткой шейке торчала булавочная головка, прореженная мужественной сединой с лезущий на глаза челкой.
Что же заставило его так измениться? Встречаться им было негде, к своему дому, впрочем, как и к общежитию, он не решался приблизиться даже за квартал: пару раз договаривался с одним товарищем, предоставлявшим квартиру на вечер, а затем, дав денег, сказал, чтобы она сняла для себя номер в местной гостинице. Впервые ей удалось взглянуть на Габриловича иначе, когда в конце августа его жена вместе с детьми уехала на юг, а ее в очередной раз выселили из гостиницы (постоянно она продолжала жить в общежитии); и когда она попросила показать ей, как он живет, Габрилович, чуть отстранившись (они ехали в переполненном трамвае) криво усмехнулся: «Тебе же неинтересно: как я живу и почему, зачем же сейчас?» Тогда в его блеснувших, чуть скошенных вбок глазах она и увидела первый раз выпуклую спинку плотоядного жучка; усики-реснички вздрогнули и поспешно зашторились веками, будто только что перед взглядом проскочила смертельная опасность, и лишь в последний момент, отскочив на тротуар, удалось прижаться подрагивающим телом к холодящей стене и перевести дух.
Нет, она понимала, что сказанное им — просто отговорка: не хочет, чтоб видели соседи — могли — как он вводит в квартиру незнакомую женщину, и так далее. Но как же так: по ее представлениям это был ничего не боящийся мужчина, готовый за себя и за близкого человека (значит, и за нее тоже) бороться до конца. Так всегда мечталось: положиться, как на саму себя. И так поначалу казалось.
Нет, она никогда не заводила с ним разговор — что будет впереди. Усмехнулась, вспомнила, как сказала бы Авакова: «Вот еще — глупости какие!» Так хотела — стать для него всем, чтобы сам все просил, сам все говорил. Почему-то была уверена: заведи она разговор о разводе — сразу согласится: должен. Хотя и он, и, конечно она, этой темы никогда не касались. Чаще говорили о другом. Любила говорить сама — он, казалось, внимательно, почти с восхищением слушал. Чуть-чуть немного строила что-то из себя — поначалу смущаясь (совсем немного намекала, будто проводила штриховой контур), и у нее получалось, что жила она там, в неизвестном для него времени, почти полубогемной жизнью: всевозможные литературные встречи, непризнанные гении, чуть экзальтированные, но тонко чувствующие женщины: все для него удивительное. Естественно, что ему, с провинциальным инженерным бытием, нечего было на это сказать. Один раз неприятно ее поразил, прервав рассказ — стараясь почти не говорить конкретно: врать не могла — намекала, что чуть не стала актрисой, и он недоверчиво переспросил: «Ты — актрисой?» И ощупал взглядом, будто только увидел. Как она внутренне сжалась под этим его разглядываньем, вдруг ощутила всю свою угловатость: и фигуры, и лица, которое самой никогда не нравилось: вдруг. Но тут же взяла себя в руки: ну и что здесь такого? Да, не смазливая куколка-пустышка, щелкающая ресницами, но — женщина, характерная: конечно — могла бы стать и актрисой! Как объяснить такому далекому от всего этого человеку, что дело здесь не во внешности, а в умении пить воду, как и вино, и, наоборот, — вино, при этом не хмелея: трудно. Вдруг ощутила, поняла, насколько далек — чужой! — этот держащий под локоть мужчина. Как бы отшатнувшись, снова увидела перед собой то искаженное гримасой лицо, почувствовала скользкое отвращение к сжимавшим ее тело липким рукам. Что-то в ней завертелось, наверное, мысль, как велосипедист, шурша шинами по деревянному треку… но тут же пришла в себя, как бы вернула на место. Она словно забежала вперед, оглянулась и увидела, что будет дальше, если она сейчас не остановится. С каким-то облегчением подумала: «Нет, мне невозможно так считать: не могу. Так даже лучше: я подниму его до себя, ведь я не снобка. Да, именно лучше: я сделаю это для него, он поймет, я подниму».
Она повернулась, посмотрела на внимательно сощуренные на нее серые глаза, которые ждали, и улыбнулась.
Сколько продолжались их такие отношения? Через полгода после ее переезда к ней на неделю приехали родители. Вот тогда она опять подумала: насколько обманным, сглаживающим свойством обладает расстояние. Ксения Александровна вышла из зеленого вагона со слезами на глазах, уже из тамбура протягивая, совсем чуть-чуть театрально, руки к ней навстречу; и пока они шли по перрону, все шептала: «Девочка моя, доченька!» Она шла под зонтом вместе с матерью и тоже с каким-то умилением думала: Боже, что им делить — две женщины, кто еще сможет понять ее кроме матери. Сергей Яковлевич, идущий рядом и постоянно заглядывающий к ним под зонт, рассказывал о своем полугодовом пребывании в этом городе: почти двадцать пять лет тому назад по время неудачной, нежелательной для него командировки. Теперь, как ни странно, он сразу узнал и этот почти неизменившийся вокзал, перрон с покосившимся навесом от дождя и далее, чуть только путая, назвал несколько наиболее известных в городе достопримечательных мест. Все проведенные здесь полгода он безумно скучал, тем более — он со значением опять заглянул к ним под зонт — из единственного его здесь увлечения ничего не вышло; и уезжая, он дал себе слово найти себе жену сразу по возвращению. Так и вышло: вернулся и сделал предложение Ксении Александровне. В его рассказе о дне отъезда шел тоже такой же серый штриховой дождь, в ожидании отправления он сидел у размывающего вид вагонного окна, все очертания за ним были разъяты, будто перемешаны, и думал, что человек не должен жить один, представляя себе — какой может быть его будущая, вторая половина. Поезд дрогнул, очертания встрепенулись и потекли назад, против движения: впереди была еще целая, почти нетронутая целина неизвестной жизни; он надеялся вернуться, поступить в Академию художеств и начать все с начала…
Но ни она, ни Ксения Александровна совсем не слушали его; они шли, прижавшись как две подружки, обменивались понимающими ничего незначащими замечаниями и смеялись глазами; так хотелось о многом поговорить, может быть, теперь даже посоветоваться; ведь действительно, нет двух людей ближе, такая радость: встреча. И казались ненужными, чужими все слова, которые говорил Сергей Яковлевич — зачем? — и была даже рада, когда Ксения Александровна его раздраженно прервала: «Да перестань ты, ради Бога: полгода не видел дочку и не можешь секунду помолчать!» Как они похожи — даже одно и тоже чувство.
А потом все началось сначала. Даже неизвестно: из-за чего возникло первое недоразумение. Ксения Александровна оказалась все такой же категоричной, спорить не умела, раздражалась, подстраиваться тоже. Возможно, на Надю давило и то, что из-за поселившихся в той же гостинице родителей она потеряла возможность встречаться с Габриловичем. А с ним как раз в это время что-то стало происходить, Надя не понимала что: куда-то пропадал, уплывал, какие-то неотложные дела, встречи, за неделю виделись только раз: в воскресенье, как-то объяснив матери, поехали на автобусе загород; была тишь, бабье лето, летели по воздуху сверкающие, как спицы, паутинки, листья шуршали под ногами громко, будто взрывались — казалось, идет целая толпа народа, либо продирается медведь… В лесу она чуть не потерялась, ориентировалась всегда плохо; а потом они лежали на его разостланном пиджаке, пили из термоса горячий чай с водкой; она терла между пальцев сухие листья, которые тут же превращались в пыльцу, и думала, что сухие листья, это хорошо, это — сторож: незаметно подойти никому не удастся — слышно было издалека…
Ксения Александровна, кажется, так и не простила, что один целый день из всего шести, на которые они к ней приехали, она провела не с ними. Ну и пусть.

Как проступают, проявляются, вспухают пенными дождевыми пузырями собственные ошибки? Всегда — с удивлением от неожиданности (всем уже давно известно, уже шепчутся за спиной), а тут, как только что ослепший, ощупываешь то, что только что видел руками, узнаешь и не хочешь узнавать.
Когда она уже с обнаженной отчетливостью поняла все о своем заблуждении Габриловичем? Как-то днем, так получилось, ехали вместе ко второй смене, стояли на остановке и ждали автобуса, который подвозил до самой проходной; автобус показался из-за поворота, и Габрилович сказал: «Знаешь, езжай. Нехорошо, чтобы нас видели вместе. Я лучше пройдусь, прогуляюсь, мне можно опоздать, заодно и подумаю». Что-то сразу сработало, еще не понимание, нет, но просто ощущение пробежавшей холодком по коже обиды: и отказалась, каменея сразу — всегда чувствовала — становящимся некрасивым лицом: «Уж езжай ты — давай, давай, я потом», — и подтолкнула к открывающейся гармошке двери. Думала, откажется — как же это? — но нет: поднялся по ступенькам и, не оборачиваясь, чуть набычив шею, сел на свободное место. Быть может, все получилось бы и иначе, не выскочи вдруг неизвестно откуда сзади один Надин знакомый, с ее участка; и, увидев ее, придерживая рукой дверь автобуса, не закричал, чтобы она садилась. Махнула вроде рукой, но тот подхватил ее под локоть и почти насильно втащил на площадку: что, мол, дуришь, на работу опаздываем! Потом ехали, парень что-то добродушно тараторил, воспринимала вполслуха, иногда сквозь набившуюся толпу различала сгорбившуюся спину с опущенными тяжело плечами в чесучовом пиджаке; пыталась поймать рассыпающиеся, как оборванные бусы, мысли. Надо было собраться, вдруг что-то проскочило, мелькнуло брошенной в воду монеткой: «А ведь он — либо стесняется, либо…» Но было достаточно и без второго либо, первое уже треснуло, как тонкая перегородка, паутиной стали проступать трещинки, посыпалось, засыпая горло сухой штукатуркой, захотелось чихнуть, протереть глаза… Не дай Бог, слезы…
И опять, может быть, ничего не случилось бы, не заметь этот добродушный щенок, паренек с ее участка, спину впереди идущего Габриловича: именно не в автобусе, а когда вышли и опять оказались за ним. Тот узнал, вгляделся, оглянулся на Надю — и все понял. Вот тогда и резанула, как по шелку бритвой, с шелестом и треском, обида: вдруг захотелось закричать, догнать, остановить, сделала даже какое-то движение; но опять нашла некая сумасшедшинка — как же это? — ноги стали ватные, сдавило дыхание: увидела, как с идущим впереди Габриловичем что-то случилось — одежда стала расползаться, спадать, ничего не замечая, он перешагнул через запутавшиеся в коленях брюки, разъехался по шву и скатился с рук пиджак; она видела его крепкие, чуть толстоватые кверху бедра, покрытые курчавыми волосками, и не очень свежий воротничок белой рубашки; рубашка казалась длинной и было непонятно: есть ли под ней что-то, или он идет так…

17

Потом несколько дней не могла оправиться: ехала в трамвае и всюду видела его; вон мужчина в белом халате, продающий арбузы, повернулся, показывая заросший крепкий затылок, потом вернул свое лицо в фронтальную плоскость, подмигнул смотрящей на него через стекло Наде серым глазом Габриловича и даже помахал вослед рукой; в другой раз на переходе какой-то выпивший дядечка заехал ей в грудь локтем, не замечая пошел дальше, а она обернулась и увидела знакомый чесучовый пиджак, коротко остриженную крупную голову с сединой, будто трава в инее; и стояла так долго, пока он не пропал из виду.
А однажды вообще, понимая, конечно, что этого не может быть, сидя по привычке ночью с книгой на своей гладильной доске, в конце пустынного коридора; заметила промелькнувшую под неяркой лампочкой знакомую фигуру; с замершим сердцем, уговаривая себя, что просто показалось, все равно дошла до лестничного пролета, а когда заглянула вниз, увидела, как быстро захлопнулась входная дверь: кто-то спустился по лестнице…

Нет, внешне отношения с Габриловичем почти не изменились. Даже наоборот: все время заставляла себя говорить несколько свысока; специально пробуя перед зеркалом, научилась в разговоре иногда подтягивать верхнюю губу — лицо, казалось, приобретало надменное, презрительное выражение; но избавиться от какого-то ужаса внутри уже не могла. Что произошло? Нет, ничего, просто чувствовала, что если этот человек — пусть, пусть совсем не такой, какой нужен и какого представляла, мечтала и так далее, далее, далее, но если бросит: все, больше не сможет жить. Все поняла сразу: никогда он не слушал ее ни с восхищением, ни с удивлением — просто терпел. И никогда, конечно, она его не поднимет: и потому, что подниматься он на самом деле никуда не желает, да и поднимать-то — возьми, дура, глаза в руки — поднимать-то некуда. Просто была для него очередной подстилкой, а то, что она не совсем такая, с придурью (не говорил, но наверняка почти так про себя думал) — только разжигало, забавляло, но — до поры, до времени. Пока не надоест. И теперь — чувствовала, осязала — надоедает, если уже не надоело.
Боже мой, как она заметалась! Сколько раз говорила себя; возьми себя в руки, перестань дурить, посмотри внимательней — ведь он совсем не тот, каким казался, никакой он не сильный мужчина, никакая не опора, даже если бы что-то и получилось, первая попавшаяся новая симпатичная юбка уведет, только свистнет. Да и зачем, что за чушь — провинциальный бабник, ограниченный и плотоядный, как сказал бы Алексей, с одной материальной потребностью в душе, даже не очень кстати чистоплотный — уже заметила, да еще с восковым царьком в голове. Но — ничего не помогало, что же получается: она его полюбила? Нет, нет и нет: только не это! Если нужно одно слово, то, пожалуйста, — ненавидит: ненавижу! Ненавидит, но если можно отдать все, все, что было и будет – пожалуйста, с легкостью, нет цены: только одно, чтоб не бросил.
Вот когда ей далось понимание, как в свое время она мучила Алексея. Почему, что он ей такого сделал, если даже письма ни одного не вскрыла: все просто, не было этого, и теперь понимала — нет выхода.
И все-таки характер брал свое. Боялась больше всего, что начнет подстраиваться, подлаживаться — заметит: все, полный крах. Наоборот, хотя и понимала, что так нельзя, стала более раздражительной, резкой и свое брала только, когда наступал момент полной близости, когда все можно было списать на счет неуправляемой страсти; и у нее стали появляться такие нежности, такие к нему ласки, чего раньше никогда не было. И отношения, которые вроде уже стали рассыпаться, расплываться, опять встрепенулись — заметил, оценил — опять, на какое-то время встречи участились.
Понимала ли сама, что это самый короткий путь? Путь, спрямляющий конец, не больше: да. Ведь даже говорить, получалось, не о чем. Все отвлеченное, взмахивая крыльями бабочки, улетало ненужным, как дым, — ни к чему. Зато то, что осталось невыговоренным, стояло между ними, почему-то увеличиваясь снежным комом с каждым днем, и не освобождало.

И опять встает тот же вопрос: так встает, поднимается свободный конец перекидной доски, если оказаться на краю другого: был ли хоть один какой-то спичечный шанс у Надежды Сергеевны во всей этой истории? И да, и нет. Она говорила: «Последняя попытка»; некоторым могло показаться, что никакой попытки и не было. Попытка начинается не с полета, потому что полет — падение, а с толчка или даже разбега; выворачивая вопрос наизнанку, можно спросить иначе: на кого похожа человеческая особь, любящая только одну другую человеческую особь? На жука, пришпиленного булавкой. На длинную ходулю с одним костылем, если идти по льду катка или бежать за уходящим транспортом. А если вопрос, как овчинную рукавицу, вывернуть еще раз: что значит любить одну человеческую особь, остальных не подпуская дальше вытянутой руки? Это значит любить зеркало в ванной, стоячую воду в тихом пруду, просто стекло в книжном шкафу — любить свое отражение. Всегда сверху упадет что-нибудь: камень, сухой кораблик листа — по воде пойдет рябь, и лицо исказится, разложится на гребне волны. Это уже не лицо, не любовь, не отражение, а гримаса. Пожалуй, она отвратительна даже для смотрящих. Так начинается конец.
Все получилось как-то случайно. Однажды, поднимаясь в гостиничном лифте, нажала кнопку не своего этажа, а почему-то самого последнего… Нет, ничего страшного тогда не случилось: просто постояла минут десять на верхнем открытом балконе; отсюда, с самой высокой точки, город развертывался, как карта; подышала свежим высотным воздухом и на всякий случай поглядела. Как всегда зачем-то крепко вцепившись руками в балконные перила, осмотрелась по сторонам, вгляделась в то место, где жила уже почти год; попыталась найти здание общежития, но оно закрывалось от взгляда другими, более высокими. Постепенно ракурс взгляда вычертил из окружающего пространства небольшую площадку, составленную из квадратиков гранитных плит, сразу под ней, у входа в гостиницу; взгляд провисал, прогибался, делая затяжной рывок, и вспархивал у самой поверхности земли. Опять, как всегда, сначала ощутила легкое одеревенение во всем теле, будто мышцы стало сводить судорогой; затем тяжесть, постепенно расплываясь, пропала, в конце концов, переходя в легкое покалыванье пропускаемых через толщу плоти легких серебрящихся щекочущих пузырьков; и только потом, через какое-то время, наступило то полублаженное ощущение, ради которого она и вглядывалась внимательно в высоту. Вновь, почти неожиданно, словно выскочив из-за поворота, появилось ощущение хмельной легкости, полной отрешенности; оно как бы перерезало главную артерию времени, и время прекратилось: в нем нашелся пустой промежуток, легкий воздушный пузырек; и, в принципе, достаточно было легкого движения, чтобы сесть в него и полететь…
На какую-то доли секунды все сразу стало неважно: не важна ее странная любовь-ненависть к пустому чужому человеку, затянувшийся разбег ее собственной никому ненужной жизни, та разобщенность с самой собой, не дающая заглянуть в глубь зрачков, где кружевным хороводом проносится вереница знакомых лиц; это и многое другое казалось как бы никчемным, ненужным, не имеющим того хвостика ниточки, дернув за которую можно было попытаться размотать спутанный перед нее клубок с другого конца. И почему-то сейчас казалось, что это можно сделать, только отцепив омертвело вцепившиеся в край балконной решетки руки, а потом, перегнув тело, оттолкнуться ногами…
Однако, как всегда в последний момент, ей удалось придти в себя: кто-то открыл застекленную дверь, из любопытства заглянул на секундочку на балкон; ее уже примерившийся взгляд с трудом отлип от приголубленной поверхности; он как бы вывернулся наподобие штопора из густой толщи пространства; и на последнем касании взгляда с точкой зрения перед ее туманящимся взором пронеслось опять все тоже: винтовая лестница, темный пролет, перила, врезавшиеся в тело, и разорванная пустота, как внизу, так и наверху — выхода не было. Без выхода.

Но кончилось все (я имею ввиду ее отношения с Габриловичем), кончились они тем же самым месяцем, когда к концу октября похолодало, и утром лужи туманились льдистой корочкой. Уже давно понимала, ощущала, как ветхую распадающуюся одежду, дряблость того, что их связывало: нити, канатики, волокна были перепутаны, одного неловкого движения, казалось, достаточно, чтобы порвать; но порвала — так получилось, да и как иначе — она сама. Потом, возвращаясь много раз (не думала, нет, скорее, промелькивала догадка): порвала? — нет, просто ускорила. Произошло же все так: ночью, после долгого сидения с папиросой и книгой на гладильной доске, приснился сон, будто она, закутанная по шею в одеяло, сидит в незнакомой кровати, а напротив, точно в такой же позе, насмешливый Сережа; и они о чем-то разговаривают. Кажется, она, мучаясь жаждой, просит собеседника сходить за стаканом воды. Наконец согласившись, он встал и, скинув одеяло, оказался одетым в черном полуфрачном костюме с бабочкой и в кружевной белой рубашке. Повертелся немного, будто искал зеркало, в которое хотел бы заглянуть, не найдя, вздохнул, сделал несколько шагов и легко прошел куда-то за стену или просто исчез за границу ее ночного сознания. Время не ощущалась. Также внезапно он вернулся обратно, будто материализовался из обрывков ее пограничных впечатлений: сначала появилась фигура в черном, а затем и рука, протягивающая ей стеклянный стакан. Еще пока рука со стаканом тянулась в ней, и пока, перехватив его, быстро подносила к лицу, уже ей было видно, что здесь что-то не так: вместо того, чтобы маслянисто размывать все очертания за собой, стекло стакана пыльно и сухо просвечивало, а на самом дне что-то мелькнуло. Почти поднеся стакан ко рту, видя как сквозь стекло просвечивают и утолщаются пальцы ее руки и покрасневшая часть ладони, что придерживала стакан в горизонтальном положении; на самом его дне, чуть ближе к краю, она заметила небольшую черную пуговицу с четырьмя дырочками и выпуклым ободком. И сразу узнала: как же — как раз на прошлой неделе и потеряла ее (оторвалась от плаща и куда-то затерялась, потом еще долго расстраивалась); этот плащ теперь висел где-то на вешалке с вывернутым в обратную сторону рукавом… Она с удивлением подняла глаза на насмешливого Сережу, но у того было такое лило, будто он здесь совсем не при чем и больше за водой не пойдет; пить очень хотелось, тогда она наклонила стакан и взяла соскользнувшую пуговицу в рот, пососала ее, поставив поперек и дуя через дырочки — жажда вроде уменьшилась.
Впоследствии вспоминая, ей казалось, что между произошедшим в начале и случившимся потом существовало чем-то заполненное расстояние, какой-то более плавный переход; но отчетливо она запомнила только, как долго шла за чернофрачной спиной своего спутника, его поворот перед какой-то дверью, оскаленные в улыбке зубы и обращенные к ней слова: «Не бойся, иди за мной: я — твой вожатый»; и то, как он после этого засмеялся, загрохотал, закувыркался смехом, отражаемым от низких сводов коридора; а затем перед ней распахнулась дверь.
Дверь, очевидно, вела из помещения наружу, потому что вокруг белела святочная зима, сверкал посыпанный блестками ватный снег, но она шла в платье с открытыми руками вдоль нахмуренных бровей сугробов и не ощущала холода. Они пробирались по какой-то утоптанной аллее, освещенной густым лимонным, лунным светом, ибо, очевидно, была ночь; и только совершенно неожиданно споткнувшись, она поняла, что идет по кладбищенской дороге: слева и справа виднелись кресты, пирамидки со звездами, где-то ниже овальные фотографии с матово проступающими лицами, будто подсвеченными оттуда изнутри. Она ничему не удивлялась: ни тому, что куда-то пропал ее спутник, назвавшийся вожатым, ни тому, что фотографии тех, кого она видела, кто в данном случае являлся мертвым, на самом деле были ей хорошо известны, и что перед тем, как заснуть, она считала их живыми. Вот справа — топорща в противоположные стороны пшеничные усы разной длины, улыбается лицо Сергея Яковлевича, ее отца; у его физиономии какое-то давнишнее выражение, чуть насмешливое и задумчивое, будто фотография была сделана двадцать пять лет назад, когда он, уезжая из этого города, сидел у заливаемого дождем окна поезда и с удовольствием думал о своей долгой будущей жизни, будущей второй половине, о том, как поступит в Академию художеств и найдет красавицу-жену. Совсем рядом, через несколько специфических холмиков, одинаковых, будто сделанных одной формочкой для песка, она заметила фотографию своей матери, Ксении Александровны, фотографию, кстати говоря, выбранную неумело и неумно: лицо матери было искажено (знакомый момент начинающейся истерики), чуть приподняты уголки рта, а тонкие стрелки бровей были доведены до пульсирующий жилок висков. Она знала это выражение: сейчас лицо расползется по линии носа, рот раздвинется в беззвучном визге, и из этого визга выскочит сразу несколько полусумасшедших женщин, раскидывающих в разные стороны клочки волос и с ненавистью бросающихся на стены. Извините, скучно, проехали: и тут же отвернулась…
Она шла, ловко ставя ноги на утоптанную тропку, виляющую между сугробами, и видела знакомых, но давно забытых людей: нянечку из детского сада на Васильевском, которая ей первый раз в жизни надрала уши; учителей и бывших соучеников; преподавателя литературы с некрасивым лицом, мечущим огненные взгляды из-под широкого пространства лба, в которого когда-то была полувлюблена и который любил многозначительно поднимать палец перед очередной сентенцией; видела лица товарищей по учебе и подруг, лица в профиль и в фас: с одной некогда были довольно близки, а вот с этой всего лишь пару раз сидела в кафе Шоколадница и, мучительно переживая, что толстеет, ела бисквиты с жидким шоколадом, одновременно испытывая странное наслаждение…
Повернула голову влево и, ничуть не смутившись, заметила хитрую мордочку Соньки Аваковой, выгравированную на металле, с мелкими кудельками рыжих волос, закручивающихся надо лбом, снятую в профиль, так что отчетливо проступал хищный остренький носик, из-под которого торчала тоненькая, чуть заметная усмешка. Вот сейчас усмехнется и скажет, кося глаза в сторону: «А я думала, ты это умеешь — рвать! Ведь ты боишься высоты! Лично…»
Нет, она не вглядывалась во все эти мелькающие перед ней лица, как мельком оглядела взглядом и взъерошенную физиономию еврейчика Казнера, жидка, крошку Цахес: он, казалось, только что шевелил губами, разговаривал сам с собой, а затем вдруг остановился, будто отпрянул, встретив или увидев нечто удивительное. Чуть остановилась, едва замедлила шаг, когда увидела и большую, больше других, сделанную в масштабе один к одному фотографию Алексея, вставленную в середину огромного простого соснового креста, светлого, со стекающими слезками янтарной смолы. Где-то она уже видела это усталое лицо, заросшее неопрятной рыжеватой бородкой, с катящимися по наморщенному лбу каплями пота, в распахнутой на узкой груди коричневой ряске — где-то она уже это видела?
И тут, совершенно неожиданно, откуда-то сзади опять появился насмешливый Сережа, многозначительно подтолкнул ее в спину и чуть слышно, доверительно прошептал, будто их мог кто-то подслушать: «Рекомендую, очень даже рекомендую обратить внимание. Прошу мне довериться, вот еще два портрета — что вы сейчас скажете?» По инерции она сделала шаг и почти уткнулась в две беломраморные пирамидки, стоящие рядом; на одной, более далекой, только пробежав взглядом, мельком заметила свою фотографию: ту, хорошо известную, с сачком в руках и в платьице с оборками, а на более ближней — и сразу впервые резануло, защемило сердце — крутолобую коротко-стриженную голову, прореженную мужественной сединой, насаженную на короткую бычью шею и с прищуром глядящую на нее серыми стальными пластинами глаз.
Вот когда она по-настоящему забыла, что это сон, и ощутила смерть реально, как зажатый в ладошке кусок льда. Как описать охватившее ее чувство потерянности и боли — будто она шла свидание к любимому человеку, предвкушая и светясь изнутри, пританцовывая, поднялась по лестнице, открыла дверь — и увидела его, самого любимого человека, висящего на люстре с синим затекшим лицом и высунутым полуоткушенным языком. А внизу, откинутый ногами, лежал перевернутый стул…
Боль, вошедшая в нее легко, словно затекшая в расширяющуюся трещину, наполнила ее каким-то странным вязким чувством и заставила ее кинуться с коротким, как клич, рыданием вперед, обхватить выскальзывающее из рук подножие пирамидки и сжимать, тискать его, как потерявшегося и нашедшегося ребенка. Что странно (это тоже промелькнуло только по дну ее затемненного сознания), что вместе с чувством щемящей, рвущей грудь боли, где-то глубже, свернувшись в почти незаметный комочек, она ощутила и другое, почти противоположное чувство странного светлого умиротворения, какого-то хоть и подавляемого стыдом, но явно проступающего облегчения, будто освободилась от того, что раньше мешало. Эти два чувства были почти неотличимы, они боролись и катались, как два играющих котенка, или как два сросшихся спинами сиамских близнеца, и их нельзя было отодрать одно от другого без повреждений какой-то важной жизненно необходимой ткани.
Нет, эти чувства не мешали друг другу, наоборот, они как бы дополняли себя до чего-то целого, настоящего, что исторгало из глубины груди искренние рыдания, с которыми она все крепче сжимала пирамидку, почему-то не холодную, как камень, а теплую и мягкую словно подушку, проминающуюся от объятий и даже сохраняющую вмятины от рук. Совершенно неожиданно для себя она услышала где-то рядом, слева, тиканье обыкновенного будильника и ощутила, как потянуло холодом по ее открытым ногам: она опустила руку вниз, натянула на ноги одеяло и только после этого, подняв голову и чуть придя в себя, поняла, что стоит на коленях на своей кровати в общежитии и яростно сжимает в объятьях мокрую от слез и расплывшейся краски подушку.
Что испытала она, что заставило ее вскочить, словно боялась забыть и потерять еще тлеющее в душе чувство, почти не думая, накинуть на себе что попалось под руку и поспешить на улицу? Здесь было нечто от того полусонного состояния, когда, еще почти не проснувшись, опять закрываешь, смеживаешь веки, чтобы досмотреть нужный и интересный сон, прерванный некстати на самом интересном месте, и всеми силами пытаешься поймать растворяющееся в дымке дня ночное впечатление. Что гнало ее ночью, полуодетую, по коридору и лестнице общежития, как ни боязнь растерять это странно колющее и приятно щекочущее ощущение боли, нечто вроде больного и давно зудящего зуба, который зачем-то постоянно тормошила языком? Почему не вспомнила: ведь то, что она искала, телефон-автомат, есть в глубине коридора второго этажа; нет, толкнула входную дверь, распахнула: шел первый в этом году снег, он падал на пустынные улицы и истаивал на еще теплой земле, почти сразу превращаясь в мокрое ничто. Так никого и не встретила, пока бежала, придерживая на груди накинутое пальтишко: был четвертый час ночи — прохожих уже не было.
Понимала ли она, что испытание, ею задуманное, слишком чревато, невозможно, опасно, да и ненужно — почти наверняка проигрыш. Давала ли себе отчет, что, позвонив сейчас, среди ночи, Габриловичу, у которого жена и дети, она, пожалуй, просто хочет порвать сама, не дожидаясь из-за гордости, когда это сделает он сам? И да, и нет: это были опять два играющих котенка — расцепить нельзя.
Так и знала, чувствовала, мысленно готовилась — первая подошла жена. «Прошу вас, умоляю, очень нужно, ведь вы тоже — в конце концов — женщина: позовите!» Что сказала ему самое первое, самое важное, дабы объяснить свой полуночный звонок: ничего особенного, то, что надо. Что просит, умоляет — им нужно обязательно, прямо сейчас, немедленно увидеться. Габрилович подошел сонный, но сразу ото сна отрезвел, явно — поначалу — перепугался, переспросил: «Алло, кто это, алло, что случилось?» Да он поначалу ничего и не говорил, только хотел понять, что произошло, не случилось ли что-то страшное, а что страшное могло случиться — жива, звонит и так далее. Нет, ей нечего было объяснять: золотая козырная карта — ничего не объяснять. Все очень просто: женщина звонит ночью, говорит, что ей плохо, и просит, просто умоляет, чтобы он с ней немедленно встретился. Медленно, ох, как медленно — ощутила: в его голос стало просачиваться сначала недоумение, потом недовольство, постепенно перерастающее в белую ярость. Очевидно, для него тоже уже многое было потеряно, жена, по крайней мере, должна была уже понять что-то; но сколько они еще продолжали этот странный разговор, какой-то торг — она не хотела объяснять, он не соглашался выходить просто так, пока, наконец, она и не услышала — с каким-то острым чувством несоизмеримой падающей боли и светлого блаженства, блаженства освобождения и полета (отпустила руки, оттолкнулась ногами и полетела в черный пролет винтовой лестницы, густыми витками уходящей вниз) — он сказал: «Да, раз ты хочешь это сегодня, пожалуйста: нет, нет и нет! Не любил, хотя, возможно, хотел. Но ты знаешь: тебе ведь ничего нельзя сказать, ничего! Ты пустая, ты — прорва: берешь и тут же херишь. Все, и давай на этом кончим — я больше ничего не хочу о тебе слышать. Прощай».
Нет, она, кажется, даже уже не слышала последних слов, ей было уже достаточно: она с недоумением посмотрела на повешенную трубку и — захохотала, почти взахлеб, стукаясь иногда и не чувствуя боли затылком о стекло, затряслась от смеха, повторяя про себя одну единственную фразу, перемешанную, просеянную слезами: «Тебе ведь ничего нельзя сказать?»

Что такое падение? Лишь со стороны оно кажется слепым, со вставленными невидящими, хотя и кокетливо сверкающими стеклянными глазами. Почти всегда это и усталость, делающая незамеченным порог, о который спотыкаешься. Но подмигивает и второй глаз, как бы намекая на случайность того, что произошло — успокаивая и беря под свое крыло.
Если смотреть в замочную скважину, видно, что падение это прежде всего инерция разбега, когда бегущий под уклон ноги ставит не сам, не по своей воле, а просто, чтобы не упасть — и уже неважно, что будет дальше. Такое падение похоже на складывающийся веер. Или на с гневом захлопнутую дверь. И опять неизбежность видна только через щелочку: пока сидящие в тишине смотрят на сыплющуюся на пол штукатурку, хлопнувший дверью успевает отойти на какое-то расстояние. Короче — падение всегда уравновешивается шумом, который оно производит. Так от человека, прыгнувшего с большой высоты в воду, сначала появляются висящие в воздухе брызги, тело же появляется потом. При крещении полет может получить имя — подвиг, самоубийство или случайность. Но всегда это — падение.
Как все получилось потом? Вообще, она давно, кажется в институте, заметила, что не умеет пить. Как и мать, Ксения Александровна, легко пьянела от капли; и когда режиссер Народного театра после ее неудачного дебюта посоветовал научиться пить вино и не хмелеть, подумала, что даже буквальный смысл был бы для нее полезен.
Можно ли описать ее состояние в последующие после той страшной ночи два дня? Я бы сказал, что жила она как во сне, если бы сон не приобретал бы в этой истории порой большую конкретность, чем дневная реальность. Что делать — не могла прийти в себя. Не могла, не хотела верить, что все кончено: как же это? Не подойдет, не скажет больше ни слова, но почему? Мало ли что на нее могло найти — неужели нельзя простить? Ведь так легко — да ведь ничего и не было сказано? — посчитать, что этого звонка просто не существовало. Вот так вот замять его, закрыть, как женщины прикрывают темными чулками или брюками некрасивую волосатость ног. Сколько раз замечала такое: задержишь на несколько секунд дыхание, вот уже темнеть начинает в глазах, не хватает кислорода, состояние полусмерти; но сделан спасительный вдох — и ничего не осталось: нырнул, проплыл под водой и вынырнул…
Не получилось. Всего несколько раз за эти два дня видела Габриловича: столкнувшись в коридоре, и он в вежливом поклоне опустил стриженный седой бобрик волос; на собрании, куда всех заставили прийти: он что-то говорил, а она сидела во втором ряду и ловила его взгляд; а на следующий день увидела его в окне только что отъехавшего автобуса: скользнул взглядом сквозь нее и все. Каждый раз, когда их глаза на мгновение встречались, перекрещивались, как тугие нити, по холодному, опускающемуся вниз опустошению она ощущала, как тот бумажный последний шансвспыхивает, словно подожженный с одного угла и укорачивается от быстрого тления. Он, шанс, сворачивался и уменьшался, как (Боже мой, что за мания такая – искать сравнения, когда это кончится?) кусочек льда, зажатый в ладони. Но и его подтаивающая часть не пропадала втуне, стекала каплей по руке и холодила сердце, накапливаясь в особом резервуаре, на крышке которого была пришлепнута наклейка с одним нанесенным расплывающимися чернилами корявым словом ненависть: ненавижу! Каждый раз она отдавала себя всю, волной надежды текла в перекрестие взглядов, и каждый раз, отскочив, словно резиновый мячик от стенки, возвращалась обратно, костенея в неприязни и презрении к этому отталкивающему ее человеку.
Именно тогда, встретив и поймав его безразличный взгляд через автобусное стекло, ей показалось, что льдинка последнего шанса выскочила у нее из руки, как скользкая сливовая косточка. Она шла, тяжело переставляя ноги, точно втаптывая в еще не успевший надоесть первый снежок простое выражение все кончилось. Если бы ей удалось отстроиться от этого ощущения, взлететь и взглянуть на себя сверху и со стороны, то она бы увидела, как по заснеженному, с черными залысинами, тротуару идет, чуть сгорбившись, молодая женщина, может быть, не очень красивая, но и не уродливая, которой не нужен никто на белом дневном свете и которая считает, что раз так, значит, и она никому не нужна. Теперь у нее было только одно желание — как-то убить время. Уж кто-кто, а она-то знала, какой потрясающей живучестью обладало иногда это время: оно могло пройти сквозь огонь, воду и медные трубы, его, как жидкость, можно было истолочь в ступе, а оно почти не уменьшалось, медленно убывая с пульсирующими секундами.
Могло ли в этот вечер получиться иначе? Подумаешь, великое дело, чтобы как-то сократить вечерние часы, решила позволить себе немного расслабиться. Зашла в какую-то полупустую мороженицу, заказала несколько сдобных бисквитов, несколько разноцветных шариков мороженного с сиропом и бутылку шампанского. Она, словно наказывая кого-то, слизывала с пирожного сладкий слой крема, зная, что ей это нельзя, что нельзя женщине полнеть; но она делала это, как бы слизывая, стирая свои собственные неудавшиеся надежды на незадавшееся женское счастье. Она пила фыркающее в язык и нос шампанское, которое никогда не любила, с непонятным блаженством думая, что сейчас разрушила бы любую добродетель, подвернись она ей под руку; но если нет другой, то можно и свою. С тайным мстительным злорадством ей представлялось, с каким наслаждением она разорвала бы свою жизнь двумя руками, как рвут на два куска шелестящую шелковую материю, лишь бы было побольше зрителей. Разорвать и молча оглядеть их — вот что вы со мной сделали! Сколько прельстительных видений носилось в ее возбужденном и одновременно быстро туманящемся мозгу, сколько искривленных трагических лиц умоляюще глядело на нее, просительно протягивая руки; но она шла мимо — как она хотела наказать их всех и, казня себя, думала, что досаждает и им. Боже, сколько различных сил она ощущала в себе! В одном скользнувшем в горло газированном пузырьке она увидела два серебряных кольца: надо было взяться за них руками (она чувствовала, что сможет) и перевернуть мир, который со скрежетом уходил бы между ног: и в ширившуюся трещину затягивалось бы все — кусты, деревья, вырываемые с корнем, перевернутые дома и испуганные искаженные осколки лиц. Нет, не обязательно так торжественно, совсем необязательно, чтоб серебряные кольца, вполне достаточно и белой бельевой веревки: она делала из нее петлю и душила, душила все тоже самое — оттопыренные выставляемые пальцы, просящие лица, худое облачко, зацепившееся за острие дневного месяца на фоне голубого неба, и пучок лучей заходящего солнца, похожий на пук соломы.
Нет, она даже не допила до конца бутылку шампанского и оставила на блюдечке кусок недоеденного пирожного — ей было уже достаточно. Глянула мельком на часы: неужели прошло всего полчаса? Как растратить это безжалостно долгое время? Она опять шла по заснеженному тротуару и чувствовала, что секунды вытекают вместе с пульсом, и в каждой, точно в янтарном шарике, светилось какое-нибудь одно воспоминание. На какую-то часть пути ей стало даже весело: она прищуривала глаз (все время забывая какой: правый или левый, как учил ее Сергей Александрович в тире возле зоопарка) и представляла, что стреляет: воспоминания лопались, словно мыльные пузыри. Вот она подняла голову, увидела, как в закругляющейся поверхности стакана с прозрачной маслянистой жидкостью на дне отражается ее расползающееся лицо, почувствовала на себе осторожный удивленный взгляд стальных серых глаз и, отодвинув стакан ладонью, сказала: «Из стакана — женщине? Вы шутите!» Стакан вздрогнул, как от холода, и в момент рассыпался на мелкие осколки, а маслянистая жидкость, на мгновение провиснув в воздухе, пролилась вытягивающимися каплями на пол.
Прищурен левый глаз, и в его хрусталике женщина, порывшись в сумочке, достает оттуда сигарету и зеркальце, после чего смотрит по сторонам, загибает руку за спину и расстегивает крючки лифчика. Бах-бах! — крючки с треском вырывают нитки и материю, и облегченные груди тяжело и ожидающе округляются под кофточкой.
Вот еще одна секунда, взлетев, распухла до размеров сиреневого грибка и, развернувшись, показала внутри себя затененную полянку; просеянный ветвями свет выструганными лучиками прореживает воздух и проводит узенькие полоски по коже оголенных рук, которые перебирают пальцами сухие осенние листья, тут же превращающиеся в прах; и в тот момент, когда она была уже готова подумать, что листья это хорошо, листья это сторож, от сощуренного в прицеле правого глаза страшно заскрипело дающее тень дерево, а потом с треском рухнуло вниз, разбрызгивая по сторонам ошметки этого видения…
Как получилось, что она тем же вечером познакомилась у кинотеатра с молодым парнем, лица которого толком не разглядела, а после сеанса, даже не досмотрев его до конца, приняла приглашение зайти к нему на полчала выпить кофе? Понимала ли она, что делает, отправляясь в одиннадцатом часу домой к незнакомому мужчине, сама расслабленная и пережитым, и выпитым: ведь нельзя же, нельзя! Разве не успела она заметить по тому, как все более и более смелел этот человек, останавливая ее, спокойно держа за талию, прижимал к стене и жестко целовал губы, делая при этом что-то руками, а в парадной, где они простояли минут двадцать, вообще попытался сделать невозможное, что он — скорее всего, просто кобель, и она рискует очень многим, поднимаясь по бесконечной лестнице вверх, бережно поддерживаемая сбоку его рукой? И да, и нет. Ей казалось, что понимает все, что делает, но держит нити происходящего в своих руках, и в крайнем случае всегда успеет дать полный назад; и в тоже время она с каким-то непонятным наслаждением ощущала, как постепенно размывается, отдает себя на волю волнам, что это именно она летит, летит, летит за все, что получилось на так, что не получилось…
Расслабило ее и то, что в комнате, куда они поднялись, за столом сидела шумная компания; их встретили смехом, как в забытое студенческое время звенели тарелки, бокалы; кто-то тренькал в углу на гитаре; ей налили еще, сразу закружилась голова; и больше, пожалуй, ничего, никаких обрывков того затянувшегося вечера не осталось; все было погребено в памяти, как под обвалившейся стеной: и все…
Приснившийся ей той ночью сон был настолько стыдным, что не случись ничего более, она бы никогда не решилась переписать его потом по памяти в дневник; ей снились самые интимные отношения, причем со всеми невозможнейшими подробностями, причем, не с одним мужчиной, а сразу с двумя: Габриловичем и Алексеем. Она, почему-то опустив голову, полулежала в неудобной позе на диване с холодной кожаной обивкой, а по обе ее стороны сидели они и ласкали ее тело, отчего одновременно она испытывала ни с чем несравнимый стыд и несравненное блаженство; не имея сил сдерживать себя, она что-то лепетала, стонала полураскрытыми, иногда свободными от поцелуев губами; как сильная рыба, выгибала тело дугой; а когда ласки прекращались, на какое-то мгновение переходя в резкую боль, она опускалась на дно черной темноты; но потом все начиналось сначала…
Очнулась она от странного щекочущего ощущения на коже, с трудом разлепила отяжелевшие веки и, не успев ничего понять, увидела склонившегося над ней незнакомого мужчину, который рисовал на ее обнаженной груди крестики и нолики помадой. Зачем она не сразу попыталась вскочить, а сама не понимая, что делает, опять в испуге смежила веки и попыталась погрузить себя в кажущуюся спасительной темноту; будто поднырнула под мешающую плыть почерневшую и сгнившую в воде деревянную балку. Естественно — ей показалось, что это дурной сон. Но сон больше не приходил; даже сквозь темноту отсутствия зрения она ощутила крепко сжавшие ее грудь пальцы, легкий щелчок в губы и голос: «Кажется, проснулась». Одного мгновения при вновь открытых глазах оказалось достаточным, чтобы узнать вчерашнего знакомого, который стоял у окна, курил и с усмешкой наблюдал, как какой-то другой мужчина изрисовывал ее тело, кажется, ее же помадой. Всего на долю секунды ей удалось увидеть сверху эту комнату: грязный разоренный стол с неубранной посудой, за которым, сидя, положив на него локти, спала женщина в истерзанной одежде, и двух мужчин — одного у окна, а второго, склонившегося над ней, в страшной позе лежащей в углу на диване с кожаной обивкой. Боже мой: она сделала, что могла, все, что можно! Рванулась, отбросив от себя мерзкие руки, попыталась вскочить, хотя уже в воздухе была остановлена, поймана, рывком прижата снова к кожаной обивке; и руки, она их сразу почувствовала, нет, руки были не те, с которыми легко можно было справиться или уговорить. Боже, куда же делась та Надя, та непреклонная женщина, умевшая ставить на место хамов одним взглядом, поворотом головы, почему никто не испугался ее крика, да ведь и не кричала она, а умоляла, просила вернуть ей ее одежду, отпустить, пожалуйста, прошу вас, прошу вас, отпустите, не надо, прошу, не надо… А руки и наваливающееся тело распинали ее на кожаном диване; с ужасом она слышала злые насмешливые слова, что она здесь столько выпила и перебила посуды, что с нее еще немало причитается; кто-то другой, стоящий рядом, лил в ее открытый род водку, и она, захлебываясь, глотала, пытаясь, сколько можно, вытолкнуть языком, и все-таки глотала, чувствуя, что при этом не пьянеет, а наоборот трезвеет все больше и больше, мечтая сейчас только об одном, чтобы сойти с ума или умереть, и тогда делайте с ней, что хотите; а в ушах стояло мерзкое хихиканье сидящей тут же на диване незнакомой женщины; и хотя понимала, что попала не к тем людям, которые могут сжалиться над ней и когда-нибудь отпустить, все лепетала, слабея, умоляла высохшим шершавым ртом; но это долго не кончалось… На какое-то безумное мгновение у нее в мозгу пронеслась, проскользнула мысль: «Ну, вот ты им и отомстила. Ты этого хотела?» — и тут же эта дикая и узкая, как струйка, мысль потонула в широком охватившем и понесшем ее потоке отвращения…
…Она вернулась в общежитие уже под утро, спокойно, держась подчеркнуто прямо; прошла через комнату к своей кровати, с видом, как будто знает, что делает, открыла тумбочку и с нижней полки взяла пачку нераспечатанных писем, которые за этот год получила от Алексея; наугад вытащила одно из первых, надорвала конверт и сухими глазами прочла первую попавшуюся строчку: «…потерпели полный крах, и вместе с тобой дошли до точки. Но у нас есть, даю слово — есть возможность быть счастливыми и начать все сначала. Подумай…» И найдя первое письмо, стала читать уже по порядку…
Вечером того же дня с главпочтамта, куда она уже раз забредала ночью, и сама не зная зачем, набирала номер знакомого телефона, она дала Алексею телеграмму: «Выезжаю завтра твоя Надежда».

 

18

II

Человеческая жизнь не проживается просто так, она не разматывается. Скорее, она сравнивается с чем-то, как сравнивают отпечатки пальцев, вот только при этом проверяют? В любом случае от каждого очередного несовпадения на коже остается шрам. Кожа шрама тоньше, мягче и покрыта мелкими молочными морщинками, как женский сосок. При слишком резком движении шов может разойтись, словно ноги на скользком полу, и все надо начинать сначала. Последовательное приближение плохо тем, что полное совпадение возможно лишь в бесконечности. Другим синонимом слова бесконечность служит — никогда. Поэтому многие хватают горячий чайник голой рукой: ожог длится всю жизнь.
Сколько писем написал Алексей за прошедший год? Жил он непросто. Его томило ощущение, что он мчался и на полном скаку выпустил поводья из рук. Выпустил, ибо оказалось, что он скачет не в ту сторону. Писал он и об этом. «Страшно ощущать себя щепкой, плывущей по течению. Даже если течение — твоя же идея, даже, может, хорошая идея, но которая управляет тобой.
Теперь мне сорок лет. Цифра четыре напоминает перевернутый стул. Я слишком резко поднялся, и стул упал. А ноль есть всегда ноль — это окошечко, высота которого задается предыдущей цифрой. Нельзя, чтобы она задавалась перевернутым стулом.
Пятнадцать лет я потратил, чтобы узнать то, что некоторым дается почти с рождения. Жить отвлеченно нельзя. Жить нужно конкретно. В жизни нельзя ничего начать с начала (начало это пустота), в жизни можно только продолжать».
Опять, в который раз, шел снег. За этот год многое переменилось. Совершенно неожиданно Сонька Авакова сошлась с насмешливым Сергеем. Нет, какие-то отношения у них были и раньше, но ей удалось то, что не удавалось пока никому. Он ушел от жены и поселился у нее. «Вот как?» — сказала бы Надя. Алексей не писал ей об этом. Не писал он и о Казнере, который стал совсем плох, облысел, опустился еще больше, мучился открывшимися камнями в печени и писал только длинные стихотворения. За весь год вместе они собрались один только раз: почти весь вечер промолчали, Сергей пытался шутить, Сонька изображала из себя гостеприимную хозяйку, но не получалось; разговор не клеился — все были на каком-то переломе. Слова, остающиеся только словами, были не нужны, они взлетали робко, как бабочки с обгорелыми крыльями; единственную бутылку вина не допили до конца; Алексей и Казнер ушли, когда еще не было десяти.
«Мне стыдно писать тебе об этом, но надо, ты должна знать: я чуть не сошел с ума. Я дошел до того, что стал одновременно существовать в нескольких обликах. Если бы это был диалог, тогда бы еще оставалась надежда как-то договориться; в том-то и дело, что я расщеплялся до троих, а иногда мне казалось, что за мной еще наблюдают.
Слава Богу, сейчас это постепенно начинает проходить».
Да, он писал правду: это начинало проходить, хотя и слишком медленно. Самое страшное опять происходило по ночам: то, что раньше признавалось им за основное благо и преимущество сна — отсутствие самосознания, теперь угнетало и превращало его в безвольного созерцателя, наблюдающего за разрушением собственной личности. Каждый раз, засыпая, он попадался на ту же удочку: пока он, вытянувшись и засунув по привычке одну руку под подушку, лежал, закрыв глаза, и видел себя, но уже в каком-нибудь другом облике, вовлеченном во всевозможные и маловероятные коллизии, здесь не было ничего чреватого или опасного: такое видят все. Но теперь, почти всегда, наступал момент, когда отворялась какая-то дверь, просто расступалась стена, или с какого-нибудь предмета сползало, как гипсовая или грязевая маска, привычное выражение, и появлялся неуемный резонер, третье сновиденческое я, начинавшее вмешиваться, давать сновидению задний ход, подправлять и изменять действие. Так начинался кошмар. Этот кошмар каким-то образом научился просачиваться сквозь ночную оболочку сознания и появлялся днем: происходило размягчение ума; расщепленный, он не умел правильно реагировать на обычные раздражения, трудно давалось сосредоточение; а главное, ему все труднее и труднее становилось загонять эти разбегающиеся я в глубь себя, то есть становиться нормальным человеком. Опасно было и то, что затянувшаяся медитация могла разойтись, как ноги при шпагате, слишком далеко, до разрыва, и он превратился бы в того, кого в психиатрии принято называть шизофреником. Белая, черная, синяя шиза — он не хотел никакой.
Оказалось, что бороться с этим расщеплением очень непросто. Он уже скользил на большой скорости вниз, а теперь надо было остановиться, зацепившись за какой-нибудь выступ, а затем медленно, но верно ползти обратно наверх. Труднее всего оказалось сражаться с кошмаром днем. Пути было два: либо не обращать внимания на присутствие в комнате еще одного существа, которое ходило, поджав колени сидело на подоконнике, задавало вопросы; либо, решившись на беседу, доказать ему, этому второму я, что оно не существует отдельно, что это лишь плод его, Алексея, собственного больного воображения. Он входил в комнату и видел ее, стоящую в углу, обнаженную и закрытую только своими собственными густыми, как у леди Годивы волосами. Он протягивал руку, чтобы взять с полки книгу, и видел руку с длинными пальцами и красными копьями ногтей, ложащуюся к нему на плечо или сверху на книгу; он поворачивался, и книга от ехидного толчка падала на пол. Он собирался, сжимал свою волю в комок, чтобы не выдать своего раздражения, и слышал за спиною голосок, звенящий как серебряные колокольчики: «Ты сердишься? Ты не хочешь со мной разговаривать?» Алексей стремился как можно меньше бывать дома один.
В письмах он писал, что – скорее всего,— создал себе кумира. Кумиры бывают разные: бумажные, матерчатые, по уши деревянные, восковые на глиняных ножках, но суть у них одна: частное они выдают за общее и пытаются привлечь к себе внимание, гипнотизируя, как удав кролика. «Я пытался облагодетельствовать человечество, избрав путь, приносивший мне в случае удачи огромную заслугу, в случае неудачи — я получил то, что имею теперь: бумажный голубок с надписью на крыле усталость. Я чувствую себя очень усталым, старым и нечистым, и это очень неприятное чувство: оно трет, как сбившаяся портянка или как белье из наждачной бумаги».
Он писал, что мечтательная цель, заставляющая идти погруженному в глухой стоячий воротник и не смотреть по сторонам, всего лишь непозволительный соломенный компромисс — мостик, закрепленный только у одного берега, тогда как второй край зависает на пропастью неизвестного. «Это — заблуждение в трех соснах. Я все не могу вспомнить, кто это сказал, что самые простые истины это те, что открываются в последнюю очередь. Эта истина проста, как вода: надо делать то, что получается у тебя лучше всего, а не то, что кончается фейерверком.
Каждый человек должен сделать за свою жизнь хотя бы одного человека счастливым«.
Почему так всегда получается: что бы человек не понимал на словах, даже если это понимание прочное, как выражение шип в проушину, на деле все мучительней и требуется начинать сначала, будто вырастать из собственной кожи?
Как получилось, что в комнате у Алексея поселилась другая женщина? Все произошло, в общем-то, случайно. Теперь по вечерам он ввел за правило обязательную прогулку: наматывал на свое челночное шагание улицы, переулки и набережные старого Васильевского острова, заставлял себя устать физически и отвлечься, чтобы потом заснуть лучше и спать спокойно, без сновидений. Во время этих прогулок он снова стал открывать то, что любил когда-то: дрожание отсветов фонарей на черной маслянистой воде, когда, только чуть-чуть сместив плоскость зрения, можно было представить, что эти отсветы густым штопором уходят в черную глубину. Ему всегда нравился вечеряющий полупрозрачный сумрак, искажающий очертания, будто он смотрел сквозь неровное стекло, и когда внезапно появлялась из-за угла фигура, неважно – женская или мужская, она казалась сдвинутой по оси: голова росла не из шеи, а где-то на уровне локтя, а ног казалось не две, а намного больше или одна. Каждый раз после прогулки по ночным улицам очень не хотелось возвращать себя в конкретность комнаты, в которой из-за одиночества и просачивающихся кошмаров было неуютно.
И вот однажды, спустившись с Тучкова моста, перейдя площадь перед тонущим в тумане зданием, Алексей увидел, как из остановившегося метрах в десяти такси выскочило трое молодых парней в светлых рубашках, вытащили за собой подмышки какую-то женщину, которая явно не могла передвигаться сама, и посадили ее на пустой газон. Он даже не знал, что такое с ним произошло, тоже самое, что когда-то выкинуло катапультой из защитной постели и бросило тушить руками занимающийся веселый велосипед на ногах черноголового новоприбывшего мальчика, теперь бросило его вперед, заставило что-то закричать, побежать, кажется, махнуть рукой. Но такси не спешило уезжать, оно даже дало задний ход к нему навстречу, над опустившимся стеклом высунулось полуюношеское лицо и сказало: «Эй, шеф, не надо волноваться. Это — блядь, перебрала немного в кабаке, пусть посидит проветрится, — и потом хохотнул: — Кстати, можешь попользоваться, разрешаем, уже заплачено!» Такси рванулось с места и пропало в распахнувшейся темноте.
Что заставило его, Алексея, привести этой же ночью найденную им на газоне женщину домой? Нет, решился он не сразу. Как предчувствуя что-то, прошел мимо нее, ему все равно надо было идти в эту сторону, и как следует, рассмотрел: молодая, почти девчонка, с опухшим некрасивым лицом, будто под кожу щек ввели теплый парафин, в неопрятной истерзанной одежде. Вот как: перед ним была проститутка. На ее лицо падал рассеянный свет отдаленного фонаря, она постоянно непроизвольно дергала лицевыми мускулами, и, казалось, что с лица сползают одно за другим разные выражения: отвратительная распухшая рожа с желто-зеленоватым цветом сменилась более спокойной и несколько удивленной физиономией; физиономия вытягивалась, удлинялась, как бы молодея и светлея кожей, на какой-то миг вздергивались в испуге слипшиеся ресницы, и он просвечивался, казалось, просящим и одновременно лукавым вопросительным взглядом девичьих глаз, в черных зрачках которых мелькало уже более миловидное личико с косой челкой и приоткрытым что-то выговаривающим ртом.
И все-таки решился он далеко не сразу. Странное гадливое чувство шевельнулось в нем, когда он нагнулся над этой дурно пахнувшей женщиной и попытался ее растолкать, разбудить — нельзя спать на земле? В ответ на его уговоры женщина угрюмо морщила лицо, пытаясь выдавить независимую презрительную гримасу, и в буквальном смысле слова пускала слюнные пузыри: они вздувались на рассохшихся губах, лопались и разлетались, как испуганная стайка прозрачных птиц.
Нет, поняв, что добудиться ее нет никакой возможности, он даже пошел было своей дорогой, оставив бесполезные попытки помочь и пытаясь выкинуть из головы ее в изнеможении сидящий на траве облик. Он для отвлечения представил себе свою комнату, заваленную бумагами, бумажным мусором и книгами, и попытался думать о чем-нибудь другом. Но комната перед его взором гасла, густела и темнела в углах, сворачивалась в трубочку, как газетный лист и лохматилась по краям; он почему-то уже лежал в постели, и, покряхтев, из темного угла вставала оставленная им женщина с закрытыми глазами и протянутой рукой, в которой был зажат пустой стеклянный стакан, шла к нему и, на секунду открыв глаза, просила: «Я хочу пить?.. Он даже дошел до освещенного проспекта, постоял, вглядываясь в мелькающие в неестественном электрическом свете темные фигурки людей — и повернул обратно…
Все оказалось даже сложнее, чем ожидал. Уже поднимая женщину, Алексей обнаружил, что она не только не может держаться на ногах, но вообще не владеет телом, которое расползалось у него в руках, как кисель. А когда, пересиливая брезгливость и отвратительный запах, он попытался взвалить ее на плечи, то обнаружил, что на ней почти нет белья, а на юбке сзади короткими закругленными ножницами был вырезан кривой круг. «Нельзя же оставлять ее здесь — замерзнет, заберут, надругаются. Пусть переночует, а завтра отправлю домой», — думал он, с трудом поднимая обмякшее тело и передвигая юбку так, чтобы дыра приходилась на бок, которым он прижимал ее к себе.
Идти им было, в общем-то, недалеко, но он не представлял, что так тяжело тащить пьяное неуправляемое тело, которое постоянно сползало вниз и казалось тяжелым, будто тащил он штангиста Васю Алексеева. Прохожих на улице было немного, но он старался идти более темной стороной, хотя почти все, кто попадался ему навстречу, окидывали его недоумевающим неприятным, если не сказать презрительным взглядом. Всем своим видом, подчеркнуто отвернутым лицом и даже несколько резкими подергиваньями этого прильнувшего к нему женского тела, он как бы показывал всю случайность их сегодняшнего соединения и полную непричастность к положению своей компаньонки. Однако пару раз ему удалось увидеть себя со стороны: неопределенного возраста потрепанный мужчина, в древнем не по размеру пиджаке; давно наглаженных брюках, волок за собой ужасного вида девицу: они были подстать друг другу; почти наверняка многие из прохожих не верили в случайность их соединения, и ему было стыдно за это. Это было не простое, не односложное чувство, ибо одновременно ему было стыдно и за то, что он стыдился: какое кому дело, почему он оказался в паре с такой компрометирующей соседкой; и в то же время, поймав очередной неодобрительный взгляд, ему захотелось остановиться и объяснить: мол, понимаете, невозможно бросить — замерзнет, заберут, надругаются…
Как нарочно, поднимаясь по лестнице, встретился с двумя разными соседями по лестничной клетке, даже не знакомыми, но кивали друг другу при встречах, а открыв дверь, с соседкой по квартире, которая окатила его таким столбенеющим взглядом, хотя, если подумать, иного трудно было ожидать…
Сначала он хотел постелить ей на раскладушке, достал даже единственную ветхую, заштопанную, но чистую простынь, а потом почему-то передумал и чистую простынь постелил на своем диване, а сам устроился на раскладушке. Некоторые вещи на ней оказались сырые, залепленные грязью, блевотой и еще чем-то; понимая, что завтра ей нечего будет одеть, он, морщась от омерзения и стараясь не смотреть, стянул с нее почти все, завернул это в свою старую рубашку, чтобы соседка не догадалась, и за пазухой отнес в ванную, где наскоро замочил и простирал, развесив потом на стульях в комнате…
Трудно даже описать, насколько мучительной для него оказалась эта ночь. Ему казалось, что он так и не сомкнул глаз. Ворочался, скрипел пружинами раскладушки и боролся с отчетливыми, подступающими, как явь, видениями и невозможным, недопустимым, непонятно как возникшим желанием: встать и овладеть, совокупиться с этим подобием женского существа, которое, кажется безмятежно, посапывало на его постели. Странно, что это дикое желание проснулось в нем не когда он, воротя нос, стаскивал с ее тела различные интимные части туалета и не когда потом, закрывшись на щеколду, застирывал их в ванной; а уже в середине ночи, когда из окруживших его кромешных кошмаров вышла, как выходят из волны, женщина, чертами похожая на его соседку по ложу, но только в белом прозрачном пеньюаре, с распущенными по плечам волосами; и как он не ворочался, не закрывал глаза, она все равно появлялась из-за плоскости его взгляда и, поправив согнутой в локте рукой волосы, шла, увеличиваясь и втекая в его зрение. Подобное с ним было только раз, много лет назад, тоже ночью, после того, как он украл из библиотеки книгу о любимом писателе, в детдоме на Пресне; тогда ему тоже казалось, что его кто-то зовет, склоняется дыханием над самым лицом, даже тянет куда-то за руку с постели… Сейчас было тоже самое: он протягивал руки, не выбираясь из полусонного состояния, куда проваливался, как в рыхлый сугроб, чтобы схватить порхающую перед ним женщину, но она легко, точно воздух, проходила между его пальцами… Какие безумные безжалостные мысли теснились в его голове! «Грязная, пропащая девка — ей все равно, от нее не убудет, Боже, за что мне так мучиться? Ведь никто не узнает, не упрекнет — почему так искушаешь меня?»
Он даже встал, не имея сил бороться, подошел в одном белье к дивану, на котором посапывала приведенная им девица, и, стараясь что-то разглядеть сквозь темноту, всматривался в очертания ее тела под одеялом. Он даже не мог дать себе отчет, сколько он так простоял — время прекратилось, оно натянулось тугой тонкой серебряной нитью, позванивающей внутри него; и он чувствовал, что идет, балансируя руками по этому гладкому, выскальзывающему из-под ног канату и боится упасть. Что ж, он дошел до конца, он даже сдернул с нее одеяло, приговаривая что-то при этом, бормотал, торопясь, какие-то нелепые слова, хотя никто и, прежде всего, она, конечно, ничего не слышала… И увидел неловко приоткрытый рот с жалобно запавшим подбородком; и пока смотрел, женщина успела, пару раз по-детски всхлипнув, сглотнуть слюнку… На этом все кончилось; медленно накрыл он опять ее одеялом и, зачем-то зажав уши руками, повернулся и лег на свою раскладушку. Как постепенно выдыхается сжимаемый руками проколотый резиновый мяч, так из него за остаток ночи вышла, растаяла щекотка соблазна.
Что же случилось дальше? Утром он ощущал стыд, наверное, даже больший, чем если бы действительно на что-то решился. Споспешествовали этому ощущению вины, которое он чувствовал, как сырую одежду на голом теле в ветреную погоду, и те странные, возникшие сразу после пробуждения женщины отношения, которая посчитала, что он, Алексей, мерзавец, воспользовался ее безвыходным и бессознательным положением и надругался над ней. Алексей ее вполне понимал: какая бы ты ни была, проснувшись в одной комнате с незнакомым мужчиной после того, как из памяти вычеркнуты, стерты, как пыль, предыдущие десять-пятнадцать часов, естественно предположить самое худшее. Как, впрочем, при всей алогичности, пожелать, чтобы этот незнакомый мужчина, на всякий случай, оказался молодым и нагло-симпатичным, нежели неопределенного возраста человеком с белобрысыми волосами, неуверенным лицом с неопрятной щетиной на щеках и неловко-невыигрышной фигурой.
Что произошло в эти минуты, пока она в ужасе плача и крича, что он — мерзавец, мерзавец, самый настоящий мерзавец, неловко прикрывалась простыней, спешно собирала по комнате свои еще сырые высохнуть вещи, а затем с испугом наткнулась на крупную вырезанную дыру на своей юбке и замерла, как человек, увидевший свою отрезанную в катастрофе руку с перчаткой или наткнувшийся на свое собственное набитое чучело? Алексей даже не помнил, что говорила ему она, и как пытался объяснить ей он, одновременно не задевая ее гордости, насколько он здесь не при чем (чтобы она не испытывала хотя бы перед ним иссушающее чувство стыда, и побыстрее пришла в себя).
Уже пока она металась, как раненная кошка по комнате, он успел заметить, что это уже совсем другая женщина, нежели вчера: со всего облика сползло ровно одно выражение, лицо потеряло желто-зеленоватую припухлость и безжизненность и как бы прорастало изнутри здорового цвета кожей, будто проявлялась переводная картинка. Нет, и теперь только с очень большой натяжкой это лицо, с черными разводами у глаз и на щеках вчерашней краски, можно было назвать хорошеньким; но главное было другое: та порочная усталость, которая, как он заметил вчера, лениво залегла в уголках опущенного рта, в коротко обрезанных крыльях носа и в растопыренных пальцах морщин у глаз, страшная детско-женская порочность, заставившая утвердительно согласиться на вопрос о ее профессии, теперь истаивала, спрямляла извилины морщинок, из которых иссушалась порочная женская суть, а оставалось лишь странное девичье удивление.
Кажется, ему так и не удалось ей ничего объяснить; помолодевшая за ночь женщина сидела с ногами в углу дивана, прикрываясь спасительной простыней, как слабый загнанный зверек, беззащитный, но решивший защищаться до конца; и, мотая головой, слушала и не понимала его. Он тоже никак не мог понять, что она хочет или даже требует от него; наконец сообразил: чтобы он ушел, оставил ее одну, пожалуйста, уйдите, я не знаю, ничего не знаю, мне нечего одеть, я же не знаю, прошу вас, уйдите. Это было глупо: его выгоняли с его же квартиры; но как только Алексей это понял, он повернулся, снял со стула пиджак и вышел.
Сколько он тогда прошагал по улицам? Кажется, часа два, может, меньше: ощущение времени было потеряно. Никогда раньше он не испытывал такого странного полного чувства усталости, отрешенности и изношенности: будто только что по тому месту, где он стоял, на бешенной скорости промчался грузовик, а он только в последний момент успел отступить на тротуар. Он шел, глядя себе под ноги и не замечая никого вокруг, и чувствовал, как тот грех, который он совершил только в мыслях, давит на него, приобретая новую реальность и заполняет его по горло, как сосуд. Он пытался и не находил разницы между последствиями того, что случается на самом деле и того, что происходит только в мыслях, приобретая в воображении статус той же самой конкретности. И в том, и в другом случае все оставалось только в памяти. Реальность нельзя было носить с собой, как фотографию в кармане, она истаивает почти тотчас и превращается в воспоминание, которое может стать более прозрачным, нежели ороговевший до ужаса откровенности образ фантазии.
Почему-то ноги сами привели его опять на набережную. Какое-то время простоял просто у парапета, поглядел на воду, кажущуюся совсем другой днем, серая студенистая груда с рябью нахмуривающих брови волн; а потом, перейдя мостовую у Тучкова моста, прошел, медленно вглядываясь, мимо вчерашнего газона. С удивлением смотрел он на заторможенные, случайные лица прохожих, никто из которых не находил, как, впрочем, и он сам, в этом газоне ничего удивительного. Он старался и никак не мог различить пусть истончившиеся, но хоть чуть-чуть очерченные вчерашнее силуэты; их не было. Они растаяли и высохли или просто прикидывались невидимыми для дневного зрения. Легко, казалось, обмануть себя: надо было только закрыть глаза, чтобы по черной матовой поверхности защуренных век заскользили, прижимаясь, две фигуры: мужчина в широком пиджаке, и женщина, почти невидимая, но превращающаяся в объемное пространство. Глаза открывались — и все вновь пропадало.
Как получилось, что он купил эту юбку? В общем-то, случайно. Сам не зная зачем, забрел в шум универмага, потолкался в тесной толпе, и какое-то время просто, простояв у прилавка, вдруг вспомнил, что женщине, которая неизвестно что делала у него дома, не в чем выйти на улицу…
Но сказать, что он предполагал, что эта женщина останется у него еще на одну, этого не было даже в мыслях. Правда, поднимаясь по лестнице, он зачем-то остановился у окна и, поймав свое отражение в замызганном стекле, попытался пригладить свои волосы…
Когда Алексей открыл дверь в свою комнату, конечно забыв при этом постучать, девица в одном белье стояла с утюгом у стола и гладила подобие юбки, которое было на ней вчера. Вскрикнув, оставив шипящий утюг на столе, фигурка метнулась к висящему на спинке стула одеялу и, укрывшись им, застыла в позе ожидания.
Опять отголосок ночного нехорошего желания шевельнулся в Алексее, но теперь он быстро подавил его, сделал шаг и, сняв утюг, поставил его на подставку. Она оправилась намного быстрее. Если в первом ее вопросе: «Вы всегда входите без стука?» — еще чувствовалось подавляемое смущение, но второй: «Простите, со мной вчера не было никакой сумочки?» — звучал уже совсем по-женски. Он усмехнулся про себя: быть вчера в лучшей случае изнасилованной, валяться, как шлюха — почему как? — и на следующее же утро интересоваться судьбой своей сумочки, в которой, надо полагать, пропали какие-нибудь средства для женской боевой окраски. Алексей даже спросил: «У тебя там были документы?» — сам не зная почему, переходя на ты. И в ответ услышал удивленное: «Не-ет».
Очевидно, она уже в чем-то разобралась за это время, потому что уже не прыгала при его приближении с ногами на диван, не кричала, смотря полными ужаса глазами, что он — мерзавец и так далее. Надо было что-то говорить, спросив, где она взяла утюг, и узнав, что спросила у соседки, сказал: «Тебя как зовут?» — «Яна…» — «Так, Яна, ты ничего не ела с утра, ты, наверно, голодна?» — «Нет, что вы, я не хочу». — «Ладно, — он положил сверток с юбкой, который держал в руках, на стол, — посмотри: в этом тебе будет, очевидно, удобней, а я подумаю, чем можно перекусить».
Но как же все-таки получилось, что она, эта Яна, осталась у него на следующую ночь? Когда опять вернулся из кухни, она стояла в принесенной им, явно широковатой простой холщовой юбке перед зеркалом на столе, пытаясь разглядеть, как эта обновка на ней сидит. Пока сидели за столом, говорил, в основном, он, чтобы не молчать (она вопросы не задавала), кратко, в двух словах, чтобы избавить ее хотя бы от части неизвестного в вычеркнутых опьянением часах, рассказал, как нашел ее и, побоявшись, что она простудится ночью, привел к себе. Она слушала недоверчиво, опустив голову над тарелкой, так что волосы спадали почти закрывали лицо, и он не видел, какое у ее лица выражение. Сам не зная зачем, почему-то раздражаясь, что она молчит и не поднимает головы, изображая смиренницу, вдруг сказал: «Если вас беспокоит, что было у меня, то могу обрадовать. Я тебя не тронул, ты просто уснула, так что утром ты кричала зря». Зеленые кошачьи глаза встретились на миг с его взглядом, и Алексей обжегся о них стыдом, ибо в расширившихся, но все равно безразличных зрачках опять увидел ее беззащитное обнаженное тело и себя, содрогающегося от желания; он видел себя, склонившего над дурно пахнувшей, некрасивой женщиной, и понимал, что только что сказал неправду, что он обманул ее, что он все-таки овладел ее беспомощностью, насладился горько пахнущей порочной женской плотью — и неважно, что это было только в мыслях. Тем стыднее это резануло его сейчас, что во вскинутых на него глазах он прочел виноватую радость, перемешанную с благодарностью…
Нет, все так и должно было кончится этим вечером. Он даже довел ее до дверей, спросив, не может ли он ей чем-нибудь помочь, не нужно ли ей денег (спросил по обязанности: все деньги он выложил за юбку) и, получив на все отрицательный ответ, открыл дверь. «Если вам что-нибудь будет нужно, заходите: теперь знаешь где». Головка с усилием кивнула, и даже через захлопнувшуюся дверь он услышал сбегающий водопадом стук каблуков. Алексей успел даже пройти по коридору, войти в свою комнату, уже там, почти машинально, переложить что-то из вещей, ощущая внутри странную пустоту, будто пил какую-то жидкость и вместо нее попал пустой пузырек воздуха, застрявший в горле. И, поперхнувшись, он увидел себя со стороны, увидел давяще голые стены своего жилья, незанавешенное, без занавески окно, диван, на котором его опять в одиночестве будут мучить ночные кошмары; и услышал звонок в квартиру…
На пороге стояла женщина с зелеными кошачьими глазами, которая, стираясь не встречаться с ним взглядом, сказала: «Простите, Алексей, я бы не посмела сказать это никому другому, но вы, кажется, особый и порядочный человек: мне, понимаете ли, совсем некуда идти…» Он молча постоял, как бы вслушиваясь в эти слова и проверяя их на истинность, покачал головой и отступил с порога, она вошла, и он закрыл за ней дверь.
Тем же вечером Яна рассказала ему свою историю. Того человека, из-за которого все с ней и случилось, она увидела в задымленном коридоре театрального института, где стояла, сдерживая слезы, у окна, неизвестно чего ожидая после того, как узнала, что экзамен по специальности она провалила. Уже потом спрашивала себя сама: почему она ему тогда с такой легкостью поверила? Просто не хотелось признаваться себе, что проиграла, что ничего не получилось, что нужно возвращаться к матери в Астапово. («Вы знаете, — я из Астапова, это станция такая — там умер Лев Толстой. Сейчас она так и называется — станция Лев Толстой: смешно, правда?»). Ведь мать так просила, так уговаривала не ехать, уверяя, что у них своих таких как ты — пруд пруди, и теперь очень хотелось надеяться, что еще потеряно не все, что остается еще хоть один шанс, последняя попытка.
Подошел — в черном кожаном пиджаке, с холеным выбритым липом, средних лет, с чуть седенькими бакенами, с очень ухоженными, прямо шикарными белыми руками. Почему заметила руки? Как-то он их особо держал, какие-то особенные непривычные жесты, руки плавали, завораживали, касались, говорили что-то помимо слов. Сразу заметила сухие пальцы с чуть удлиненными, закругленно отточенными ногтями, с несколько выпирающими суставами, а на верхних фалангах — тонкие черные волоски, аккуратно спадающие в сторону, вбок, будто расчесанные. Как-то легко вошел в разговор, представился, Игорь Владимирович, режиссер киностудии, назвал несколько своих фильмов, сказал, что заходил к приятелю, как раз из приемной комиссии, да и заодно посмотреть «нет ли и для него чего-нибудь интересного». Как он тогда сказал? «Вы думаете, что везде существует только один прямой путь? — ошибаетесь. Путей всегда несколько: умные интеллигентные люди никогда не пытаются прошибить лбом стену, знаете пословицу: плеть обухом не перешибешь? Да и зачем плеть перешибать — ее просто нужно взять в руки, — он легко пальцами дотронулся до ее запястья (кажется, тогда впервые и заметила волоски) — и плеть уже ваша. Боже мой, какая глупость требовать от девочки в девятнадцать лет с такой фактурной выигрышной внешностью, чтобы она уже была актрисой! Вы извините, Яна, но теперешнее молодое поколение — инфантильно: здесь нет ничего удивительного, вы не пережили того, что мы, вы проявляетесь позже, позднее, надо созреть, прозреть, пережить. Вот тогда и оказывается, что у того, кто сейчас отвергнут, талант, да-да, именно талант, есть, да еще и больший, чем у тех, кого взяли сразу, а они и будут всю жизнь прозябать в тени на задворках. Не отчаивайтесь, Яна, у вас-то как раз еще далеко не все потеряно».
Неужели была настолько наивной, что не шевельнулось никакого беспокойства? Нет, шевельнулось, особенно вначале, когда услышала, что есть несколько путей для поступления; что-то показалось в этих словах знакомое, будто где-то уже их слышала или читала, а потом вся история нехорошо кончилось. Но слишком уж ей хотелось, чтобы на этот раз все здесь оказалось правдой, что этот представительный, несмотря на свой возраст, ухоженный мужчина действительно сможет ей помочь, замолвит за нее словечко и устроит ее каким-нибудь другим путем. В любом случае он спас ее от необходимости прямо сейчас, сегодня возвращаться в Астапово и признаваться в очередной допущенной ошибке. Поэтому она еще долго в это верила, даже когда и верить уже казалось нельзя, но все не давала себе разрушить надежду, держалась за нее, уговаривая себя, что еще все как-нибудь да устроится…
В тот же вечер приняла приглашение и поехала с человеком в кожаном пиджаке, Игорем Владимировичем, в ресторан, отмечать событие или юбилей у одного его приятеля, да и заодно «отметить нашу счастливую встречу. Вы даже не знаете, как это приятно: просто кому-то помочь». Сидели рядом, Игорь Владимирович постоянно про кого-нибудь шептал на ухо: это — такой-то, поставил то-то, сделал это, это — такая-то, снималась там-то, известная актриса — а знаете, как начинала? – скажу, не поверите. Затем вдруг наклонился, крепко сжал руку пальцами с расчесанными черными волосками и прошептал: «Яна, внимание: первая проверка. Видите, идет женщина в декольтированном платье? — потом о ней расскажу: представьте, что вы актриса, это надо сыграть: мне надо, чтобы вы меня поцеловали. Итак: три, два, один, кадр». Сам запрокинул ее голову, она чуть приоткрыла губы, мокрые чужие губы, так еще ни разу, вжались в рот, скользнул, слегка коснувшись кончик языка, ожег, пронзил и, когда, казалось, не будет этому конца, — вдруг отпустил. В смущении подняла голову: вокруг все смеялись, хлопали в ладони, кто-то, перегнувшись через стол, стал рассказывать про новый фильм Висконти и так далее. Игорь Владимирович с другой стороны стола что-то объяснял ей про прошедшую мимо женщину: когда-то была близка, теперь в претензии, что он ее не замечает, строит козни, «очень хорошо, что мы с тобой так ее отбрили».
Эту женщину потом Яна встретила тем же вечером, поправляя прическу у зеркала в туалете. Проходила мимо, узнала, остановилась: «Слушай, девочка, ты с Игорем? Послушай доброго совета: беги, уноси ноги, пока цела — цела еще? Не слушай никого и ничего: он — мерзавец, каких мало, не губи себе жизнь. Пожалеешь потом: послушай доброго совета». Повернулась и пошла дальше, чуть покачиваясь в своем длинном черном платье, делающем ее похожей на змею, стряхивая пепел с сигареты куда-то под ноги. Почему бы, казалось, ей тогда было действительно не послушать: ведь испугалась, испугали ее тогда эти слова. Но буквально тут же стала уговаривать себя: это она от ревности, с досады, что ее предпочли, что ее бросили, чтоб не навязывалась; да и какой мерзавец: интеллигентный человек, режиссер, уважаемый, сидит за столом с другими уважаемыми людьми, которые что-то снимают, где-то играют, что-то делают и даже пьют за его здоровье?..
Почему все получилось так легко, так быстро, что она уже сама иногда ощущала, что скользит куда-то то вниз, то вверх, то в сторону, и нет сил, нет возможности оглянуться, осмотреться, попытаться выскочить на ходу, выбраться из опасной колеи. В Астапово у нее тоже была амурная история: знакомый мальчик, провожал, пытался целовать в парадной, делал предложение, уговаривал остаться. Но она неслась — боялась тусклости жизни в Астапово, что затянет, что так ничего и не увидит, ничего и никого; смотрела свысока, все было не то.
Здесь, как перешагнула через какой-то рубикон, время росло, словно вспухающее молоко, секунды улетали сдвоенные, спаренные, совокупленные: взрослела, не успевая за собой следить. Новые встречи, новые люди, ухаживающий, полный заботы Игорь Владимирович, потом Игорь, милый, внимательный, сразу оказалось, что пить она не умеет и почти сразу, буквально через несколько рюмок засыпает. Первый раз пришла в себя где-то недели через две-три — уже на второй день перевезла вещи к нему на квартиру (только все документы — слава богу? — остались где-то там, в приемной комиссии, так и лежат до сих пор), тогда и — пришлось к слову — напомнила Игорю о его обещании помочь поступить в институт. Тот попытался было отшутиться, мол, зачем тебе щучиться и так уже такая актриса, что у тебя учиться должны, но когда пристала серьезней, сказал: «Знаешь, путей всегда много, из тех, не прямых, самый простой — это надо кому-нибудь дать». Назвал сумму в несколько тысяч. Яна вся похолодела: «Боже мой, у меня же нет таких денег!» Игорь смеялся, тормошил, ерошил волосы руками: «Испугалась! Ладно, я пошутил. Есть и другие пути: не тужи — придумаем».
Путь, действительно, нашелся еще через неделю; Игорь пришел мрачный, весь день пропадал по своим делам: киностудия, деловые встречи, заезжал за каким-то реквизитом; усадил на тахту и начал говорить: «Знаешь, девочка, обожаю афоризмы. Говорят, что путь к сердцу мужчины лежит через его желудок, а вот путь актрисы к роли лежит не через одну постель. Ты — девочка с перцем, козыри у тебя, кажется, должно получиться». «Можно без гадостей, — поморщилась она. — Ты — кошмарный циник!» — » Нет, девочка Яна, этого тебе еще не понять: Это — не цинизм, это — жизнь, реальность, реализм, как говорил один великий писатель. Короче — мне это самому очень неприятно, но — есть возможность сократить расстояние к вершине, всего один шаг, и ты в дамках. Кстати, меня надо записывать — иногда неплохо получается — будешь моим первым историографом. Еще раз, но короче: помнишь вчера мужчину с седыми усами напротив меня, ну еще он потом сказал: «Служенье женщине не терпит суеты, прекрасная должна быть величавой» — и все смеялись? — это из Пушкина.» — «Ну помню», — медленно проговорила, еще не понимая точно к чему, но уже почти догадываясь, прощупывая яму, в которую сейчас должна упасть, погибнуть, Яна. — «Старичок такой смешной…» — «Это что еще такое — старичок! Это, девочка, снобизм. Ну, да мне плевать, пусть и старичок. Короче: тебе нужно раз или два, или сколько скажет с ним переспать, и он обещал устроить твою судьбу. За меня можешь не беспокоиться: я вытерплю, эту измену я тебя прощаю». Она смотрела на него во все глаза, видела: хоть и хорохорится, но сам нервничает самому неприятно, сам говорит с какой-то досадой на себя… Что она наговорила ему тогда, взорвалась, распсиховалась, расплакалась, кричала, что он, Игорь, Игорь Владимирович, — барахло, мерзавец, мерзавец каких мало, что он принимает ее ни за того, кто она есть, она не шлюха, да, да, да! — и так далее. Он вдруг стал спокойным, резко остановил, прикрикнул, даже чуть ли не замахнулся: «Я, девочка Яна, принимаю тебя за то, что ты есть: ты сама это прекрасно знаешь. Как хочешь, решать тебе. Я, в конце концов, пекусь о тебе «.
Уже потом, вспоминая все сказанное, вдруг поняла, что он, скорее всего, и затеял все это даже не для нее, а отдавая кому-то долг, платя ею, ее телом, за что-то другое, сделанное или обещанное ему, сводя какие-то свои счеты. Она, конечно, отказалась, плакала всю ночь, обещая себе, что на утро уедет в Астапово, но Игорю, как всегда, болезненную тему как-то удалось замять той же ночью, помириться, успокоить ее, опять что-то наобещать, в очередной раз подарив ей что-то из одежды, кажется, купил импортный длинноногий плащик; и все вроде опять потекло, как было.
Нет, это только могло показаться, что ничего не изменилось. И она, Яна, стала чаще теперь останавливаться, с ужасом прислушиваясь сама к себе, к своей жизни, хотя старалась побыстрее отогнать такое настроение, избавиться от пугающих мыслей. Да и Игорь тоже. Он ходил мрачный, озабоченный: спустя несколько дней после трехмесячных съемок должна была вернуться его жена, и он ломал себе голову, куда бы пристроить Яну, к которой искренне привязался. Правда, жена должна была пробыть в городе недолго, дней десять, а потом уехать к матери на юг, к морю, но и на эти десять дней надо было что-то придумать.
Разрыв, вернее не разрыв, а изменение условий их отношений, когда дотянув с трудом до какой-то вершины и, кажется, нет сил больше пошевелиться, но ноги начинают бежать вниз сами, произошел как-то случайно. Вдруг затеялся разговор, она была не в духе, после вчерашней выпивки ломила голова, и она с серьезным раздраженным голосом сказала, что пусть он знает, если он, в конце концов, ее обманет, не уладит, как обещал, дело с ее поступлением, пусть ждет самого худшего, короче, будет и ему сюрприз: так она ему это не оставит, она, Яна, напишет ему на работу, сообщит жене, пусть так и знает! Тот сразу помрачнел, поднял глаза и с какой-то странной грустью, спокойным голосом спросил: «Ты это серьезно, Янина Петровна, ты серьезно можешь мстить, мне казалось, в тебе этого нет?» Да, да, чтоб он знал, набухая голосом и слезами, продолжала она, она не знает — что, но так просто это ему с рук не сойдет. Говорила и сама удивлялась и своему тону, и словам: ведь про себя отлично знала, что никогда на такое не решится, никогда не начнет ябедничать, мстить, это так противно, мерзко — нет, но пусть он знает и боится. «Ладно, Янина Петровна, девочка моя, спасибо, что предупредила, придется с этим посчитаться».
Да, он посчитался. На целый следующий день тогда исчез, что-то улаживал, устраивал, договаривался (ей утверждал, что именно ее дела); и когда это случилось — в тот же вечер или еще через один, когда она, как всегда, быстро напилась, и они остались ночевать на какой-то квартире. Сквозь сон мерещилось что-то непонятное, какие-то мелькающие незнакомые мужчины, вспыхивающий свет резал глаза, но на утро ничего не помнила. И вот в день перед приездом его жены, когда Яна в который уже раз завела разговор, по привычке последних недель попыталась надавить на него угрозой, даже раскричалась, подогревая сама себя; вдруг он отступил на шаг, вынул из пиджака пачку каких-то фотографий и бросил перед ней на стол. «Это — чтобы ты не очень зарывалась. Будешь, милая, помнить в следующий раз, как шантажировать меня угрозами». Еще не понимая, взяла со стола фотокарточки и увидела на них себя, снятую совсем обнаженной в невозможных страшных позах с какими-то незнакомыми мужчинами (такие раньше видела только в журналах, которые показывал Игорь, чтобы научить ее разным штукам и чуть-чуть подогреть). На всех снимках у нее были полузакрытые глаза, но это была она, она, ее волосы, ее руки и рот, делающие что-то не то, ее тело, которое казалось неузнаваемым и все же это было тело ее, а мужчины разные, но незнакомыми показались только сначала: некоторых узнала, где-то встречала, вот этого молодого, с усами скобкой, кажется, пару раз видела за столом — и так далее. «Можешь не беспокоиться — это только фотографии. На самом деле ничего не было, я следил. Так, поласкали тебя чуток, но большего я не разрешил. Это так, тебе на память, дарю. Чтоб знала — не тебе соваться с жалобами и наветами: ты — девка, шлюха, проститутка — такой никто не поверит».
Боже мой, как она тогда кричала, рвала ногтями эти мерзкие снимки, орала, что он — мерзавец и трус, трус, именно трус, только трус, перестраховщик мог пойти на такое — опозорить ее, опозорить себя, хотя что ему себя позорить, в нем нечего позорить, он — барахло, мразь, мерзавец, каких мало. Уже потом, когда успокоилась, немного пришла в себя и, кажется, впервые за эти полтора месяца смогла толком оглянуться на себя, оглянулась — и ужаснулась. Как же это все получилось? Ведь всегда была такая же девочка, как и все, всегда понимала, как понимают другие, что есть доброе, а что грязь: мать, простая женщина-библиотекарь твердила свои банальные проповеди, от которых ее трясло: «Береги одежду снова, а честь смолоду», да и сама это знала. Как же получилось, что она так упала, продалась, продала себя грязному гнусному человеку за какую-то ерунду, за мифический другой непрямой путь к поступлению в институт; ну пусть даже это не ерунда, пусть она всегда, всегда мечтала стать актрисой, чтобы не жить в провинциальной глуши, чтоб не прозябать, а сниматься в кино, театре, рампа и так далее. Почему то, что на словах так понятно: эта — женщина порядочная, чистая, это хорошо, а эта — мерзкая, распутная, мелкая, это грязь и зло; почему в жизни все расплывчатей, глупее? Всегда про себя считала, что она, она — Яна, обязательно будет женщиной настоящей и красивой, и вдруг оказалось, что она — мразь? Не хватило какой-то опытности, прозорливости, чтобы увидеть все сразу, но ведь не все постигается потом и опытом (где-то она слышала эту фразу?), есть и предчувствие, женское прозрение, интуиция, внутренние нравственные тормоза, уберегающие и защищающие от падения: не получилось…
Как прожила она последующую неделю (ушла в тот же день со своим чемоданом, оставив все подаренные — будь они прокляты! – вещи) у одной знакомой на квартире, в каком-то сне, не понимая, что и зачем делает. И все-таки даже тогда тормозов не хватило. Понимала, что надо все зачеркнуть, стереть, как пыль, начать сначала нормальную хорошую жизнь, Бог с ним, с театром, потом, когда успокоится и разберется, будет виднее; но опять сорвалось. Что-то саднило душу, все не хотелось верить, что никакой надежды не осталось, что ее купили как девочку, обманул мерзавец, и она не может ничего сделать. Странно: было даже еще какое-то чувство к Игорю, как никак первый мужчина, почему-то хотелось его оправдать: да, он, конечно, трус, он предал и ее, и себя, но ведь он сам запутался, сам живет ненужной пустой жизнью, отгораживается от пустоты встречами, выпивками, вечерами; но не может быть, чтобы он был такой уж подлец и обманул ее совершенно, что он ничего за это время не сделал, чтобы действительно помочь ей устроиться.
Сама даже не знала, как это получилось, позвонила ему по телефону, подошла сначала жена, а потом он, и сказала, что им срочно нужно встретиться, что ей это самой неприятно, но, к сожалению, она — беременна, и, значит, надо что-то делать. Он что-то мямлил, уплывал, явно не мог говорить при жене, но она спокойно его прервала: если он, уважаемый Игорь Владимирович, сейчас же не примет мер и не доведет до конца то, что обещал, то — нет, на работу она ему писать не будет, но его жене о своем будущем ребенке — какой у него отец — жене она завтра же расскажет. Деланно бодрым голосом он сказал, что все понял, что сделает все возможное, роль уже почти готова, остались только какие-то штрихи в сценарии, им надо встретиться сегодня вечером и это дело обсудить конкретней. Назначил место и повесил трубку.
Как она не хотела никуда идти в этот день. Пpo ребенка, конечно, была одна глупая ложь — Бог миловал, да и сам Игорь из-за этих вещей страшно трепетал и был предупредителен; но она как предчувствовала, что делает еще один неверный шаг, шаг в сторону, шаг назад, только вроде забрезжил какой-то просвет впереди. И все-таки пошла. Игорь был наигранно веселый и как-то мрачный одновременно. Опять повел ее в незнакомую компанию, где вроде удобней будет поговорить; компания на этот раз действительно оказалась незнакомая, странная, какие-то моложе ее возраста или чуть старше и совсем не такие по уровню, в какие он водил ее раньше. Они даже не успели и выпить, так слегка, видно, напаивать ее не входило в план, сидели за общим скучным столом, кажется, чей-то день рождения, гости, пустые разговоры, бешено орала музыка; уже в конце вечера шепнул ей на ухо, встал и повел по коридору в другую комнату и, открыв дверь, подтолкнул ее туда.
О, она поняла все сразу: по тому, что здесь оказались еще трое или четверо молодых парней, по тому, как сам Игорь, быстро обернувшись, резко закрыл, а потом крутанул ключ в двери, и как потом, опять повернувшись к ней, сильно и больно шлепнул ей рукой по щеке, что-то невнятное при этом проговорив. Парни, схватив за руки, швырнули ее на широкую тахту, а Игорь, Игорь Владимирович, фактурная выигрышная внешность, теперешняя молодежь инфантильна, холеное лицо и руки с удлиненными ногтями и спадающими набок волосками на верхних фалангах, тот самый человек, который еще десять дней назад шептал ей на ухо разные милые словечки, теперь стоял у окна и, с трудом перекрикивая рев магнитофона за стеной, орал: «Шлюха, проститутка, — ребенка от меня захотела? Шантажировать меня перед женой? Я тебе, сука, покажу ребенка: будет тебе сын полка!» Нет, она не могла вспоминать, не хотела, понимаете, не запомнила ничего, ничего; только слова Игоря, который стоял прямо над ней и кричал каким-то плачущим, рыдающим голосом: «Мальчики, можете не волноваться, ничего не будет — она доступна всем, — вот, пожалуйста, фотографии, полюбуйтесь — она это делает с удовольствием: эта маленькая шлюшка, маленькая дрянь, проститутка, пытающаяся меня шантажировать. Задрайте ее хорошенько: я тебе покажу: беременна, ты у меня узнаешь, от кого ты беременна, я тебе покажу ребенка». Нет, не помнила ничего, ничего, не хочу, теперь только забыть, забыть все, если только возможно, не может она вспоминать… И только одно: или ей это только показалось, или, действительно, на самом деле, но когда парни в белых рубашках куда-то ушли, с ней на тахте остался Игорь…
Она очнулась в незнакомой комнате, все вспомнила сразу, увидела свои развешенные по стульям вещи, себя, лежащую на незнакомом диване, и Алексея, который сначала показался ей одним из тех парней в светлых рубашках, и закричала…

Всю ночь Алексея мучил один и тот же кошмар: кошмар, повторившийся за ночь многократно, будто карусель. Он шел по узкому, точно кишка, белому оштукатуренному коридору, который постепенно сужался и почему-то постоянно забирал вверх. Сначала он шел в почти обычном темпе прогулки, затем начинал ускорять шаг, будто ему очень надо было торопиться, семенил, переходил на трусцу, а затем и просто бежал, не чуя под собой ног, ощущая звенящей пустотой внутри испуг, что может опоздать, опоздать: куда? Затем дыхание у него перехватывало, словно дыхательное горло тоже сужалось, как и сам коридор; он уже не мог двигаться в полный рост, а лишь внаклонку, нагибался, скорчивался, садился на карачки и полз, полз, полз…
Тут наступала какая-то пустота, провал памяти, ничего не запоминалось, ни одного штриха; он вдруг ощущал себя находящимся в некоей незнакомой комнате, весь с головы до ног испачканный штукатуркой, и начинал что-то искать уже здесь, сам даже не зная что. Все завершалось тем, что он откидывал простую ситцевую занавеску (такая некогда висела на окне в его комнате) и находил за ней спрятавшегося человека, с белым, побледневшим от ужаса холеным чисто выбритым лицом, густыми бакенами, чуть просеянными сединой, будто запутавшимися серебряными ниточками. Мужчину узнавал сразу, хотя никогда и не видел; и это несмотря на то, что, заметив Алексея, мужчина, охнув, начинал тяжело опадать, прикрывая лицо ухоженными руками с чуть удлиненными овальными ногтями, шепча при этом какую-то ерунду: «Вы не смеете бить, не смеете! Вы ничего не знаете, она вам все наврала, я — режиссер, я — художник, вы не смеете, я буду ставить Гамлета, вы не смеете, я просто прошу вас…»
Все кончалось совершенно одинаково: Алексей неуклюже замахивался, выкрикивая только одно слово: «Где, где, где?» – тыкал куда-то вниз кулаком, промахиваясь, попадал по занавеске, раздавался звон, летело стекло, он чувствовал, что поранил себе пальцы — и просыпался…
Нет, даже не просыпался, а только прерывал эту сюжетную линию, у которой нет конца, словно выныривал на мгновение на поверхность воды, оставляя на глубине что-то важное, делал вдох и снова погружался в тот же сон. Опять петляла узкая кишка коридора, опять он бежал, сгибался, полз; опять наступала сюжетная заминка, пустота; и снова комната, занавеска, лицо, закрываемое шевелящимися как белые черви пальцами, его дикий вопрос: «Где?!» и удар в пустоту, через занавеску по стеклу; и все начиналось сначала…
Этот сон получил свое завершение только под утро; он вдруг понял, что идет последний раз, больше у него уже не хватит сил; однако все повторялось до мелочей – коридор, комната, отдернул занавеску — никого. И сразу окатило спасительное облегчение. Будто искал и, наконец, нашел. Чувство ненависти уменьшилось и скорчилось, как подожженная бумага. Обернулся — внизу под ногами что-то темнело. Нагнулся ниже: чье-то вытянувшееся в длину, неестественно длинное тело лежало, накрытое оборванным от той же занавески куском материи. Лениво сдернул его, узнал человека в кожаном пиджаке, но только теперь оно было каким-то другим: изломанным, неживым, помятым, как лист газеты. Он уже раз видел такое. Когда-то давно, подростком, в Москве, шел по улице, увидел толпу, протиснулся ближе: лежала женщина, то ли выпавшая, то ли выкинувшаяся из окна верхнего этажа: лица не было, а все тело, руки и ноги в плотных чулках напоминали сосиски в целлофане, перетянутые в некоторых местах тугими ниточками: один отсек, тугой до точки узел, еще один отсек и так далее: перед ним лежал человек.
Нагнулся, брезгливо коснувшись, снял с того места, где раньше были глаза, узкую бумажную наклейку, прикрепленную клейкой лентой и, перевернув, прочел: «Ты не должен, не можешь, не умеешь мстить».
И сразу проснулся.

19

Давно уже хотел написать тебе: я, кажется, выбрал себе занятие. Помнишь, уже говорил раньше: оно должно быть таким, чтобы получалось как можно больше отдавать. Я выбрал — я начал писать.
В конце концов, это моя специальность. Да и потом, я разве не видел, что измучил всех своей страстью к сравнениям. Я узнал за все время слишком много, чтобы понять — это не только для меня: многое просто нельзя носить в себе слишком долго — надо уметь делиться, уметь отдавать последнее.
Принцип округления будет таков: чтобы быть постоянно в минусе. При этом я знаю, что такое дидактика: это шершавое речение с камнями во рту. Знаю, что и декларация — красивый китайский веер, но его нельзя использовать вместо мельницы.
Литературный материал похож на древесину. Надо постоянно что-то оставлять. Не хотелось, чтоб вышло просто выструганное полено: оно дает злободневное тепло, которое гаснет, как воспоминание. Хорошо бы получилась палка с металлическим наконечником, которой слепые ощупывают себе дорогу. Или, на худой конец, дверь, отворяющаяся из задымленной комнаты на воздух.
То, что я понял: в литературе кратчайшее расстояние между двумя точками — это парабола. Ведь выпуклый и шар земной, и небо выпукло над нами.
Счастье часто начинается с какого-нибудь несчастья, которое произошло или только могло произойти. Всегда оно похоже на рухнувшую сухую стену, кажешься, завалилась она случайно, а на самом деле она так или иначе должна была разрушиться. Суть в том, что опять можно начать сначала. Под сухой штукатуркой подчас скрыта крепкая основа, фундамент, зацементированный каркас. Так выбивают рукой стекло, если боятся задохнуться, и жадно дышат чистым воздухом. Только не надо думать, что есть ключи, открывающие все двери. Даже одну и ту же дверь каждый раз приходится открывать заново. А у некоторых дверей отсутствует даже замочная скважина. Как они открываются, не золотым же ключиком?
Все началось однажды ночью (вернее, не началось, а иначе и не могло случиться, к этому шло, но ведь все равно началось?), когда Алексей проснулся внезапно и увидел Яну, стоящую на коленях перед его раскладушкой. Одной рукой она зажимала расходящуюся сорочку на груди, а второй быстро, жадно гладила его лицо. Ты спишь, спишь, — каким-то заплетающимся, полубредовым лепетом шептала она, — ты спи, ты ничего не видишь. Я хочу молиться тебе, я хочу отдать тебе все. Только ничего не говори, только ничего! — Яна! — он попытался поцеловать и одновременно оттолкнуть ее руку. — Яна, нельзя. — Только не говори, ничего не надо, возьми меня к себе: я хочу служить тебе, мне ничего больше не надо, я сейчас…, — она запрокинула руки за спину и потянула вверх сорочку. Он никогда не желал ничего большего: сорочка сползала, туго распластывая проступившую сквозь ткань полную женскую грудь, сползала медленно, как стягиваемый чулок или как кожа. Пересохло во рту, в полумраке комнаты матово светилась обнаженная нагота, две холодные белые змеи скользнули ему за шею; он ощутил себя висящим, закрепленным на одной точке; внутри раскачивался одинокий медный маятник; он сам раскачивался на этом маятнике, изо всех сил обхватив его руками и ногами, чувствуя, как затекает все тело, и скоро он не выдержит, сорвется и полетит вниз, блаженно ощутив полет и радость избавления.
И все-таки он не сорвался. Оставался какой-то миг, он ощущал прильнувшее и распластавшееся вокруг него тело; и тут, словно вспомнив что-то, выставил вперед упершиеся в ее грудь руки и прошептал: Яна, нам нельзя. Я не могу, я люблю другую. Что-то сразу случилось, ему было больно, будто разорвали на две половины двух сросшихся грудью сиамских близнецов; отлипающие, открывающиеся поверхности сразу охватывал пронзительный мурашечный холод, будто дули на обожженную кожу; а потом его взгляд уперся в испуганные, округлившиеся от ужаса глаза, просящие, чтобы он не говорил больше, и услышал умоляющий шепот: Я понимаю. Конечно. Я понимаю, я сейчас уйду. Я только хочу служить тебе, я хотела отдать. Я буду служить вам, я поняла: конечно, ты ждешь.
Он увидел отодвигающиеся, отползающие от него на коленях виноватые глаза, испуганные руки, прикрывающие грудь; и был какой-то миг, когда он поднял мелькнувшее в темноте тело на руки и, сейчас же опустив на свой диван, резко, сам чего-то боясь, накрыл одеялом. Он укрыл ее одеялом всю, оставив только часть головы с разметавшимися по подушке волосами, и, осторожно прижимая, гладил тихонько эти волосы, ощущая как содрогается от плача и унижения это отвергнутое им существо… Он просидел с ней так до середины ночи, пока она, наконец, не успокоилась и не заснула…
Да, многое изменилось за эти дни. Алексей не мог не заметить, как что-то происходит и с ним, и с этой женщиной с желто-зелеными, как осенняя трава, глазами, с копной густых, как репей, волос, с крадущейся кошачьей, ласковой походкой; женщиной, ставшей после пережитого несчастья такой близкой ему; и она давно понимала, что ее тянет к нему, и ей казалось, что именно о нем она так остервенело мечтала всю жизнь. Он, казалось, видел это и не знал, что делать. О, как не просто было решиться!.. Впервые почувствовал, что, кажется, начал выздоравливать. За неделю пребывания у него Яны только раз ночной кошмар, этот занудливый ментор и двойник из его сновидений, попытался проникнуть, просочиться через дневную стенку сознания. Алексей сидел вечером за письменным столом у зеленой настольной лампы, и он (даже не успел заметить, какой тот на этот раз выбрал облик) появился из угла, стуча тростью, попытался пройти из комнаты в коридор; не поворачивая тела, только скосив глаза и чуть повернув голову, Алексей махнул на него рукой и по привычке громко сказал: Пошел вон, дурак! Яна, сидевшая в двух шагах, с удивлением подняла голову и что-то спросила: и двойник, обычно ничем не смущающиеся, вдруг поморщился, как от кислого, вздрогнул и стал медленно растворяться в полумраке комнаты; и на всякий случай, уже почти невидимый, почти истончившись в ничто, погрозил на прощание пальцем. Вот как: значит, и ты можешь бояться?
С этого дня, сам не зная зачем, стал отпускать бороду. Щеки быстро стали рыжими, будто посыпанные пудрой.
Нет, ночью, конечно, мучения не прекратились; он продолжал входить в сон, как в реку. Чаще всего ему снилось, что он идет куда-то один, иногда по узкому проулку где-то на Васильевском острове: и по бокам стояли нелепые темные невысокие дома; иногда проселочной дорогой, по обеим сторонам которой возвышалась стена деревьев, — суть состояла в другом. Каждый раз просека домов или леса, в конце концов, кончалась, он выходил на открытое пространство резко, как выходят через распахнувшуюся и подагрически скрипнувшую дверь, и видел, даже не глазами, а каким-то внутренним зрением, видел и узнавал по обе руки от себя двух одинаково молчаливо стоящих и смотрящих на него женщин. Женщины ничего не говорили и не просили, что было хуже всего; они, ожидая, стояли и смотрели, а он по инерции делал еще несколько шагов по прямой, понимая, что дальше идти не имеет смысла, что он просто не имеет права идти дальше один, и от него требуется только одно: выбрать. Как жестоко было требовать от него это: выбрать одну из двух любимых им женщин! Да, он любил их обеих: и одну, похожую на ласковую кошку, которую пережитое ею несчастье смягчило и кинуло к нему в объятья; и вторую, наоборот, ожесточавшуюся все больше после каждого спотыкания, но которую он когда-то поклялся сделать счастливой… Не зная, кого выбрать, не поднимая головы, он делал еще один неверный шаг, понимая, что если первая уже, кажется, любит его, то от второй он не дождется любви никогда. Он чувствовал, видя себя как бы со стороны, как от невозможности решить его облик начинает дрожать, размываться, будто он стирал узор, нанесенный пальцем на запотевшее стекло. Не зная, как тут быть, сон постепенно сам прекращал себя, он испарялся, словно морозное дыхание, и последнее, что ему обычно удавалось увидеть — просто прозрачное стекло, сухое, поблескивающее, с обычном голубоватым отсветом… И все же, просыпался он с ощущением, что если бы сновидение не прекратилось (как жизнь иногда прекращается сама, не имея возможности пережить невыносимую боль), то он, пожалуй, все-таки выбрал бы, выбрал ту, которой он был нужней и которая без него в конце концов просто пропадет…
Такие ему снились сны.

Уже давно я хотел написать тебе об этом. Ты должна такое знать, ибо на всякий случай ты должна знать обо мне все. Не знаю, насколько хорошо я смогу это выразить, но у меня есть мечта, самая большая мечта, какая может быть у человека, и она теперь есть у меня.
Я хочу верить в Бога. Не какого-нибудь своего Бога, интеллигентского, подстроенного и подложенного под себя, чтоб легче было жить. Нет, в того, в кого верили две тысячи лет до меня и бесконечно будут верить после. Без всяких вывертов и послаблений, хочу верить, как старушка в платке, ставящая свечку и целующая заплеванный пол. Я всегда шел к этой мечте, но теперь знаю точно: это будет. Мне даже кажется, что если бы пришлось умереть как-то внезапно, когда вот почти прямо сейчас, так вот я прямо бы сейчас и получил веру, дающую бессмертие и смысл всему.
Мне поэтому иногда даже хочется этой смерти, чтоб получилось скорей, но я знаю: так жить нельзя. Мне просто было душно, и я разбил рукой окно.
Мне хочется, чтобы ты знала это. Чтобы знала: когда бы ты не решила вернуться ко мне — мы все начнем сначала.
А потом пришла телеграмма: Вылетаю завтра твоя Надежда.

III

Как же это получилось? Для решения понадобился какой-то миг. Миг, чтобы перейти из одного состояния в уже невозвратимое другое; но что важно (и одновременно является характерной особенностью Нади, Надежды Сергеевны) — никакого решения она как всегда, конечно, не принимала — все получилось само собой, будто другой альтернативы не существовало.
На что рассчитывала она, собираясь опять встретиться с Алексеем, о котором почти забыла за прошедший год и которого тайно считала ответственным за все, что с ней происходило: неизвестно. Скорее, ни на что и не рассчитывала — вот как? — тогда зачем? Это как раз понятно: даже когда кажется, что почти все наверняка потеряно, все равно легче не сидеть на месте и ждать известия о пневматическом конце, а куда-то бежать, что-то почти бесполезное делать, этим продлевая иллюзию неоконченности, нескончаемости, или хотя бы давая себе возможность не думать ни о чем, кроме как о следующем шаге.
И что опять же характерно — и не думала почти ни о чем, не могла; все разлетелось вмиг и казалось неестественно далеким: какой-то Габрилович с мальчишеской челкой, прореженной сединой, его странные слова: Тебе ведь ничего нельзя сказать; потом еще какие-то два смутных дня, потом то ужасное, что случилось, но теперь отдалилось, оторвалось так далеко — сама отдалила — так что казалось: с ней ли все это было? Пожалуй, если попытаться точнее определить ее состояние, то я бы сказал: длилась, раскладываясь в гармонический ряд ее последняя попытка, затухала приливной волной, но пока еще плескала, дышала в берег. И куда-то спешила, брала в кассе билет, летела — проводила прямую линию: и сокращала дистанцию между собой бывшей и собой будущей…

Она открыла дверь в комнату внезапно (впущенная в квартиру встреченной на лестнице соседской, и с непонятным трудом, пройдя по коридору, как бы отдирая ноги от пола, которые липли к нему, как к плавящемуся асфальту) –— открыла дверь, сделала шаг — и все поняла сразу… Да, именно сразу, хотя первой увидела не ее, а его, Алексея, с некоторым опозданием вспыхнувшего глазами и приподнявшегося из-за стола в противоположном углу комнаты. Через какое зрение втекало в нее все это пространство с вещами, которые она когда-то знала, но теперь они стали чужими и незнакомыми; именно чужими — слово было точное: чужим было все — лицо Алексея со странной неопрятной рыжей щетиной на щеках, с виноватой складкой у рта и смущенно сощуренными главами, медленно надвигающимися на нее; то, как все висело, лежало, стояло, передвинутое, испорченное чужой женской рукой; увидела и ее саму, эту чужую девку, с каким-то кошачьим прогибом приподнимающуюся со своего места и смотрящую на нее во все глаза. Да, увидела все сразу: и деланно радостную и одновременно грустную улыбку Алексея, и ее, эту красивую дрянь — почувствовала сразу, ощупала, оценила вместе с внезапным ощущением собственной непривлекательности и загрубленности: та стояла совсем обнаженная перед ней, спадал короткий обтягивающий халатик, показывая худое гибкое тело с нагло выпирающей грудью (у нее как раз все наоборот); с деланной радушной смазливой физиономией, осененной вопиюще густой гривой волос; увидела, как под действием ее взгляда у той, другой, начинает сползать это добродушие, заменяясь постепенно удивлением; в то время как Алексей, что-то немо говоря, как всегда ничего не понимая и не замечая, шел через комнату к ней навстречу. Ловушка — все понятно: он специально пригласил эту, вторую, чтобы она, понадеявшаяся было Надя, понадеявшаяся, может быть, в первый раз, поняла все сразу, что надеяться уже не надо, что, мол, она опоздала, можно понять: Проваливай, девочка! Так опозорить — за что? Время почти прекратило свой отсчет: затягивая шаги, точно танцуя и размахивая руками, Алексей наплывал на нее, что-то говорил, может быть, даже кричал — все равно не слышала ничего; она видела, как подходит ему эта, притворяющаяся нежняночкой, длинноногая, с высокой грудью, ласковая кошка; видела, как с его, Алексея, тела (такого непривлекательно для нее, Нади) спадает одежда, и они соединяются вместе: он и она, нежняночка; они совокуплялись у нее на глазах — она, запрокидывая назад голову с отвисающей гривой волос, и он, жадно обхватив ее худыми руками, медленно падает, заваливая ее вниз. Она, просто закрыв глаза, видела, ощущала по всей комнате летающие, порхающие, как бабочки, контуры совокупляющихся пар: сучки-нежняночки и Алексея, неясные, дрожащие, как бы обведенные пунктиром. Что же это со мной? — попыталась прийти в себя она, но не получилось. Она опять увидела, как комнатное пространство начинает расплываться перед ее глазами, будто ракурс взгляда скользил по льду; все разъехалось по нелепым швам, сдвигалось перед ее тухнувшим взором: улыбка Алексея совмещалась с почему-то знакомым будильником с кривыми круглыми стрелками; медленно опрокинувшись, выливалась вода из стеклянного стакана, стоявшего на краю стола; в стакан была вставлена белая полузасохшая гвоздичка с поломанной ножкой: провиснув, гвоздика уже высовывалась из глаза этой незнакомой женщины; а второй, зелено-кошачий глаз лежал в это время на ладони руки, которую протягивал ей навстречу Алексей…
Здесь не было ее вины: она видела все именно так и именно так все понимала; она одновременно и отдавала себе полный отчет в том, что происходит, и, пожалуй, уже ничего не могла с собой поделать. В какой-то момент из струящейся карусели разных предметов перед ней опять появилось натужно улыбающееся, что-то говорящее ей лицо Алексея; и она, сильно взмахнув расслабленной рукой, шлепнула по нему ладонью. Она удивлением следила за полетом своей руки: за малую долю секунды та претерпела несколько странных метаморфоз, превратившись сначала в белую бумажную птичку с вытянутым клювом ногтя; потом — то ли в белую курицу, то ли в бело-золотого петушка с медным клювом, явственно прошелестевшего крыльями: Дин-дон, царь Дадон, дин-дон; и, наконец, впившегося простой женской пощечиной в расслабленную улыбающуюся мужскую щеку…
Все было не важно потом: она не услышала ни пронзительно испуганного женского крика, ни того, что шептали ее собственные ороговевшие губы; не знала, как повернулась, как пошла, как еще раз оттолкнула на лестнице кинувшегося за ней Алексея и каким образом вскочила в совершенно неожиданно стоявшее у подъезда такси. Все это сразу стало неважно, потому что тоже отодвинулось куда-то назад, в какое-то неизмеримо далекое прошлое, отсоединенное прочной непрошибаемой стеной слепоты, глухоты и бесчувствия — да и право: было ли это? Зачем, разве не знала она, что никогда не любила этого тщедушного мужчинку с прилизанными блондинистыми волосами и виноватой улыбкой; не любила никогда и, конечно, не любила сейчас, как, впрочем, и полчаса или день назад. Она вдруг поняла это отчетливо и почувствовала, как спадает с нее напряжение; вот как: она не любила никого и никогда, а те более или менее теплые чувства, которые ей, конечно, приходилось испытывать к разным людям, были не более как безвольным зеркальным отражением их собственных к ней чувств, какое-то нелепое чувство благодарности, что ли… Ей было спокойно, уверенно и равнодушно: да, да, да — не любила никого и никогда, а, главное, — никого и никогда не полюбит, не сможет, не захочет, не желает…
Если можно описать в этот момент ее чувство — то это было чувство облегчения, освобождения, отсоединения от всех нелепо-ненужных забот и волнений; и некое странное волнующее чувство успокоения, засыпания, убаюкиванья: будто лежала, закинув руки за голову на волне, и та текла, покачивая ее тело, куда-то туда, в открытое море, к полному забвению и покою. Она закрыла глаза…
Весь последующий, еще один отпущенный ей день, начавшийся… когда он начался или кончился? — время почти отсутствовало, куда-то делось, почти не давало о себе знать. Инерция. Захлопнув за собой дверцу такси, она словно отпустила затекшие, вцепившиеся в перила руки и, оттолкнувшись ногами, начала свободный полет, затяжной прыжок, длиною в одни сутки. Время то уплотнялось, соединяясь в точку, сталкивая в одну секунду несколько часов (так она не заметила ничего из многочасового перелета назад, в свой зауральский городок: ни предварительного стояния в кассе, ни ожидания нужного рейса — ни одной подробности), то вдруг что-то прорывалось, и она опять видела себя со стороны: вот она проходит мимо проверяющих билеты контролеров, чувствует на себе чей-то взгляд, оборачивается и замечает сидящего на скамье в зале ожидания Казнера, привалившегося к спинке скамьи, в пиджаке с поднятым воротником, с удивлением глядящего на нее. Почувствовав какое-то непонятное озлобление, она повернула лицо с раздувающимися ноздрями и, высунув, показала ему язык. И тут же, кажется, забыла об этом…
То нелепо спешащее время как бы одергивало себя, умеряло свой бег и начинало приспосабливаться к ритму ее жизни. Первую вытекшую отдельно секунду она ощутила — а значит, и опять увидела себя со стороны — доедая весьма обильный обед в небольшом кафе возле общежития; а затем, расплатившись, пошла куда-то по улице.
Плохо было то, что время, хотя и выказывало тенденцию к замедлению, затягиванью себя, раздвигая обыкновенные секунды до ощущения часов или дней, росло все-таки с перебоями и провалами, так что соединений, швов между ними, она не ощущала. Вдруг увидела себя стоящей в телефонной будке, уже набравшей нужный номер — Боже, зачем? — и, услышав подошедший голос, по привычкам сказала: Габрилович, это я. Здесь опять наступил провал: вероятно, произошел какой-то еще разговор, она что-то спрашивала, ей отвечали, очевидно, все же была некоторая связность, но смогла уловить, запомнить только последнюю фразу: Я тебе уже все сказал: как и раньше. После чего, абсолютно не волнуясь, даже с определенным облегчением, повесила трубку и, машинально подправив сбившуюся на лоб прядку, пошла по улице, чуть покачивая своей сумочкой…
Она бы, несомненно, удивилась, если бы узнала, что жила теперь одновременно в двух совершенно разных измерениях. Одно было ее личное ощущение времени, то, которое тикало внутри нее; и это время все замедлялось и замедлялось, беря себя под уздцы и напоминая все более и более медленную речку, подхваченную морозцем и постепенно зарастающую коростой льда. Другое же измерение было обыкновенное, привычное для других; и она опять бы изумилась, узнав, что и здесь, в этом измерении, делала все, как полагается, разумно и логично; и если потом кто-нибудь попытался бы проследить потраченные ею в этот день часы, то ему бы показалось, что она осуществляет заранее продуманный и тонко выверенный план. Так она останавливалась на лестнице и в коридоре общежития, с кем-то говорила, кому-то улыбалась, передавала приветы; посидела немного в комнате, затем, взглянув на часы и сообразив, что еще слишком рано, вновь оделась, вышла на улицу и отправилась в ближайший кинотеатр, где крутили какой-то новый фильм. Кажется, это был уже последний сеанс, она сидела в полупустом зале и, хотя добросовестно глядела на экран, что за фильм показывали, она так и не поняла. Только однажды, когда мужчина, появившийся на белой простыне, повернул в зал свой пистолет и громко выстрелил, ей показалось, что кто-то ущипнул эту простыню за середину и потащил к себе, от чего она сразу стала похожа на морщинистый купол с рябью продольных складок; но она не дала себе погрузиться в это ощущение, спокойно нашла на коленях сумочку, встала и вышла на воздух…
В котором часу она ощутила себя сидящей в глубине коридора на своем обычном месте у гладильной доски, сказать точно она бы не смогла: сама не зная зачем, отстегнула часы с ремешка и оставила их в верхнем ящике тумбочки. Скорее всего, был уже первый час или около того: в противоположном конце коридора изредка мелькали фигурки девушек, забегающих перед сном в туалет; полностью угомонялись обычно к полвторому-двум: с двух до трех в коридоре никого: самое спокойное время.
Да, время опять было уже совсем другим. Секунды вытекали не то, чтобы неспешно, а медленно вспухали, как мыльный пузыри из трубочки, образуя прозрачные тянущиеся стенки, только в тысячу раз медленней, позволяя за прозрачной оболочкой одной секунды (а, может быть, даже долей ее) вместить несколько дней, месяцев или лет; они чинно растягивали себя, как дверную резину, а потом хлопали с оттяжкой, завершая собой какой-то этап. Некоторые прозрачные пузыри вырастали до размеров аэростатов, их оболочка доходила до границы прочности, а затем они все равно лопались сами, почти не оставляя брызг воспоминаний, потому что на их месте сразу вспухал следующий. Некоторые росли еще больше и, хотя казались не менее прозрачными, лопаться сами не желали, и она помогала им, поднося к тончайшей плеве горящую папироску; и тогда те лопались, забрызгивая ее дождем мелких легчащих ошметок, будто летели слюнки изо рта быстро говорящего человека.
Вот вспухла очередная секунда, и она увидела в ней себя спешащей, проталкивающееся через толпу отчаянно жестикулирующих мужчин в черных котелках и фраках, заполнивших все проходы галереи с толстыми купеческими сводами. Она струилась между ними, ловко увиливая от столкновения с очередным манекеном с сонным лицом, как вдруг — слева и справа — ее подхватили под локотки и понесли куда-то вперед, вперед; все замелькало быстрее, завернули за угол, ступеньки вниз, почти не осязаемые ногами; какие-то двери, коридор, еще — остановка… Ее втолкнули в огромную комнату, дверь за спиной сразу захлопнулась; и, моментально оглядевшись, она заметила посередине пустого помещения со стенами, драпированными ситцевыми занавесками с овощным рисунком, потрепанного вида мужчину, странно вывернувшего лицо вверх и вбок и шарящего по полу руками. Лицо у него казалось совсем пустым и равнодушным: глаза были то ли прикрыты, то ли их совсем не было. Села рядом и почему-то тоже стала шарить руками… Наконец что-то нащупала. На ощупь — мокрое и живое, как рыба. Протянула ему на ладони — это были глаза, живые и наблюдающие за ней зрачками. Мужчина, слегка коснувшись холодной рукой, взял свои потерянные глаза и вставил в пустые глазницы. Лицо моментально изменилось. Прежнее выражение сошло, как отсыхающая кожа. Теперь выражение напоминало отражение в зеркале солнечного света. Мужчина благодарно ткнулся подбородком ей в ладонь, поцеловал, а потом наскоро, буквально в двух словах, попытался сделать ей предложение… Однако она не дала ему договорить: поднесла горящую папироску — и пузырь лопнул, будто оледеневшее стекло, и рассыпался в мелкую прозрачную труху…
На его месте сразу всплыл новый пузырь: примерно посередине его стояла женщина, старше средних лет, с суетливыми движениями рук, с неподвижными глазами, в глубине которых стояла уже другая — более спокойная и усталая, с некоторым испугом глядящая перед собой; внутри этой — еще одна, явно моложе, без седых волос; за ней, как за стеклянной дверью, стояла еще с, неловкой улыбкой, словно приклеенной к тонким губам; дальше рассмотреть было уже сложнее — облики становились все более и более прозрачными и размытыми, будто опускающимися на дно… И только на самой глубине, будто плавая в растворе проявителя, совсем отчетливо проступила маленькая черно-белая любительская фотография, на который была изображена совсем молодая женщина с веселым открытым липом. Волосы были поэтично растрепаны, руки закинуты за голову, показывая мохнатые черные завитки подмышками; во рту она держала железную шпильку. Что-то очень знакомое показалось в выражении этого лица — трагически полувеселого и порочно неуверенного: фотография становилась все более и более отчетливой, пока, наконец, не вписалась в правый нижний угол альбома с синим корешком, где была изображена ее бабушка, еще незамужней, летом в 1914 году…
Первая женщина, очень напоминавшая ее мать, Ксению Александровну, очевидно, услышала что-то неприятное, потому что сама ее фигура странно расслоилась — и из нее выскочило множество визжащих на разные голоса истеричных особ. Сталкиваясь друг с другом, они с воплями кидались на стены пузыря, бегали по кругу, раскидывая во все стороны клочки вырываемых волос; к ним на помощь кинулась толпа неизвестно откуда появившихся мужчин в стоптанных тапках на босу ногу, с лицом удивительно напоминавшим отца, Сергея Яковлевича. Однако уже одного неосторожного прикосновения к тонкой стенке было достаточно; и оболочка, вспыхнув, будто освещенная газом, лопнула…
Теперь прозрачные секунды всплывали не по одной, а сразу по несколько, напоминая связку воздушных шаров или виноградную кисть. В одной она увидела себя, сбегающую по лестнице, витками уходящей вниз наподобие колодца так, что нижние ступени марша пропадали в плохо освещенной темноте, а верхние терялись в пронизанном светом воздухе, как в тумане. А в другой, почти одновременно, — сидящую на ступеньке пролета этой же лестницы Соньку Авакову, которая, заметив что-то перед собой, не стала по старой привычке строить из себя женщину-вамп, а прямо с расстояния, не вставая, протянула вперед руку и сказала: Подумай, зачем — тебе? Ведь ты — такая же, как я! Хочешь: я отдам за него все, все, что попросишь? Давай опять: ты будешь мной, а я тобой? Ты будешь ходить ко мне в гости, а я буду принимать тебя с таким видом, будто ты лишняя… Уверяю тебя — ему будет все равно: он даже не заметит. Ну, куда же ты: ведь это у меня последний шанс — если откажешь, кому-то из нас быть битой? Подумай; ведь ты боишься высоты!
Да, она видела и себя, в беспокойстве наваливающуюся на перила лестницы, на всякий случае покрепче сжимая их затекшими руками и всматривающуюся куда-то вниз, и Соньку Авакову, в искаженном лице которой что-то треснуло, глаза выскочили из глазниц, повиснув на тонких плетеных канатиках, а затем взметнулось ее подвижное, как у ящерицы, тело и, извиваясь, потянулось шевелящимися пальцами к ее лицу. Она, защищенная прозрачной, но непроходимой оболочкой воздушного пузыря, и не думала защищаться; она только напряженно вглядывалась в потемневшие от ужаса зрачки: самая сердцевина, скручиваясь, штопором уходила в глубину, где дальше превращалась в уже известную винтовую лестницу с просторными пролетами, но без дверей, концы которой неясно таяли в темноте… И как бы издалека услышала голос: Какая дрянь! Какая ты дрянь, Боже мой, Алексей, Алешка, прости меня: я же тоже дрянь. Но какая дрянь, какая дрянь! Она уже ощущала знакомую хмельную легкость, полную отрешенность, достаточно теперь было легкого движения, чтобы оттолкнуться и полететь; но от последней фразы она опять пришла в себя и последним усилием воли заставила отступить назад. Ее уже примеривавшийся взгляд больно отлипал от приголубленной поверхности, он как бы выворачивался винтом из густой тощи пространства. На последней стадии касания взгляда с точкой зрения, ей опять показалось уже известное: винтовая лестница, темный пролет, перила, врезавшиеся в тело и разорванная пустота, как внизу, так и наверху — выхода отсюда не было…
Но уже оторвался и взлетел еще один шар, уравновешенный гондолой воспоминания, и теперь это была темнота пыльного дровяного сарая с узкими щелями, откуда струился дневной свет; сарай стоял наискосок от их дачи в Зеленогорске, в правом углу двора; и увидела худое мальчишеское тельце, которое она с любопытством трогала руками. Тише, вы! — зло зашептала соседская девочка, наблюдающая через широкие щели за тем, что делается во дворе. – Вон, ваша бабушка пошла! Кожа под руками и сами руки сразу покрылись холодными шершавыми пупырышками, и она отдернула их. Когда же это было? Лето, кажется, пятьдесят восьмого года, кажется же: вчера…
Но она уже опять видела со стороны себя и идущую к ней навстречу женщину; и опять, как два года назад, первым инстинктивно испытанным ощущением была радость: заметила, как ответно вспыхнули приближающиеся глаза матери, очевидно, тоже самое произошло и с ней; и почувствовала — как же: самый близкий, родной человек, такой же, как и она сама — да и есть это она сама, только постаревшая чуть-чуть, что такое двадцать лет: ничто. В ней что-то открылось, какие-то внутренние набухшие почки распустились, была целая долгая секунда спокойного умиротворения, мудрого прозрения, что и ненужно, в общем-то, ничего кроме доброй понимающей улыбки и к этой женщине, и к другим, которые тоже почти такие же — ведь в каждом есть тоже самое, что испытала сейчас она. И ее рот стал расплываться в улыбке, улыбка росла, готовясь занять все ее лицо, — и остановилась… Что же произошло: всего два-полтора шага — много это или мало? — и в ней промелькнула мысль: а вдруг та, другая, воспринимает это как-то иначе? Вдруг ответом на ее вспыхнувшее слезливое доброе женское чувство будет очередной привычный холодный упрек, который выставит ее, Надю, в странном свете: будто она нуждается, выпрашивает это ответное тепло, как бы показывая, что у нее в жизни не все в порядке, а та, другая, была в чем-то права, предостерегая и заранее упрекая? Почему именно она, Надя, превозмогая свою гордость, должна брать всю ответственность на себя, а не та, точно такая же, но по-матерински более щедрая и бескорыстная? И действительно: приближающиеся к ней глаза как-то разом потухли, углубились, уменьшились, почти закрылиcь, и поняла — как же: ведь это ее отражение в зеркале, тоже самое произошло и с ней самой…
Она сделала еще один шаг и превратилась опять в маленькую девочку в платьице с оборками, которой когда-то была: совсем маленькую, меньше даже вот этого прозрачного стакана, наполовину наполненного водой, и даже меньше головки перевернутой серебряной ложечки. От усталости и долгого пути у нее ныли ноги, она всем весом наваливалась на держащую ее руку; наконец, рука не выдержала и раздраженно тряхнула ее: Ты будешь идти, как следует или нет? — лицо матери казалось презрительно-красивым, будто она сама не устала и не хотела пить. — Ладно, потерпи, осталось недолго. Они зашагали опять, а маленькая девочка думала про себя: Где там недолго! Обещала оставить у Сашки ночевать и не выполнила, потащила зачем-то к портнихе, а теперь еще куда-то, лучше бы осталась с папочкой: он уже и качели сделал, и чай наверно, сидят, пьют на веранде. Она с трудом отдирала липнувшие к скатерти ноги и видела, как лицо отца проступило сквозь закругляющиеся стенки стакана, будто было приклеено к нему с обратной стороны: оно казалось шире, чем обычно, и приплюснутым, а подбородок совсем расслаивался, так как попадал на уровень, где начиналась вода. С трудом перебралась она через положенную поперек стола вилку, уже вроде перелезла, но в последний момент замешкалась и растянулась, так как мать все-таки успела отдернуть от нее руку. Вечно с тобой какие-нибудь истории! Теперь приходи и застирывай тебе платье, будут винные пятна. Никогда больше с собой не возьму, и не проси: на, лучше-ка посыпь солью!
Алексей обернулся и сказал: Ты понимаешь, жизнь — не наша собственность: мы не брали ее, не выбирали, и она не подарок. Даже, если дошел до точки, то можно начать разматывать жизнь в обратную сторону. То, что ты брал, теперь надо отдавать. И можно быть счастливым, потому что настоящее счастье очень просто.
Она хотела что-то ответить, как вдруг за спиной зазвонил телефон, напряглась вся, замерла, появилось странное желание куда-то спрятаться, как будто звонивший мог через черную телефонную трубку видеть и слышать ее, даже затаила дыхание. Она не шевелилась, пока он не замолк, а потом вздохнула и больше по обязанности — так делают — последний раз оглянулась на комнату, где прожила почти три года, где все у нее было впервые и где некогда воздух был пронизан и освещен надеждами на лучшее счастье, которые делись потом куда-то — куда? — затерялись в складках пыльных, мешком висящих занавесках или завалились за глубокие полки с месяцами нестираемой пылью. Сейчас эта комната еще отчетливо была открыта ее глазам, а в углах, наверно, стояли воспоминания со скорбными смущенными просящими лицами; но она не видела их.
Нет, она уже не могла терпеть более. Встала резко и машинально, как вспомнив что-то. И все, что делала, было или казалось машинальным: скоро, будто очень надо спешить, прошла в противоположный конец коридора, где на обычной бельевой веревке было развешено кое-что из женского интимного туалета; и стала, аккуратно сворачивая каждую вещь, снимать ее с веревки и бережно укладывать в сторонку на подоконнике…
Она знала, что она делает, хотя и теперь моменты полной потери себя, пустой, ничем не заполненной прострации, разрывали на какие-то мгновения ее теперешнее существование, как газированные пузырьки воздуха воду. Уже в следующий момент она ощутила себя залезающей сначала на еще не топящуюся холодную батарея, а затем и на подоконник окна в туалете и цепляющей за удобно и близко расположенный чугунный крючок, скрюченный вопросительный палец для лампы, сложенную вдвое для крепости бельевую веревку. Она заметила, как что-то хочет нахлынуть на нее, растравить, накрыть своими крыльями, и отгоняла это, как и нелепые мысли, не давая им овладеть собой — какие-то дурацкие мысли о жалости к себе, и от этого в горле остановился сухой комок, которого не было сил проглотить…
Сама не зная зачем, она приподнялась на цыпочки на этом неудобном узком подоконнике, держа перед своим липом то простое веревочное сооружение, конструкцию которого, очевидно, придумала уже раньше, и, прежде чем сделать что-то, сама не понимая к чему, обернулась и попыталась сквозь тусклое давно немытое стекло заглянуть на улицу. Было темно, было почти ничего не видно, только фонарь, стоящий на углу, гас и немощно разгорался опять, подмаргивал, от чего отбрасываемая им тень, казалось, шевелилась или даже взмахивала руками. Она вдруг почувствовала, как сейчас холодно там, за окном, на улице — холодно, неуютно, одиноко, содрогнулась, на мгновение покрывшись мурашками от ужаса и, вздохнув, одела себе на шею веревочную петлю…
Она не знала, что Алексей сейчас видит огонек ее окна. Видит вместе с другими огоньками города, прижимаясь липом к стеклу идущего на посадку самолета (он вылетел следующим же рейсом, сразу после звонка удивленного Казнера), и шепчет: Господи, прошу тебя, дай мне успеть, Господи! Не дай случиться этому, Господи, только не это. Верую, верую в тебя, в мудрость твою — только не это? Знаю, как не прав, что прошу, но не могу не просить — не дай ей сделать над собой ничего! Не ведает, что творит — и я также! Ничего не могу обещать тебе: чтоб не случилось, ничего не смогу сделать более, чем смогу сделать, ибо верую в тебя, Господи! Но не дай погибнуть слабой, не лишай последней возможности: заранее за всю тебя благодарю, Господи, заранее: прости и спасибо за все тебе, Господи! И он издал горлом какой-то странный звук, будто резко провел ногтем по стеклу, так что сидящий рядом мужчина недоуменно поглядел ему в затылок…
Но Надежда Сергеевна не знала ни о чем, да и не хотела знать. Уже отвернувшись от оконного стекла, чувствуя, как постепенно заполняет сухой комок ее горло, она вдруг увидела, как бежит прямо на нее по коридору Алексей, бежит как-то боком, чуть даже припадая на одну ногу, почему-то проваливаясь в наваленный в коридоре снег босыми ногами; спотыкаясь, пытаясь на ходу отряхнуть со своей коричневой длиннополой ряски, распахнутой на голой груди, снег; простоволосый, со спутанными, лезущими на глаза волосами и с неопрятной рыжеватой щетиной на худых щеках. Она видела, как он бежит на нее, в то же время не замечая ни ее, и ничего вокруг: и при этом совсем не приближаясь; да и сама она смотрела на него как бы в падении назад, отчего поверхность пола и все предметы вокруг становились округло-выпуклыми. И заметив, что в руке у него зажат листок какой-то белой бумаги, со странным неприязненным вдохновением подумала: Нет, не успеешь. Ужаснуть, ужасну тебя, всех ужасну, всех от себя избавить и самой избавиться. Нет — только не это.
И еще раз, привстав на носки, прогнув напрягшееся живое тело, вдруг резко шагнула вниз; что-то лопнуло сразу в голове, будто какая-то красная струнка, и за один миг успела увидеть перед глазами один образ и подумать. Она вдруг увидела в открывшейся двери девочку семи-восьми лет, коротко подстриженную под мальчика, в нелепом платьице с оборками, стоящую с сачком в руках и без удивления глядящую на нее равнодушными спокойными глазами; а затем, скорчив лицом неумную гримаску, показала ей язык. Она ощутила в растягивающемся позвоночнике нечеловеческую боль и с каким-то ужасом подумала: Что ж это? Как? Я же хотела только полететь? Зачем же я так сделала? Нет, этого не может быть! Она попыталась дотянуться куда-то уже неслушающимися пальцами ног, даже, качнувшись, коснулась носком ноги батареи, и обмякла, чувствуя невозможность борьбы. Фонарь, отражающийся в ее стекленеющих глазах, качнулся, моргнул, словно взмахнул руками, осветил ей на миг еще что-то непонятое, а затем, мигнув еще раз, навсегда погас…
Смерть часто проходит рядом, только об этом никогда не догадываются. Она примеривается к каждому, как женщина, примеривающая платье перед вечером. Она всматривается в человека, как в зеркало, ища себе двойника или только собирая родственные черты. Если черты совпали, она просто кладет руку на плечо…
По старинному обычаю, когда умирает человек, занавешивают все зеркала в доме. Закрывают зеркало и в грозу, так как оно притягивает молнию. Когда нет других средств, чтобы удостовериться, ко рту подносят карманное зеркальце: если оно осталось чистым, дыхания нет, значит, человеческая жизнь кончилась.
Что же наступает за этой чертой? Этого не знает никто. Для этого человеку дается жизнь.

1978

Предисловие. Маршрут 66

Нам часто кажется, что хуже быть не может. То есть не в какое-то трагическое мгновение нашей тщедушной экзистенции (у кого их не бывает, я, вот, сколько лет не могу смириться, что мои друзья, Алик, Дима, Витя, взяли, дураки, да померли); а, так сказать, при зрелом размышлении, при рассмотрении через губу и с холодным вниманьем вокруг окружающего порядка. В который только вглядишься, как тут же скажешь: нет! Финиш. Это уже, блин, за рамками добра и зла. Такие суки-падлы правят, такие люди в загоне, что в пору с утра до вечера цитировать сонет Шекспира номер 66!
Именно подобные настроения, ну, скажем так, социального отчаянья и любит эксплуатировать искусство, в том числе жанр антиутопии. О нем и речь. И когда многим, действительно, невмоготу глядеть на торжество неправой силы и вспоминать, что мысли, так сказать, замкнули гады рот, то это жанр концептуально сильный. И мне, которому пришлось пожить под номером 66 не один год, из которого ни единого туннеля, надо сказать, не вело даже в сторону зари перестройки, не удалось совладать с лукавым соблазном и дать свой вариант социалистической антиутопии.
Конечно, как любой автор антиутопии, я писал о настоящем, которое тщетно запугивал возможностью еще более страшного будущего. То есть подставлял зеркало эпохе, тыкал в него эпоху мордой, и говорил: смотри, сволочь, будешь так себя вести, доиграешься до ручки!
На часах была московская Олимпиада, меня друзья нашего Пу, первый раз взяв за жабры, как раз поперли с работы, и, понятное дело, я даже не думал предлагать мое «Возвращение в ад» ни в одно официальное издательство или журнал. Меня и так уже трясли на новенького.
Но когда мой гражданский груз, по тем же цензурным соображениям, был отвергнут смелым самиздатским журналом Часы, в котором я ходил тогда в любимчиках, ибо главреду и серому кардиналу «второй культуры» Борису Ивановичу Иванову шибко понравился мой предыдущий реалистический роман «Отражение в зеркале», это, надо признать, меня сильно разочаровало. Кум может рассердиться, — глубокомысленно заметил тогда Боря, наш, Иванов, тонко намекая на всевидящее око КГБ. Мне же по молодости лет было плевать, хотя я вряд ли взялся бы за нелегкое антиутопическое сказание, как бы не надеялся на то, что в самиздате, с которым я познакомился только-только, цензуры нет. Увы, она была, и так как я до сих пор не очень понимаю, зачем тогда нужен такой самиздат, зачем надо изображать свободу, когда свободы нет, то спустя пять лет описал эту ситуацию в Момемурах.
Не могу сказать, что в «Возвращении в ад» я соревновался с Орвеллом или Замятиным. Моя антиутопия – посторвелловская и, конечно, постзамятинская, когда настоящее столь же отвратительно и постыдно, но не столь уже страшно и ужасно, а скорее, — смехуевно. Вот эту ироническую струю, сплетенную в косичку с лирической психологичностью еврейской темы, я и попытался использовать. И хотя я уже давно не в состоянии написать ничего более наивного, я все же решил сегодня не подгонять седло под нового ездока.
Да время ушло. Свобода сначала примчалась вся какая-то запыхавшаяся, с косящими глазами, с вчерашним перегаром и в разных носках, а потом очень быстро и почти незаметно исчезла, побежала за бутылкой, и ее, очевидно, перехватили при возврате менты. То есть понятно, что сегодня опять не так страшно, как при Замятине или Орвелле, но противно почти так же, как в канун московской Олимпиады, а безвыходней и безнадежней еще боле.
Читатель может проверить, можно ли в антиутопию войти с черного хода? То есть не со стороны истории, а напротив, наплевать на историю и забыть, а входить прямо сейчас, из путинско-медведевской России, как есть, без всякой подготовки: раз, — и ты в Совке.
То есть я, отказывавшийся от публикации «Возвращения в ад» тридцать лет, так как считал, что время ушло, полагаю, что время на часах очень даже похожее. По крайней мере, рифма возможна. И еще одна симптоматичная деталь — роман Вити Кривулина Шмон, вещь, концептуально продвинутая и написанная в том же году, что и «Возвращение в ад», как раз с пересказа и стремительного анализа «Возвращения» и начинается. То есть «Возвращение в ад» — это и есть возвращение — ад, ни ад, гад-Ленинград, — но возвращение и как всегда в будущее, которое есть, было и еще долго будет.
 
2010