М. Л. Гаспаров. К статье М. Берга «Гамбургский счет»

© Новое литературное обозрение, 1998

оригинал текста

Aux Saumaises futurs preparer les tortures.
(кажется, из Буало)

 

Статья М. Берга представляет серьезный интерес для будущих филологов. Как правило, филологи не знают, из каких побуждений вверенные им писатели прошлого писали свои сочинения: все упоминания о славе и деньгах в их стихах и прозе суть уже литературные мотивы, связанные с действительностью лишь косвенно, а читать прямо в душе у Пушкина или Софокла мы не имеем надежных средств. В “Гамбургском счете” нам предлагается очерк структуры писательского тщеславия, работающей хотя бы в одном секторе современной словесности. Можно думать, что в других секторах — например, в массовой литературе — критерии успеха преобладают другие, но оттуда деклараций мы пока не имеем.
Я прошу прощения за то, что говорю как бы с точки зрения будущих филологов, но ведь основным признаком успеха (странным образом не упомянутым в статье М. Берга) обычно считается именно “остаться в веках”; а прижизненная слава и деньги — это лишь здешний “бессмертья, может быть, залог”. Раньше остаться в веках было трудно, потому что книги, особенно рукописные, легко погибали. Теперь, когда вся мировая словесность переводится в электронику, это легче: сохраняться будет все, и стало быть, в бесконечном будущем когда-нибудь кому-нибудь заведомо придется по вкусу всякая вещь, которая сейчас пишется, бульварная ли, элитарная ли. Полтораста лет назад литература барокко была в презрении и забвении, а сейчас она гордость европейской культуры. Об античности нечего и говорить. Вы читали хоть о каком-нибудь древнегреческом стихотворении: “это плохо”? Нет, все ему благодарны только за то, что оно сохранилось. Отбор сохранившегося из античной литературы — дело случая (с поправкой разве что на школьные программы: что переписывалось для школ, то сохранялось лучше). Отбор того, что из нынешней литературы будет выхвачено вкусами будущего из электронных залежей нашей культуры, — тоже дело случая (с поправкой разве что на индекс цитируемости, которого для изящной словесности, кажется, еще не вычисляли). Впрочем, вкусов будет много, и все разные.
В самом деле. Статья начинается за упокой, а кончается за здравие — видимо, для ободрения. Предполагается, что мир все время обновляется, назначение художника — свидетельствовать об этом обновлении, и эту его стратегию можно назвать гамбургским счетом. Непонятно только, почему счетом. Старый гамбургский счет был средством соизмерения успеха разных играющих по общим правилам единого вкуса. Лучше всего он работал в классицизме, где правила, действительно, были общими. И, действительно, устраивались состязания: Ломоносов, Тредиаковский и Сумароков перелагали один и тот же псалом и печатали, даже не подписываясь: пусть читатели сами решают. (Что решали читатели, мы — любопытным образом — не знаем.) Но когда романтизм сделал предметом гордости сочинение новых правил и вкусов, то сведение гамбургских счетов стало возможно только среди единомышленников. С целью самоутверждения, как у кукушки и петуха. Счет, кто лучше, кто хуже, сделался приятной формой кружкового времяпрепровождения — например, в “Новом Лефе” со Шкловским — и, кажется, остается таковой до сих пор. (Теперь кружки называются референтными группами.) Насчет того, что реальность обновляется, и искусство должно на это откликаться, никто не будет спорить, даже соцреалист. Но как именно обновляться — это все всегда будут понимать по-разному. Предвидя это, автор сразу спешит оговорить: “понятно, что реальность — это не просто “новые черты быта” или “новые психологические типы”…” Остается сказать: “a realibus ad realiora” со всеми испытанными последствиями.
Лучше, наверное, не предполагать, что ты и только ты говоришь на единственном настоящем гамбургском языке, который призван стать всеобщим. Лучше взять и попробовать составить словари чужих языков: например, раздать опросный лист с именами стольких-то современных писателей (впрочем, почему только современных?), и чтоб каждый притязающий на место в литературе проставил им баллы по собственному кружковому усмотрению. А потом сдать эти бюллетени социологам: ведь и в статье М. Берга обсуждается не литературный вопрос “как писать”, а социологический, “как выглядеть писателем”. И социологи, очень помучившись, составят по этим данным многомерную карту современного художественного вкуса. Со сложными изоглоссами. Сейчас она никому не нужна, но будущим Сомэзам послужит драгоценным путеводителем по археологии нынешней словесности. Чтобы знать, с какого конца копать электронные залежи.

Дмитрий Александрович Пригов. Счет в гамбургском банке.

© Новое литературное обозрение, 1998

Оригинал текста

 

Что я, собственно, хочу сказать? Я, собственно, ничего не хочу сказать.
Прочитав статью «Гамбургский счет» Михаила Юрьевича Берга, моего старого доброго приятеля, вижу: мне нечего сказать-добавить. Решительно нечего. Действительно, наша жизнь протекала почти одинаково под серым небом постсталинского режима. Его небо, ленинградское, было посерее по сумме различных, неоговариваемых здесь, но всем известных причин. Мое же, московское, попустее, по сумме уже других причин. По воле и утверждению нечеловеческой власти у нас обоих, практически, не было детства, так – кое-что. Тьфу, а не детство. Хотя, извините, извините, могу, имею право говорить только за себя. Единственно, что имею право сказать за обоих, что у него детство было чуть-чуть попозже моего, а мое – чуть-чуть пораньше его. Но мы оба застали еще непредставимый уже нынче взлет, вернее, высоту и почти сияние даже не отдельного какого-нибудь отдельного писателя (все писатели-то были – дрянь! слякоть! черт-те что, в общем! уж извините!), а места писательского восседания. Соответственно, что же я мог углядеть иного, то есть такого, чего не углядел острый и внимательный Берг? Как раз вот наоборот, я вполне мог не углядеть чего-нибудь такого, что углядел Михаил Юрьевич. Просто был я волею уже не власти, а частных судеб, долгое время и достаточно глубоко ввязан, ввергнут в дела изобразительные и отодвинут от литературного быта, просто даже ведом не ведал о нем. Посему и до сих пор почти не апеллирую к примерам типа: не продается вдохновенье и т. д. и т. п. – ну не продается и не продается. Ну, еще чего-нибудь там. Эта проблема, до сих пор волнующая самых, что ни на есть продвинутых российских литераторов, в изобразительном искусстве давно уже стала предметом рефлексий энного уровня, предметом культурологических игр, вроде проектов-симулякров компаний, галерей, магазинов, уничтожения работ и их функций и прочее.
И прочее, и прочее.
Так в чем же он есть-то успех? И в чем же отдельная от него суть его? И как найти в то же самое время покой-гармонию-успокоение. Собственно, в том преклонном возрасте, в каком ныне уже я нахожусь, все выглядит рутиннее и гораздо-гораздо обыденнее, обозревая внутреннюю картину, так сказать экзистенциально-бытовую составляющую успеха, вернее, самоощущение и самооценку, отнюдь не совпадающие с внешними знаками, а порою в них даже и не нуждающиеся. Я встречал (да каждый встречал) некоего, в меру известного, русского писателя с восточной фамилией (не гадайте, не гадайте, это все равно не тот, о ком вы подумали), со снисходительно-улыбчивым взглядом гения, прощавшего всему окружающему его неведение и ничего особенно не требовавшего от прочих. Он просто и без ненужной горечи говорил, что вообще-то Нобелевская премия должна быть его, но ее у него не было. И ничего. И противоположных примеров несть числа, к ним обращаться не будем.
Так вот, для некой что ли формализации этой абсолютно неформализируемой сферы, определим, положим как бы три основные оси, координаты, по которым будем откладывать вроде бы набранные баллы – удовлетворение культурных амбиций (УКА), материальный достаток (МД) и удовольствие от рода деятельности (УРД). Наличествует (и это мы просто постулируем) некий критериальный нижний допустимый уровень по каждой оси, вполне реально чувствуемый (вполне виртуально фиксируемый несложной процедурой статистического просчитывания), опускание ниже которого нежелательно, т. е. создает чувство дискомфорта. Эта система не однозначно проста. В зависимости от личностных особенностей она обладает большими компенсаторными и рессорными свойствами и комбинаторными перечислениями. Некоторые, например, жертвуют показателями МД и УРД за ради единой страсти в пределах высших достижений УКА. Иные же, наоборот, предпочитают МД (да кто же милое МД не предпочитает? – ан, бывают, бывают такие) и вполне равнодушны к УКА и УРД. Есть счастливцы, для которых УРД смывает, вернее, анестезирует УКА и МД. Бывает, что УКА и МД, объединившись, в результате как бы вымывают УРД, или УРД и УКА бросают страстотерпца в постоянные авантюры с неким только призраком маячащего МД, бывает, и вполне солидные варианты МД плюс УРД с некой атрофией восторженности и утопизма УКА. Да разное бывает. Единственно, опускание по любой шкале ниже критериального уровня значит некую невменяемость и вываливание за пределы поля профессиональных оценок. Да, в общем-то, и так возможно. Все возможно.
Думается, что андеграунд состоялся как некая квазиинституция в пределах советской культуры, когда он смог накопить некую минимальную критериальную референтную стабильную массу социо-культурного общения-функционирования, дававшую возможность авторам включить в действие вышеописанный механизм (правда, для наличия МД приходилось делать дополнительные редуцирующе-кондукторные приспособления, типа работы на стороне, но в пределах мощного объединяющего и консолидирующего как Общество, так и общества силового поля это работало, во всяком случае, обеспечивало минимальный необходимый уровень). Но это все ладно. Это так. Это все не к делу. Это я просто о том, что всегда меня мучило и, наконец, нашло как бы сублимирующую формализацию, имеющую вид объяснения и оправдания. Но в то же самое время, представляется, в этом есть некая методологическая зацепка для дальнейшего сбора и обработки данных.
И вот, при все казалось бы принципиальной и непроходимой пропасти между андеграундом и эстеблишментом (это я сразу, без каких-либо объяснительных подходов, быка за рога), неофициальным и официальным, ощущение грандиозности задач, борьбы и противостояния продуцировали ощущение существования единого литературного процесса-проекта, бывшего реальностью и функцией большого единого мифа, до сих пор довлеющего нам, как фантомные боли, скажем, ощущаемые рукой, при всем остальном ампутированном прекрасном теле, туловище. Бывает такое. Есть даже медицинские описания подобного. Оставленная рука или нога тоскует и корчится от несуществующей боли в утерянном теле, или умирает от тоски, обуревающей уже несуществующую голову. Особенно сейчас при возможности, как недавно было объявлено, кажется, в английской прессе, выращивания из единичной клетки любого отдельного органа человеческого организма и, соответственно, возможности пускать его отдельно тоскующего гулять со смутной памятью о некоем огромном фантомно существующем теле (частью которого он был в ином существовании), как гаранте осмысленности и возвышенности бытия. Кстати, интересны также некие эвристические идеи о возможности вообще купировать в отдельно существующий виртуальный организм все фантомные боли. А нам эти эвристики – ништяк! Для нас они никакие не эвристики! Для нас они – нынешняя культурная реальность. Ну да ладно, ладно с этими сциентизмами и эвристиками! Вернемся к старинному первобытному натуральному единому телу. К простой жизни. Конечно, были различные круги поклонников литературы тех, тех и тех. Но те, те и те выстраивали единую иерархию, в вершину которой поставляли тех, тех или тех, в зависимости от наименования своего кумира, а нелюбимые могли уходить вниз по шкале оценок, обретая даже отрицательные, минусовые значения. Но выбор репрезентативных имен не очень отличался в пределах функционировавшей литературы. К примеру. Солженицын, Распутин (или Астафьев, или Белов), Трифонов (или Розов, или Владимов), Битов (или Аксенов, или Искандер), Бродский (или Тарковский, или Ахмадуллина, или Бобышев), Вен. Ерофеев, Соколов (или Алешковский, или Довлатов), Сорокин (или еще кто-нибудь) – Сл, Р, Т, Бт, Бр, Е, Ск, Ср. Так что вариативность невелика: Сл, Р, Т, Би, Бр, 2е, -Ск, -Ср; Бт, Т, Бр. Е, Сл. Ск, -Р, -Ср; Ср, Е, Ск, Бр, Бт, -Т, -Р, -Сл; Бр, Бт, Ск, Е, -Т, -Р, -Сл, -Ср; Е, Бр, Ск, Б, -Т, -Ср, -Сл, -Р и т. п. И все эти перестановки, борьба, соперничество, претензии, игры были в пределах единого эона, единой метрики и сонма богов и героев. Ну, Михаил Юрьевич, признайте! Не признаете? Ладно.
Что же мы имеем ныне? Да, практически, ничего мы ныне не имеем. Коли уж не считать нынешнее время совсем ничем, пустотой, прорехой на человечестве, шуньей, но неким слабым подобием, русским транзитным вариантом-периодом обще-западного культурного процесса (как следствие условно складывающегося рынка, опуская многочисленных претензии, вполне понимаемые и принимаемые со всех сторон очевидные оговорки), то можно и предположить какой-нибудь результат. Вернее, если уж быть щепетильно, ненужно корректным – три результата, варианта. Если все еще допускать возможность (а почему нет? почему принципиально невозможно?) возврата любого рода ситуации прежней тотальной единственности (повторяю, это здесь упоминается не из-за какой-либо особой склонности или веры в возможность этого, но просто для нехитрой корректности и, может быть, чтобы использовать уже совсем последнюю реально-осмысленную возможность упомянуть подобное), мы будем иметь вариант, нам знакомый и вышеописанный. В результате застывания, превращения транзитного состояния в перманентное, нашему взору предстанет вариант, условно нами называемый, «индийский», когда крупные города будут включены, в той или иной мере, в европейские социальные экономические и культурные процессы (конечно, простая даже историческая близость к европейскому региону, резко отличает нас от реальной Индии) и обслуживаться урбанистической культурой западного типа. Прочее же население – народными, фольклорными и другими традиционными видами искусства и культуры. Заметим, что в свете нынешнего состояния искусства к традиционным, в данном случае и смысле, мы относим все роды занятия от росписи матрешек и народного пения до рисования под Репина ли, импрессионистов ли, или классического романа – т. е. все роды деятельности, откуда вынуты стратегический поиск и риск, где заранее известно, что есть художник-писатель, что есть текст, что есть потребитель-читатель-зритель, как кому себя следует вести на четко обозначенной и маркированной именно как сцена культурно-высвеченном пространстве, где единственно и может что-то происходить, где является обществу драматургия объявления и обнаружения искусства. Третий же, и наиболее вероятный к свершению и завершению у нас вариант вестернезированной культуры, дает картину культуры, поделенной не сословно-социально-географически, но по родам культурной ориентации и деятельности (еще следует упомянуть, конечно, весьма значимый фактор поколенческого расслоения), что порождает множество почти непересекающихся и не ведающих друг о друге регионов активной культурной деятельности. Как, собственно, и социально-общественная жизнь являет набор весьма разнообразных институтов и институций со своими языками и способами канализации идей и энергии от правящих элит в массы и наоборот – партии, пресса, общественные организации, религия, юриспруденция, философия и пр., в отличие от прежней единой и всеобъемлющей интеллигенции. И вряд ли уже будет возможно прежнее поп-геройство людей типа Аверинцева или Эйдельмана, когда полный зал набивался интеллигентами, учителями, парикмахерами, женами номенклатурных работников и прочих страждущих. Хотя по тем же номинациям западного книжного рынка можно понять, что соотношение и соревнование между разнородными и разноуровневыми продуктами культуры и интеллектуальной деятельности происходит не напрямую, но как между типологически сходными, однако топологически разнокачественными и разномощными пространствами. Простите за эти неуклюжие квази-терминологические страдания. И вообще, я чего-то сбился, уж и не помню, почему я об этом речь завел. О чем, собственно, и зачем пишу? Простите, Михаил Юрьевич.
В общем, так. Единой литературы нет. Это установка. Нет единой и стратегии успеха. Вот так.
Несомненно, все выигрышные стратегии направлены на захват власти, и посему все они тем или иным способом встроены или соотносятся с общими властными стратегиями. И элиты, как правило, пересекаются. Отдельная и интересная тема – пересечение советских андерграундной и официальной элит. Но это нисколько не к унижению какой-либо из них. Нет! Нимало! Это просто так – извивы изощренного умствования. Отдельная также тема – перемещение локусов власти. Описывать это неинтересно, опасно, соблазнительно и обязывающе. В общем, не будем. Ну, если будем, то чуть-чуть. Отметим лишь, что нынче (надолго ли? насовсем ли?) зоны и поле власти переместились и прочно закрепились в области рынка. И по степени вписанности в него можно судить о вписанности данного рода деятельности во власть. Понятно, что деньги в данном случае совсем не то, что можно и нужно беспричинно тратить, выбрасывать, копить и коими похваляться (что свойственно нашим первопроходцам на этом поприще, красавцам рудиментарно-архаического понимания богатства, что в науке странно обзывается экономикой потлача, которая частично входит и в развитый рыночный процесс в виде специального презентативно-демонстрационного уровня социо-культурного поведения). Размер гонорара и количество денег – это уровень включенности во власть, культурной престижности и, в результате, тот уровень, на котором вас обслуживают в государственных и социо-культурных институциях. Но здесь не все так просто и прямолинейно. Важно не столько неимоверное количество денег (однако некий уровень их наличия просто необходим для реального функционирования в сфере культуры и власти), сколько сложная система стратификационных пересчетов, подобно алгебраическим, где 2а=5б не всегда раскрываются как однородные числовые эквиваленты а и б. Скажем «а» может быть знатностью и родовитостью, а «б» – олимпийскими рекордами или Нобелевской премией (черт ее подери, в нашем русском смысле слова!). Ну да ладно.
Литература же смогла впасть в рынок только тиражами (ах, Михаил Юрьевич, нам бы такие тиражи! или их бестселлерные гонорары! или усадьбу там, замок какой! бабушку бы какую! да просто, просто – уважение бы! уважение к таланту! поклонение ему! страх перед ним священный! мы бы уж смогли обратить эти 2а в 153б! да, ладно! ну какие у нас с вами тиражи?! какие гонорары?! какие бабушки-дедушки? смех один! но уважение, уважение-то ведь было! и страх был! я же помню, как нас уважали и даже боялись). Так вот. А изобразительное искусство смогло. И смогло на уровне самых радикальных образцов и примеров, равные которым в литературе влачат повсеместно (и у них тоже) жалкое маргинальное грантно-стипендиальное существование. Изобразительному искусству удалось это благодаря производству и продаже единичных вещей, на которые уж как-нибудь кто-нибудь один покупатель найдется (это тебе не на миллионные тиражи миллион поклонников-читателей всякой там радикальности искать). Просто произведение изобразительного искусства – ценный товар, предмет вкладывания денег. Цены, конечно, на произведения искусств – вещь весьма путанная, непонятная и беспутная. Ну где, в каком углу рамочки или тряпочки написано небесными онтологическими знаками, что Ван Гог стоит 25 миллионов, а Раушенберг 3 миллиона, а вот я, бедный…, да, ладно (это тебе не убеждать 25 или 3 миллиона идиотов купить по экземплярчику за 1 доллар). Но ведь и на алмазах не написано – блестят себе подлые, как стекляшки, а ведь до смертоубийства людей доводят. А кому стихотворение продашь? Разве что вымершему монарху какому.
Изобразительное искусство умудрилось ко всему этому еще продавать и единичные поведенческие проекты: хэппенинги, перформансы, концептуальные акции, предъявляя рынку, обществу и культуре новые и провоцирующие способы авторского поведения, в то время как литература спокойно и достойно застыла на уровне античного текста. (Нет, конечно, было, было и в литературе нечто подобное, ростки подобного. Было да сплыло, сплыло в изобразительное искусство.) Именно это и есть причина отсутствия литературного андеграунда, который есть не интенсификация старого, а явление нового типа художнического поведения. Какой же может быть андеграунд в художественном промысле (а литература ныне с ее текстопорождением и текстоцентризмом и есть вся целиком – художественный промысел), где риск – это риск быть хорошим или плохим мастером этого самого художественного промысла. В то время как в живом искусстве риск покруче – риск оказаться вообще непризнанным в качестве художника, то есть нераспознанным в конституирующихся новых пространствах культуры. В изобразительном искусстве (и отчасти в разных пограничных, в основном перформативных зонах литература-изо, изо-музыка, музыка-литература) пока еще существует андеграунд в этом узком культурно-эстетическом смысле.
А в широком смысле, проблема – в культурной вменяемости. Ничем заниматься незазорно, но наивно, скажем, изготовляя народные поделки (или иконы, или Сурикова, или абстракции, или Пушкина, или Блока, или Хлебникова) иметь надежды потрясти всех радикализмом и немыслимыми новыми горизонтами. Но продать вполне можно, и зачастую дороже, чем самые немыслимые образцы наисовременнейшего искусства. Тем более, что как сами авторы, так и потребители подобного могут вполне искренне и честно приходить в восторг и пропадать до самозабвения в этих классических и квази-классических экзерсисах. Просто надо честно, открыто, разумно, осмысленно и смиренно понять и по собственной воле принять (или не принять) то, что делаешь, с параллельным принятием всего сопутствующего и окружающего, со всеми социо-культурными и этикетными обязательствами, обстоящими это дело. И тогда открываются наиразличнейшие способы влиться в хорошо темперированную культуру (известно, что хорошая темперированность неизбежно связана с определенными обрезаниями), во всяком случае там у них и, возможно, вскорости и у нас.
Да у нас уже и есть свои мини-Лекаре и Стивены Кинги. Но, к сожалению, та литература, которая ориентирована на интеллектуально-академическую среду, пока не находит точно определенной ниши и адресата (по причине же, конечно, социальной несостоятельности соответствующей страты), выживая за счет атавистически-реликтового потребителя высокого, посему и до сих пор несет в себе сама черты этой духовно-профетической невнятности и уже неосуществляемых амбиций. А именно подобная литература, ориентированная в основном на интеллектуально и культурно-продвинутую публику, порождает образцы рефлективных, самоописывающих, культурологических, игровых и квази-философских текстов, смыкаясь в своих интенциях с жестово-поведенческими и наукоподобными проектами изобразительного искусства. При удаче, это позволяет автору стать героем интеллектуально-художественной среды, занимая всяческие кафедры (которых у нас еще нет, или есть, но для других) в Университетах и претендуя на престижные премии (которых у нас расплодилось видимо-невидимо, но они предназначены другим). Собственно, чем не стратегия успеха? А? Правда, у нас пока среды нет. То есть отсутствие среды заело.
И надежды нынешней русской словесности не в обольщении кентаврической реликтово-современноподобной ситуацией и условиями (но и не в патетическом поругании этого), а в становлении социума и рынка (коли мы уж обречены на него) и, соответственно (уж извините за грубый социологизм), соответствующей культуры. А что, Михаил Юрьевич, нельзя? Можно! Я ведь, собственно, ничего иного, сверх Вашего, и не сказал. Так, кое-что, необязательное, но тревожащее душу. Вот и выложил все начистоту, уж не обессудьте.
Так что вполне можно разыгрывать бестселлерную, либо интеллектуальную карты, либо уходить в смежные зоны визуально-сонорно-перформансно-виртуальные (где, конечно, вербальное будет слабым, рудиментарным, вырожденным элементом). Кстати, примеры успешных (ну, получетверть, одна восьмая – успешных) попыток этого рода есть. Да и мы сами. А? А кто мы сами? А сами мы – те, кого мы и описали (ну, конечно, без малой толики заслуженных нами хотя бы уважения, если не денег), ориентируясь на пример нас самих, пытаясь с нас самих и взять пример для экстраполяции в будущее в виде нас самих, но в некой что ли степени немыслимого улучшения (и уж, будьте уверены, все там с деньгами и успехом будут в порядке!).
И, конечно, несть числа всего промежуточного, среднего, частного, специфического, равновесного, общепривлекательного, но уже, естественно, в скромных, не в профетических, а прикладных размерах. Культуру, культуру надо строить, господа! И социум! И рынок! И все прочее!

5.11.1998

Интервью С. Шаповала с М. Бергом: «После «Вестника»…», 1997 год.

© Сергей Шаповал

СШ. Михаил, редактируемый вами «Вестник новой литературы» был заметным явлением на журнальном небосклоне, его даже отметили Букеровской премией, а потом он тихо исчез. Почему?
МБ. По сути дела, это стало естественным событием. Было несколько причин. Во-первых, финансовая. Журнал перестал себя окупать, то же произошло и с книгами, которые выходили вместе с ним. Для нас это было своеобразным экспериментом, который позволял выяснить, насколько широк читатель, насколько он в состоянии поддержать наш журнал. Уже в 1995 году ни подпиской, ни покупкой в розницу «Вестник» спасти было нельзя. Помимо Букеровской премии мы получили грант от фонда Сороса, это позволило выпустить четыре номера. А дальше выяснилось, что нужно менять профессию — становиться грантоискателем. Мы этого сделать не смогли.
Второе очень важное обстоятельство — журнал стал переживать кризис. Он выполнил ту задачу, которую должен был выполнить: познакомил читателя с несколькими литературными направлениями. Для нас был важен контекст, мы не просто публиковали те или иные произведения, а помещали их в контекст статей, рассуждений, ауры той среды, которую мы представляли. Но сама среда распалась. Основные авторы, на которых делался акцент, стали переживать отчетливый творческий кризис.
Кроме того, личные проблемы. Мой соредактор Михаил Шейнкер переехал в Москву, последние полтора номера мы делали с моей женой. Это огромное количество времени и сил, а ситуация обыкновенная — нужно кормить семью. И еще одно важное обстоятельство. Издание журнала было для меня делом, противостоящим собственному творческому кризису. Основные мои романы были написаны до начала журналистской деятельности, я и журнал делал, как роман. Но тут я начал писать, за это время появилось три романа. Необходимость зарабатывать на жизнь плюс возможность писать сделали естественным отказ от продления агонии журнала.

СШ. А сейчас вы пишите прозу?
МБ. Я написал роман, на который очень рассчитываю. Это роман о Пушкине. В нем он одновременно и главный герой, и герой своих произведений, кроме того, он представляет и обобщенного автора XIX века, и обобщенного героя романов XIX века. В общем, роман о русской литературе. Он получился весьма скандальным, ему уже отказали в праве быть напечатанным несколько толстых журналов. Сейчас, как вы понимаете, опубликовать роман не проблема. Я намеренно делаю некоторое количество попыток публикации в журналах, чтобы впоследствии с полным основанием заявить, что от него отказались все «толстяки».

СШ. Все говорит о том, что вы довольно успешно вписались в новую жизнь, много и разнообразно работаете. Это удалось далеко не всем выходцам из андеграунда 1970-х, некоторые даже стали испытывать ностальгию по советским временам, когда, оказывается, все было проще.
МБ. Нельзя сказать, что ностальгии по старым временам нет. Самое важное из того, что было потеряно, это, конечно, не профессиональные моменты, скорее можно говорить о потерях психологических. Прежде всего, оказались утраченными друзья. Они остались в прошлом, не смогли перейти временную границу.
Петербург – странный город, здесь труднее переживаются происходящие перемены. Как раньше здесь труднее было опубликоваться, так и сейчас труднее заработать себе на жизнь литературным трудом. Людей, сумевших это сделать, можно легко пересчитать по пальцам. Большинство, которое умело только сочинять прозу или стихи, не смогло ответить на этот вызов времени. Более того, материальные трудности, с которыми они столкнулись, вызвали у них не то чтобы ностальгию по советским временам, но ощущение, что раньше была одна ложь, сейчас – другая, тот, кто встроился в новую систему отношений, для них – конформист. Разрывы с близкими мне друзьями произошли по этому водоразделу. Это было очень болезненно. О том, что означала для меня потеря друзей, я написал и опубликовал роман, наверное, самый плохой из всех написанных. Я его писал в тот период, когда мне было больно, поэтому он таким и получился. Отчасти эта болезненность сохранилась до сих пор, но она приняла разумные формы.
Все остальное очень интересно. Сейчас есть несколько точек зрения на то, что может делать писатель сегодня. Одна из них состоит в том, что писатель должен совершенно адекватно отвечать на запрос времени, проще говоря: времени нужен такой писатель – стань им. Другой взгляд мне ближе и заключается в следующем. В былые времена ты играл на одной клавиатуре, условно говоря, литературной. Это было самодостаточным занятием, жизнь была окружена друзьями, очень помогала среда. Сегодня по разным причинам игра на этой клавиатуре не может быть самодостаточной, я играю на разных клавиатурах, что создает полифоническую литературную ситуацию. Это и есть мой личный ответ на вызов времени.

СШ. Как вы воспринимаете сегодняшнюю Россию с точки зрения ныне происходящего и ближайших перспектив?
МБ. Спокойно. Мое отношение ко всему происходящему нельзя назвать очень заинтересованным. Просто чувствую, что я на своем месте. Мне не нужно долго мучиться по поводу собственного выбора, значит не надо особенно беспокоиться по поводу того, что происходит. Я остаюсь тем, кто я есть, на этом основании строятся мои отношения со страной. Мне кажется, стремление быть честным по отношению к самому себе и является гражданской позицией. Я не вижу более высокой гражданской миссии для человека в России. Понятно, что очень многое не нравится, но это нормально. У меня нет отчетливых апокалиптических предчувствий, какое-то время назад были, но, как и все в жизни, они были связаны с определенным личным состоянием. Мое сегодняшнее самоощущение здоровое.

СШ. Несколько лет назад вы сказали, что Россия никогда не научится жить нормально. Вы и сейчас так считаете?
МБ. Конечно. Может быть, тот спокойный тон моих взаимоотношений с жизнью, который существует сегодня, и вызван трезвым взглядом на возможности России устроить себе определенную жизнь. Конечно же, здесь не получится ничего красивого; конечно же, здесь никогда не будет такой жизни, которой можно было бы гордиться; конечно же, здесь всегда будет жить опасно, если не для человека в 45, то для 15-20-летнего точно. В этом смысле ничего не изменилось, перемены проявляются лишь в субъективной окраске происходящего.
В 1991 году у многих родились иллюзии, у меня их не было. Я очень скептически отнесся к победившей «демократической» власти, самым важным было то, как они говорили, как они артикулировали свои планы и намерения. Это был советский язык. И сегодня они говорят на языке, который в огромной степени остается советским. Скажем, Лужков или Явлинский, при всей разности этих фигур, — это люди, очень укорененные в советской жизни, в советском языке и менталитете. Почему от них нужно ожидать чего-то особенного? Как и от людей, которые сегодня пытаются добиться успеха. Успех в этой жизни компрометирует. Да и общество не таково, чтобы быть в той или иной степени объективным мерилом человеческой жизни, оно – не зеркало, оно – не очень точная оптика, которая позволила бы человеку видеть себя и точнее понимать свои собственные ошибки. Нужна другая оптическая система, которой является, скорее, культура, некий культурный опыт.

СШ. Вы рассуждаете как холодный интеллектуал, но, будучи человеком эмоциональным, даже страстным, вряд ли сможете остаться в рамках интеллектуализма, случись какая-нибудь мерзость.
МБ. Если ситуация сложится так, что станет невозможным честное выполнение контракта, который я подписал с самим собой, то, конечно, я буду вынужден каким-то жестом на это отреагировать. Никто не дождется от меня, как и от большинства людей моего круга, спокойного перехода в состояние конформизма. Но такой угрозы сегодня нет при всех глупостях, которые совершают власти. Это важно.
Если вы хотите добиться от меня: при каких обстоятельствах я закричу «не могу молчать!», так ведь я никогда и не молчал. Моя литературная работа, ее эстетика являют собой ту самую попытку найти равновесное положение во времени. Помимо этого, я всегда был включен в напряженные размышления, непрерывно шедшие в нонконформистской среде. Сегодня в этом смысле ничего не изменилось.
И еще одно важное обстоятельство. Все-таки сегодняшние ненормальное общество и ненормальная власть куда нормальнее, потому что они гораздо точнее соответствуют реальному образу жизни людей, нежели раньше. Да, многое отвратительно, но это отвратительное – естественно.

СШ. Можете ли вы сказать, что любите родину?
МБ. Нет, не могу. Я люблю родину точно в той же мере, что и себя, а у меня к себе очень сложное отношение. И потом, как любить воздух, которым я дышу: отчасти вонючий, отчасти лесной. У меня есть отчетливое ощущение себя внутри этого пространства. Я, скорее, определю свое отношение к языку, своему положению в этом языке и это назову взаимоотношениями с родиной. А что, важнее отношение к границам, политическому строю, лидерам, истории?
Я сегодня живу, одновременно осуществляя две стратегические цели. Цель своей собственной жизни, цель мерцающую, она то проступает отчетливее, то пропадает, в каждый момент приходится совершать выбор, я ничем не застрахован от ошибки в будущем. У меня есть сын, мое отношение к родине – это еще и отношение моего сына к ней. Эта ситуация изменится, он вырастет, и мы разделимся с ним. Но сегодня я двуязык, двуглав, у меня два сердца и пр. Я живу одновременно и за себя, и вместе с ним, из-за его спины пытаюсь смотреть на жизнь. Это очень интересно. У него достаточно светлый взгляд, и я не могу омрачать его.

СШ. Существует ли, по-вашему, система идей, способная помочь в сегодняшней жизни?
МБ. Нет. В разные периоды жизни мне были близки разные комплексы идей, они, конечно, были родственными, «рифмовались» между собой. Но у меня никогда не было ощущения, что я могу представить нечто сродни переписанному Толстым Евангелию, дающему ответы на все случаи жизни. Выбор делается в каждый момент! Нет системы, способной ответить на возникший сейчас вопрос. Этот ответ очень субъективен. Я думаю, в принципе нельзя получить некий предварительный набор знаний, который поможет тебе сегодня сделать правильный выбор. Любая совокупность культурных и психологических навыков одновременно и может, и не может помочь, каждый раз выбор делается в некотором смысле заново.

СШ. Один московский поэт сказал: мы лишены безусловного этического рефлекса. То есть нужна, по крайней мере, минута, чтобы понять, что произошло и как реагировать, чего не требовалось, например, людям пушкинской эпохи.
МБ. То, о чем вы сказали, к этике не имеет никакого отношения. В пушкинскую эпоху существовал кодекс чести, четко очерченные правила поведения, о которых хорошо и подробно рассказал Лотман. Дворянин знал, на что реагировать и как, но, повторю, это не нравственный выбор, это нечто иное.
Сегодня наряду с рыночной или псевдорыночной экономикой, с демократией или псевдодемократией у нас не появился идеализм или псевдоидеализм. Не возникло то, на чем зиждется и рынок, и демократия, и индивидуализм, — очень жесткая идеалистическая система. Говоря об идеализме, я имею в виду не нечто отвлеченное от жизни, а комплекс духовных общественных установлений, который формируется раньше, чем экономика, или одновременно с ней. В России этого нет, что создает одну из трудностей жизни: ты постоянно сталкиваешься с тем, что у тебя это есть, а у твоего оппонента нет. И дело не в том, что ты лучше, а он хуже, просто наши «идеализмы» находятся на разных уровнях субъективных интерпретаций. А общество складывается, когда эти самые духовные установления становятся объективно зримыми, когда отношения между человеком и обществом опирается на законы, только не те законы, которые сформулированы Думой, а те, что существуют на одном уровне с законом всемирного тяготения. Проще говоря, в нашем обществе нет «нравственного закона во мне и звездного неба над головой».

1997

Никита Елисеев. Гамбургский счет и партийная литература

© Новый мир, 1998

оригинал текста

 

В “Новом литературном обозрении” (1997, № 25) Михаил Берг написал статью об успехе в литературе и назвал ее так же, как когда-то назвал свою статью Виктор Шкловский, — “Гамбургский счет”. Вот ее начало:
“Есть вещи, которые если и не являются синонимами пресловутого „смысла жизни”, то по меньшей мере присутствуют в жизни любого, а тем более творческого человека в виде разметки дороги, пути („дорога жизни”, „путевый человек”), обозначая когда осевую, когда обочину, крутой подъем или опасный поворот. Такова категория „успеха””.
Всякий, кто знает и помнит давний текст Шкловского, догадывается: М. Берг пишет совсем о другом, не о том, о чем писал Шкловский. Напомню:
“Гамбургский счет — чрезвычайно важное понятие.
Все борцы, когда борются, жулят и ложатся на лопатки по приказанию антрепренера.
Раз в году в гамбургском трактире собираются борцы.
Они борются при закрытых дверях и завешанных окнах. Долго, некрасиво и тяжело.
Здесь устанавливаются истинные классы борцов, — чтобы не исхалтуриться.
Гамбургский счет необходим в литературе.
По гамбургскому счету — Серафимовича и Вересаева нет…
В Гамбурге — Булгаков у ковра.
Бабель — легковес.
Горький — сомнителен (часто не в форме).
Хлебников был чемпион”.
Шкловский пишет о некой шкале оценок, которая существует независимо от успеха, славы, удачно сделанной карьеры. Текст Берга полемичен по отношению к тексту Шкловского. Иное дело, понимает, осознает ли эту полемичность сам Берг. Цитирую:
“По разным причинам говорить об успехе у нас считалось неприличным. На само слово надевалась уздечка в виде прилагательного „внешний”. Что подразумевало наличие более точного и истинного критерия оценки творчества. Этот критерий обозначался по-разному, но чаще всего, с легкой руки Шкловского, как „гамбургский счет””.
Михаил Берг ошибается.
Не только у нас считалось неприличным говорить об успехе.
Презрение к “внешнему успеху” — одна из необходимых составляющих совершенно определенного типа художника.
Томас Манн писал: “Нуждается ли еще в моей рекомендации великий роман Роберта Музиля „Человек без свойств”? Он не нуждается в ней, я проникнут сознанием этого, в сфере духа. Но он нуждается в ней в сфере жалкой действительности… Издательство, говорят, заявило, что не сможет финансировать продолжение этого труда, если не будет большого „успеха””.
Андре Жид в предисловии к своему “Коридону” уверял, что дорожит “только уважением нескольких избранных умов, которые, надеюсь, поймут”.
Василий Андреевич Жуковский издавал альманах “Fьr Wenige” — “Для немногих”.
Презирали успех (внешний) по самым разным причинам (отшельничество Роберта Музиля, снобизм Андре Жида, кокетство Жуковского), но… презирали. Тем и хорош троп Шкловского, что не только к нам он применим.
Берг так не считает. Он полагает, что “при существовании „государственной” литературы, когда регалии распределялись подчас в соответствии с идеологическими и нелитературными достоинствами произведений, критерий гамбургского счета, казалось бы, работал. „Советскую” табель о рангах открывали лауреаты Ленинских, Сталинских и Государственных премий, хотя большинство читателей понимало, что Трифонов, Битов, Искандер лучше Маркова, Софронова, Кочетова. А вот лучше или хуже они „живущих на воле” Солженицына, Владимова, Войновича или — Бродского, Саши Соколова, Лимонова (а то и совсем другая обойма — Пригова, Попова, Кривулина или Шварц) — каждый читатель решал по своему разумению, подключая все тот же „гамбургский счет”, или, иначе, „эстетическую значимость” произведения”.
Казалось бы, Берг в полном согласии со Шкловским.
Казалось бы, его текст поддается “переводу” в текст Шкловского. Пожалуйста:
По “гамбургскому счету” Маркова и Софронова — нет.
В Гамбурге Трифонов — у ковра.
Шукшин — легковес.
Искандер — сомнителен (часто не в форме).
Солженицын был чемпион.
Но это кажимость. Мнимость. Внимательному читателю ясно: то, что Берг называет “гамбургским счетом”, вовсе не то, что называл Шкловский. У Берга это — обойма весомо звучащих имен. И вес здесь измеряется совсем не литературными достоинствами. Судите сами:
“…образовывались „референтные группы”, каждая из которых имела свою иерархию ценностей. И, конечно, имен. У каждого более-менее заметного писателя и поэта была своя группа поклонников, хотя эти группы имели и области пересечения; одни группы быстро распадались и перестраивались, другие оказывались более устойчивыми…
Так же было и у нас: общественное признание выпадало на долю советских литературных генералов, у которых были собрания сочинений, хвалебные статьи в газетах и журналах, гонорары, переводы, заграничные поездки, дачи в Переделкино и так далее. То есть их успех мог поддаваться количественной интерпретации, мог быть сведен к некоторому числовому показателю. Но для референтной группы, скажем, Битова, было неважно, что он после „Метрополя” невыездной (то есть важно — но с обратным знаком: невыездной — значит, честный) или что его „Пушкинский дом” выпущен не тиражом в 100 тысяч экземпляров в издательстве „Советский писатель”, а мизерным тиражом в престижном для оппозиционной интеллигенции „Ардисе” у Проффера.
В то время как для референтной группы Бродского важно было, что его стихи перепечатывались в сотнях и тысячах машинописных копий, что их читали по западному радио, хотя и это было лишь дополнительным измерением к ценности непосредственно эстетической, определяемой в результате частных, дружеских разговоров и бесконечных посиделок”.
Но собрания сочинений, мизерный тираж в престижном “Ардисе”, стихи, читаемые по западному радио, и даже частные дружеские разговоры вкупе с бесконечными посиделками — все это не критерии “гамбургского счета”.
По гамбургскому счету совершенно не важно, что Леонид Леонов — сталинский лауреат, а Тарсис — гонимый писатель-диссидент.
По гамбургскому счету важно, что Леонов — хороший писатель, а Тарсис — плохой.
Для того, кто оценивает писателей по гамбургскому счету, совершенно не важно: “Советский писатель”, “Ардис”, машинописная копия, — важен текст.
Берг с этим не согласен:
“…приватность была принципиальной, ее никак нельзя было зафиксировать, точно так же, как тот цирк в Гамбурге, в котором, по мнению Шкловского, лучшие борцы один раз в год боролись в полную силу. Свидетелями победы могли быть сами борцы и немногочисленные свидетели из особо посвященных. Но точно такой же цирк мог быть и в Лондоне или в Токио, и там были свои чемпионы, определяемые тоже по „гамбургскому счету”, но уже другому. То есть — по другим правилам”.
То-то и оно, что для Шкловского никаких “других правил” и “других цирков” — не существовало.
Правило одно, как совершенно верно замечает Берг, — эстетическая значимость произведения. Она ни в коей мере не зависит от “референтной группы”. Более того, там, где есть “референтная группа”, — там нет места гамбургскому счету, там — “гражданская война в литературе”.
Гамбургский счет возникает там и тогда, где представитель одной “референтной группы” внезапно начинает хвалить представителя другой “референтной группы”.
Извольте примеры.
Фридрих Горенштейн в одном из первых своих “перестроечных” интервью говорил о том, какая блестящая литературная техника была у писателей тридцатых годов, как хорошо умели писать творцы “многопудовых” эпопей.
В наши дни Леонид Бородин говорит об этих писателях чуть ли не то же самое: “Роман мог быть каким-нибудь партийно-индустриальным, хотелось плеваться, но жанр выдерживался великолепно: разнообразие сюжетных связей, обязательное их переплетение, развязка, ничто не повисает, нигде нитки не торчат…” (“Независимая газета”, 1996, 24 января).
Поверх всех и всяческих пристрастий — этических, политических, социальных — признание эстетического первенства другого — если не врага, то человека уж во всяком случае не “твоего круга”…
Личное воспоминание. Седенький старичок, “адвокат Ленина и большевистской революции”, коммунистический, если можно так выразиться, диссидент или диссидентствующий коммунист, размеренно и этак раздумчиво: “Евгений Александрович Гнедин был возмущен „Лениным в Цюрихе”, а мне эта книжка понравилась. Ленин — очень убедительный. Я думаю, он таким и был”.
Поясняю. “Успех” может быть связан с гамбургским счетом. Но с этим же самым “счетом” может быть связан и “не-успех”.
Для Шкловского важно, что, “чемпион” по гамбургскому счету, Хлебников по всем другим “счетам” — проигравший, неудачник. Нищий, неприкаянный поэт.
Для Берга важно то, что все, кого он перечислил в составе “чемпионов” по “гамбургскому счету”, вовсе не неудачники.
Какой же Солженицын — неудачник?
Битов? Саша Соколов?
Здесь — разница между людьми двадцатых годов и нами.
Люди двадцатых годов интересовались “неудачей”, “неуспехом”.
Человек двадцатых годов (Тынянов) и в авторе гениальной комедии видел прежде всего — неудачника (“Смерть Вазир-Мухтара”).
Мы — другое дело. Нам бы пощупать, из чего сделан “успех”. Нам бы понюхать “воздух удачи”.
Нет ничего более далекого от атмосферы нашего времени, чем следующее рассуждение Тынянова (по поводу Кюхельбекера): “В состав славы входят, по-видимому, не только готовые или удавшиеся вещи, но и те неудачи, те затраченные силы, без которых не могли бы эти вещи осуществиться. Засчитываются тяжелые издержки исторического производства. Слава — это слово очень давно отлично от слова удача и не противоречит слову неудача”.
И для Шкловского “хорошо”, оказывается, накрепко связано с “неудачей”, с “неуспехом” — житейским, издательским, читательским.
Этот интерес, эту симпатию к неудаче, к неуспеху люди двадцатых годов передали своим ученикам и последователям — поэтам-ифлийцам. Слуцкий: “Крепко надеясь на неудачу, на неуспех, на не как у всех…”; Глазков: “Куда спешим? Чего мы ищем? / Какого мы хотим пожара? / Был Хлебников. Он умер нищим, / но Председателем Земшара…”.
Для Глазкова Хлебников потому и председатель Земшара, что — нищий. Для Берга Хлебников потому “чемпион”, что его признала “чемпионом” “референтная группа” футуристов. Но это не так — Хлебников потому был “чемпионом”, что писал хорошие стихи…
Тут разница между людьми революции и реставрации. Revolutio по-латыни — переворот, “переворачивание”, превращение. “Последние будут первыми”, маргиналы — в лидеры, лидеры — в маргиналы.
Отсюда и интерес людей революции ко всякого рода “маргиналам”, неудачникам, тем-кто-на-обочине. Не важно, что при жизни они были обойдены славой, успехом, признанием, деньгами, — важно, что их “неудача” вошла в состав “посмертной славы”.
Воздух реставрации совершенно другой: “неудача”, “неуспех” может означать не только будущую славу, но и полное забвение, немоту, исчезновение.
Строки Твардовского: “Мы что кочки, что камни, / только глуше, темней, / наша вечная память, кто завидует ей? / Нашим прахом по праву завладел чернозем, / и посмертная слава — невеселый резон”, — тем и хороши, что не к одним только погибшим “подо Ржевом” относятся.
Люди “реставрации” не удовольствуются посмертной славой. Нам нужен успех — здесь и сейчас, а с посмертной славой как-нибудь разберемся…
Еще о некоторых различиях в понимании “гамбургского счета”:
“Сегодня „гамбургский счет” — это разбитая и рассеянная армия после сокрушительного поражения…”
Мне-то кажется, все наоборот: сегодня гамбургский счет — победитель.
Проиграла “партийная” литература и “партийный” подход к литературе.
“Когда, — как пишет Берг, — многотиражным изданиям произведений советских писателей противопоставлялся самиздат и малотиражные эмигрантские издания” — это была война и военная организация. Какой уж тут “гамбургский счет”…
Получивший на одну ночь “слепую” ксерокопию “Пушкинского дома” А. Битова, представитель “референтной группы” лихорадочно выискивал: “За что запретили?”
Не до изящной словесности.
Представитель другой “референтной группы”, знающий, что Леонид Леонов — лауреат, мог и не утруждать себя чтением “Вора”, “Барсуков”, “Записок Ковякина”… Зачем?
“Референтная группа” Берга интересуется: был ли писатель лауреатом? имел ли “собрания сочинений, хвалебные статьи в газетах и журналах, гонорары, переводы, заграничные поездки, дачи в Переделкино”? был ли невыездным? издавался ли за границей? распространял ли свои произведения в самиздате?
“Судьям из Гамбурга” у Шкловского все это неинтересно. Им интересно, как означенный автор пишет — хорошо или плохо… Все прочее — не литература, а политика. Живая, так сказать, жизнь, а не мертвый текст.
Моментально (разумеется) возникает вопрос: а что такое хорошо? И что такое (как вы сами понимаете) плохо?
“Хорошо” для Берга и для его “референтной группы”, оказывается, накрепко связано с “успехом”… И не надо, заверяет Берг, презрительно уздечку набрасывать — “внешний”, мол, успех. Если человек не достиг успеха в “референтной группе” признанных советских писателей, то он достигает успеха в “референтной группе” честных советских писателей; если эта “референтная группа” ему не подходит, добро пожаловать к писателям, живущим “на воле”, — к антисоветчикам и диссидентам.
Все мы вышли из комиссарской шинели.
Выше продемонстрированный подход — это настоящий, даже не социологический, а партийный подход.
Како веруешь?
“О, эти прекрасные по своей яростной чистоте и наивности споры 70 — 80-х, когда так легко было доказать, чем и почему Саша Соколов лучше Юрия Трифонова, а Веничка Ерофеев — Василия Шукшина”.
Для “формалиста”, “сноба” и “эстета” (то есть для судьи по гамбургскому счету) таких споров просто не могло быть — слишком разные эстетики у Юрия Трифонова и Саши Соколова, Венедикта Ерофеева и Василия Шукшина. Но для “социолога литературы” и “партийца” пары подобраны удачно.
Действительно, социальный слой, который изображали Юрий Трифонов и Саша Соколов, — один: интеллигенция Москвы, близкая к власти. И социальный слой, который изображали Шукшин и Ерофеев, — тоже один: “простой” народ и маргиналы.
Здесь есть о чем спорить, не так ли?
Как есть о чем спорить, имея в виду идеологическую позицию этих четырех писателей…
Шукшин и Трифонов остановились на той черте, что отделяла честного советского писателя от писателя антисоветского.
Саша Соколов и Венедикт Ерофеев эту черту перешагнули…
Но это все не “эстетические” споры… Политика, социология. Как угодно — только не литература.
Что такое “гамбургский счет” по моему мнению? Есть писатели — прославленные, знаменитые. И все знают, что эти писатели — знаменитые.
Кто не знал, что Бродский — великий поэт?
Все знали. КГБ знало (или знал?). Я — знал. Берг — знал.
Но это — еще не гамбургский счет.
И есть писатели — незаметные, не-прославленные, но специалисты, профессионалы; те же самые знаменитые и прославленные писатели (“судьи из Гамбурга”) знают: вот эти-то незаметные и не-прославленные, не-успешные и не-удачливые и есть чемпионы; без их “неудач” и “неуспехов” не было бы нашей славы. Их “неудачи” — тяжелые издержки производства в истории литературы, которые стоят иных “удач”.
Всем известны прославленные американские писатели Хемингуэй и Фолкнер.
И кто знает Шервуда Андерсона?
Правильно… Почти никто.
Однако именно его называли учителем и Хемингуэй, и Фолкнер.
Такими чемпионами по гамбургскому счету полнится история литературы.
Рид Грачев (Рид Иосифович Вите) — его известность не сравнить со славой Довлатова, с нобелевским лауреатством Бродского, с массовым советским признанием Веры Пановой.
Он жил в нищете при социализме, он ушел из дома и исчез после социализма…
У него не было никакой “референтной группы”.
По всем признакам он должен бы попасть в “группу честных советских писателей” — ту, где Битов, Шукшин, Трифонов, — и не попал. Его просто не печатали. Для самиздата же он был недостаточно эксцентричен.
Он оказался — “никем”.
Но это его “никтожество” не мешало Вере Пановой называть его гением, Довлатову написать: “Он выпустил единственную книжку — „Где твой дом”. В ней шесть рассказов, трогательных и сильных”, — а Бродскому сочинить Риду Грачеву целую охранную грамоту, в которой были следующие слова: “Ибо Рид Вите — лучший литератор российский нашего времени — и временем этим и людьми нашего времени вконец измучен”.
Панова, Довлатов, Бродский — судьи по гамбургскому счету, а не “референтная группа”.
Их признание не прибавило Риду Грачеву ни денег, ни успеха. Но это и был настоящий гамбургский счет, а не боевой смотр сил перед штурмом твердыни тоталитаризма.
…О чем же написал статью Михаил Берг? Он написал статью об “успехе” и свободе художника в условиях странно капитализирующегося общества.
Проблематика статьи Берга далека от проблематики статьи Шкловского, как марксизм далек от формализма.
Смена стилей, направлений, литературных школ интересует Шкловского — и вовсе неинтересна Бергу.
Шкловский — механик. Ему интересно, из чего свинчен текст. Берг — социолог. Ему интересно, из чего свинчен успех.
“Что такое слава сегодня, когда уже нельзя проснуться знаменитым, опубликовав повесть или роман в „Новом мире” или „Октябре”?” — спрашивает Берг.
В этом вопросе — невысказанная обида, затаенная горечь… Повезло же тем, кто сподобился, подсуетился — напечатал повесть вовремя в “Новом мире” — и проснулся знаменитым!
Я плохо знаю историю “Нового мира”, но вот несколько эпизодов из истории тоже знаменитого столичного журнала — “Юности”.
В конце 60-х Сергей Довлатов опубликовал в этом журнале свою повесть “Интервью”. Ну и что? А ничего. Как был неприкаянным забулдыгой, так им и остался.
Не только не “проснулся знаменитым”, но даже получил от приятеля стишки по поводу своего текста и своей фотографии в журнале: “Портрет — хорош. Годится для кино, но текст — беспрецедентное говно”.
Фридрих Горенштейн в 1964 году в том же журнале опубликовал один из лучших своих рассказов “Дом с башенкой” — и снова ничего-ничегошеньки не случилось. На следующее утро он не проснулся знаменитым. Остался нищим, неприкаянным провинциалом.
Странно, но Берг невольно идеализирует то время.
Он человек умный и порядочный и потому всеми силами старается “оборонить” самого себя от этакой идеализации, но — нет-нет да и прорвется сожаление по тому времени, когда все было ясно, когда критерии оценки были “принципиально групповые, внутренние, как бы чисто литературные („гамбургский счет”) — у богемы и обобщенно-объективные, сводимые к набору количественных показателей (а в конце концов и к коммерческому эквиваленту признания) — у истэблишмента”.
А потом все это “обломилось”, сгинуло… и что осталось?
“Современная западная культура настолько мощный, разработанный, конкурентоспособный механизм, ворочающий такими деньгами, что вполне может позволить себе быть деликатным и проставлять свои акценты пунктиром…”; “…Большая часть современного российского истэблишмента — отраженное явление… Луч, пущенный из района Садового кольца, получает стократное усиление где-то около Мюнхена или Бохума и возвращается обратно. А оставшийся внутри Садового кольца затухает на глазах, как паралитик, у инвалидной коляски которого отвалились все четыре колеса”.
(“Затухающий паралитик” — искренняя интонация искупает неточность тропа!)
“Десять лет назад многие писатели, поэты, художники андеграунда были не богаче, чем сегодня. Но их отличало чувство внутренней правоты, независимости от общества, которое выдвигало свои критерии успеха, и ощущение самодостаточности, ибо их легитимировала богемная среда, распавшаяся ввиду исчезновения противника в лице цензуры. Сегодня те же самые писатели и художники зависят от общественных вкусов и ориентируются на них, но их бывшие поклонники, для кого понятие „гамбургского счета” не исчезло, с недоумением взирают на то, что делают их былые кумиры”.
Мда… Ну просто-таки:
Земля, как в древности, лежала,
Но я не так соображал:
От Председателей Земшара
Сбежал куда-то их Земшар.
И погорельцами с пожара,
Не ожидая новых весн,
Мы очутились без Земшара,
Как паровозы — без колес.
(Н. Глазков)
Смутный и путаный, наукообразный и “вульгарно-социологический” текст Михаила Берга чем-то притягивает.
Потом догадываешься, чем: в тексте два голоса.
Один — слышимый, раскатистый, уверенный и самодостаточный, так и сыплющий “ученостями”: “референтная группа”, “вакуум фигуральных значений”, “стратегии в пространствах успеха”, “андеграунд”, “истэблишмент”, Б. Гройс, М. Ямпольский…
Другой — почти неслышный, тихий, чуть взвинченный, переходящий в еле различимое бормотание: “паралитик”, “инвалидная коляска”, “что-то вроде гиперболоида инженера Гарина”, “разница, как между Москвой и Жмеринкой”, “разбитая и рассеянная армия после сокрушительного поражения”, “литература на наших глазах превратилась из наиболее престижных в одно из самых непрестижных…”.
Первый голос напористо и умело объясняет второму (бормотуну, шептуну): все идет правильно. Иначе и быть не может! Надобно анализировать не “стиль автора”, не “текст произведения”, а “стратегию художника. Стратегия Пригова, стратегия Лимонова, стратегия Евтушенко, стратегия Солженицына, конечно, больше, нежели совокупность текстов”.
Надо же понимать:
“Вместе со свободой и рынком мы вступили в ту культурную ситуацию, которой, по крайней мере сейчас, управляем не мы, не издательство „Слово” или журнал „Птюч”, а престижные журналы и издательства, входящие в систему „contemporary art””.
А как по-другому?
“У современной России нет денег на собственный вкус!”
“Бормотун” в ответ не унимается, его “бормотание” уходит в “затекст”, прорываясь изредка нелепыми уродливыми метафорами вроде “затухающего паралитика, у инвалидной коляски которого отвалились все четыре колеса”.
Впрочем, бормотание реконструируется легко. Да что же это? Куда все делось? И надо было избавляться от партийной цензуры… чтобы теперь зависеть от… денежного мешка… Фу, это глупость, ленинизм какой-то… Пошлость антибуржуазная… Но что же это получается? Выходит, тогда было лучше? Захотел “продаться” — продался. Тут тебе и дача в Переделкине… Не захотел продаваться — тебе всеобщее уважение… “Старик, ты — гений!..” И все это исчезло, исчезло… Неужели прав этот кровопийца: либо — зависимость от партии (ну да, я знаю, от “референтной группы”), либо — зависимость от денежного мешка? И третьего не дано?..
Это — забавное явление, когда явная и открытая отсылка к одному тексту (“Гамбургский счет”) камуфлирует, скрывает даже от автора, от создателя связи с другим текстом, с хрестоматийным, в десятом классе советской школы тщательно законспектированным:
“Свободны ли вы от вашего буржуазного издателя, господин писатель? от вашей буржуазной публики, которая требует от вас порнографии в рамках и картинах, проституции в виде „дополнения” к „святому сценическому искусству”?” (Ленин В. И. Полн. собр. соч. Т. 12, стр. 104).
Ну, разумеется! “Партийная организация и партийная литература”, референтная, так сказать, группа и литература этой самой “референтной группы”.
Что лучше, что предпочтительнее для художника: зависеть от “спроса и предложения” в условиях рынка или зависеть от “референтной группы” в условиях отсутствия этого самого рынка?
Ведь это-то и есть невысказанная мысль, невысказанный вопрос Берга.
На этот вопрос Шкловский в “Гамбургском счете” не отвечает. Его (формалиста и эстета) это не интересует.
Зато на этот вопрос отвечает Владимир Ильич в “Партийной организации и партийной литературе”.
Разумеется, отвечает Ленин, художник всегда предпочтет зависимость от боевой референтной группы (партийной организации), сплоченной ненавистью к тоталитаризму (к миру угнетения) и любовью к свободе, зависимости от денежного мешка, от безличного рынка, “деликатно проставляющего свои акценты пунктиром”.
Берг не может принять этот ответ… Слишком много за этим ответом — крови и… плохой литературы (“советской” вместе с “антисоветской”).
Но и безличная власть рынка ему отвратительна — все-таки художник…
Как быть? Куда деваться? Что делать?
Неизвестно… Во всяком случае, не разрешать себе тосковать по тому времени, когда в твоей “референтной группе” о тебе или о твоих знакомых судили по “гамбургскому счету”.
Это был не гамбургский счет.
Берг — и не разрешает, но порой его “не-разрешение”, его первый напористый и самодостаточный голос, его “сверх-я” сбивается, путается — и тогда в тексте проступают черты “пратекста”, донельзя искаженного и потому комичного:
“Ощущение декоративности, призрачности, иллюзорности общественной жизни вызвано не тем, что “элита” страшно далека от народа, а тем, что она находится в вакууме фигуральных значений” (выделено мной. — Н. Е.).
Эта фраза кажется мне вполне символической. В этой крупинке текста, как в капле воды, отразился весь процесс формирования нашей современной общественной мысли. Естественному, достаточно точно зафиксированному ощущению (“ощущение призрачности общественной жизни”) дается верное объяснение (“элита” “страшно далека от народа”), но поскольку объяснение это уж очень одиозно звучит, то оно, в страхе за репутацию, отбрасывается и заменяется несусветной наукообразной чушью (“элита” находится “в вакууме фигуральных значений”).
Что тут скажешь? Действительность всегда не по душе литератору.
Литература — дело битых, обиженных, униженных и оскорбленных.
Когда литературой начинают заниматься уверенные в себе “генералы”, “вожди”, “инженеры человеческих душ”, “представители референтных групп” — никакой литературы не получается.
Но зато как греет душу ощущение причастности к “референтной группе”.
Может быть, оно и есть — ловушка?
С.-Петербург

И. С. Скоропанова. Культурфилософская тайнопись Михаила Берга

© Ирина Скоропанова

Оригинал текста

Берг (Штеренберг) Михаил Юрьевич – прозаик, эссеист, публицист, литературный критик, культуролог, доктор философии.
Родился в Ленинграде/Петербурге в 1952 г. Рано ощутил свою «невписываемость» в паноптическо-тоталитарную систему, считал себя инакомыслящим одиночкой. В университетские годы начинает писать, найдя в литературе и «отдушину», и канал связи с мировой культурой, свободным человеческим духом. В конце 70-х гг. становится представителем андеграунда, воспринятого как «тайный орден» единомышленников – создателей неофициального искусства. Живет по формуле: «свобода минус социальный статус» (плюс возможная перспектива ареста).
За 15 лет «подпольного» существования Бергом написаны девять романов: «Первый роман» (1976), «В тени августа» (1977), «Отражение в зеркале с несколькими снами» (1978), «Возвращение в ад» (1979), «Педистория» (1980), «Вечный жид» (1981), «Между строк, или Читая мемории, а может, просто Василий Васильевич» (1982), «Момемуры» (1984), «Рос и я» (1986), а также несколько десятков рассказов и два эссе. В них находят выражение эстетические и концептуальные принципы постмодернизма: обращение к эстетике симулякров и практике нелинейного письма, деконструкция культурного интертекста, создание гетеротопной и гетеротемпоральной гиперреальности, ризоморфность, игровой универсум, отрицание логоцентризма, деабсолютизация абсолютизированного, демифологизация, расшатывание стереотипов массового сознания, внедрение вероятностно-плюральных моделей мышления. Особенно охотно обращается Берг к феномену литературы как к области знания, наиболее приближающей к «веществу жизни» и способной играть роль оптимальной философской оптики. Писатель осмысляет благоприятные и мешающие ее развитию тенденции. «Помехи» в коммуникации возникают, когда литература начинает обслуживать религию, идеологию, мораль, утрачивая свободу и многозначность. Поэтому Берг – противник учительско-тенденциозной литературы, концепты которой подвергает пародированию. И вместе с тем он движется к «удвоению» литературы, соединяя ее с литературоведением, культурологией, культурфилософией, наделяя паралитературными характеристиками: повествование (изображение) и его концептуализация неотрывны в этом случае друг от друга. Через сферу литературы писатель выходит на проблемы истины, свободы, жизнетворчества, разматывает клубок разветвляющейся смысловой множественности. Кроме того, Берг нащупывает новые подходы к литературоведческой науке: чтобы избежать логоцентризма, обращается к метафорической эссеистике.
Публикации в там- и самиздате привлекли к Бергу внимание КГБ.
В завуалированном виде психологическое состояние преследуемого «подпольного писателя» отражено в «Черновике исповеди. Черновике романа» (1986, 1991), где прием «романа в романе» получает серийное выражение, нагнетая нервное напряжение.
Новые возможности, появившиеся с приходом гласности, меняют стратегию Берга. В 90-е гг., получив доступ в легальную печать, он (наряду с некоторыми другими постмодернистами) осуществляет обширную программу создания русской постмодернистской журналистики, литературной критики, литературоведения, культурологии, социологии, философии, находившихся в эмбриональном состоянии.
На протяжении с 1990 по 1994 гг. Берг — главный редактор журнала «Вестник новой литературы», приснившегося ему во всех подробностях ещё в 1987 г. и явившегося новым поводом для столкновения с КГБ. Работа над журналом, по признанию писателя, и разбудила в нём критика, публициста, философа, литературоведа. Свою репрезентацию он осуществляет в форме игры с читателем, прибегая к концептуалистской мистификации. Ниспровергая с пьедестала характерную для русской литературы фигуру Писателя-Владельца Истины и Учителя Жизни, Берг осуществляет антилогоцентристскую операцию, децентрируя своё «я» и представляя различные его ипостаси с использованием масок-псевдонимов. Легализуя свои художественные произведения, автор использует псевдонимы М. Берг, Ф. Эрскин, З. Ханселк и И. Северин; при публикации литературно-критических статей и эссе подписывает их, помимо основного, псевдонимами И. Северин, В. Инов, В. Голлербах, публицистику же — псевдонимом А. Черкассов, а историософскую работу печатает под псевдонимом И. Кавелин. Раскрыл многие из них писатель лишь в предисловии к книге «Веревочная лестница» (2005), объединившей написанные за четверть века эссе и статьи, посвящённые литературе.
Помимо того, продолжая линию французского постструктурализма (М. Фуко и др.), Берг осуществляет масштабное социологическо-культурологическое исследование литературы как института власти, составившее книгу «Литературократия: проблема присвоения и перераспределения власти в литературе» (2000). За этот труд ему была присвоена степень доктора философии Хельсинкского университета, где проходила защита (2000).
Вернувшись к литературному творчеству, Берг реализует концептуальные положения своего научного исследования в романе «Несчастная дуэль» (1998, 2000) (во всяком случае, «Литературократия…» даёт ключ к пониманию этого произведения).
Вместе с тем писатель указывает возможный путь освобождения от власти абсолютов — это постмодернизация сознания, плюрализация мышления, ризоматизация языка.
Реакцией Берга на перегруппировку в системе властных политических структур России и усиление позиций ФСБ, как преемника оставившего черную память КГБ, явилась публицистическо-автобиографическая книга «Письмо президенту» (2005). Её изданием писатель выражает протест против начавшегося свёртывания обретённых свобод и разъясняет Путину этические требования, предъявляемые в правовых обществах высшему государственному лицу.
Использует возможности интернета, обращается сетературе («Анатомия русской литературы»).

Творчество Михаила Берга 80-х гг. отражает поворот русской постмодернистской литературы к культурфилософской проблематике, своеобразно преломляет положения постфрейдизма и концепции постсовременности. Самое значительное произведение писателя — роман «Рос и я» (1986), в центре которого — судьба России и русской культуры.

I Роман «Рос и я» имеет паралитературный характер. Он создан посредством деконструкции культурного интертекста на границах литературы и литературоведения с использованием художественного и научного методов и – соответственно – художественного и нехудожественного дискурсов в качестве равноправных, включает в себя прозу и стихи, произведения различных жанров, благодаря чему обретает децентрированность, ризоматичность, смысловую множественность, открытость. Художественное произведение преподносится под видом литературоведческого исследования. Берг использует такие его элементы, как биографические и библиографические справки, ссылки на те или иные источники, цитирование работ других авторов, критический комментарий, внесение всевозможных поправок и дополнений, описание раритетных изданий и т. д. Помимо того, в литературоведческую якобы монографию включены тексты писателя, которому посвящено исследование, — прозаические и стихотворные, как бы удостоверяющие подлинность этой (на самом деле вымышленной) фигуры*. Перед нами будто бы второе издание нашумевшей книги, причем парадокс заключается в том, что, аттестуемая ее автором-литературоведом Ф. Эрскиным как «сухой и научный труд»**, читателями и критиками книга, оказывается, отнесена к разряду беллетристики и даже удостоена Пулитцеровской премии. Таким образом, предисловие сразу же настраивает читателя на то, что он имеет дело с текстом (а не с реальностью самой жизни, заключенной в тексте), причем текстом необычным, совмещающим в себе художественный и научный дискурсы; к тому же, как убеждается читатель, последний используется в пародийном плане, выполняя несвойственные ему эстетические функции.
Уже начиная с первого ляпа в речи автора представляемой книги: «сухой и научный труд», в котором конструкция перечисления заменяется ироническим уравниванием разнопорядковых явлений, — и до самого конца Берг организует повествование как пародию на любопытную во многих отношениях, но далекую от научности в собственном смысле слова и даже курьезную литературоведческую монографию. Писатель продолжает линию Владимира Набокова как автора романа «Бледный огонь», где в традициях игровой литературы соединены литературный и литературоведческий дискурсы, образующие единое пародийно-абсурдистское целое. Подобно Набокову, Берг мистифицирует читателя, вступает с ним в непринужденные игровые отношения, приглашая к творческому соучастию в собственных вымыслах-размышлениях.
Как и о книге Набокова, сказать, что «Рос и я» — только пародия и мистификация, совершенно недостаточно. Сквозь вызывающие смех ошибки, нелепости, противоречия, самые невероятные утверждения, которыми пестрит монография Ф. Эрскина***, просвечивает трагедия — трагедия художника в трагическом мире, проступает бесконечная грусть и скорбь подлинного автора романа, призывающего на помощь всю русскую культуру, чтобы выдержать сознание вечной тавтологии человеческих комедий и драм*. Эта идея раскрывается посредством конвергенции различных временных пластов, отделенных друг от друга большими историческими промежутками, их взаимопрорастания, совмещения в некое условное сверхисторическое опространствленное прошло-настоящее время**. Данное совмещение осуществляется прежде всего на уровне языка и возможно лишь в столь же условном — игровом пространстве, каковым и является пространство романа «Рос и я». «Игра определяется именно сознанием условности, двойственности, двойного отношения (как если бы). Если нет видимости, нет игры, если видимость не осознается (претендует на реальность), игры тоже нет» [49, с. 13].
«Видимость» игрового начала романа Берга весьма ощутима. Более того, писатель преломляет в тексте произведения положения западноевропейской культурфилософии, рассматривающей игру как элемент культуры и важнейшую характеристику человека как культурного существа, учитывает представления, согласно которым вся культура может быть понята как игра. Феномен игры исследуется в романе прежде всего при описании чудачеств Александра Инторенцо и его друга Ювачёва-Хармса, представляющем собой вариацию на тему обэриутской театрализации быта. «… Они были шокированы вульгарностью окружающей жизни, которая оскорбляла их эстетическое чутье, они ощущали вызов — и отвечали на него» (с. 31); отвечали демонстративной эпатирующе-эксцентричной игрой, преображенным продолжением которой становилось их творчество, — так объясняются в романе побудительные причины игры персонажей.
Игра предполагает переход в иное жизненное измерение, где господствующие в обществе стереотипы поведения недействительны, жизнь режиссируется по законам театрально-циркового/карнавального искусства, включая его пародирование. Примером могут служить экстравагантные выходки Ювачева-Хармса, о которых идет речь в произведении: «Когда он начал раздеваться перед входной дверью бывшей баронессы Врангель, все замерли, но у него под одним костюмом оказался другой. То, что он с серьезным лицом мог выйти в окно внутри разговора, чтобы вернуться по карнизу в другое, было неплохо, но когда он на остановке омнибуса, отвернувшись, стал мочиться на стену, забрызгивая штиблеты, волшебство оказалось уткой: в руках он сжимал резиновую грушу» (с. 43). В этом и подобных ему описаниях выявляются такие качества игры, как «обращенность не на наличное бытие себя и предмета, а на возможное, произвольность как способность к овладению, переосмыслению не только своих эмоций и побуждений, но и внешних форм, эталонов, образцов…» [49, с. 82]. Через игру достигается раскрепощение личности, отстранение, взгляд на себя со стороны, осуществляется расшатывание сковывающих человека социокультурных и психологических установок.
Эксцентрические игры обэриутов противопоставляются в романе прагматически-расчетливым политическим «играм» Сталина. Последние серьезны, корыстны и представляют собой не что иное, как политические спекуляции, направленные в конечном счете на закрепощение личности и общества. Игра в собственном смысле слова — «свободная активность, стоящая осознанно вне «обычной» жизни и не «серьезная», но страстно и сильно занимающая игрока. Эта активность не связана с материальными интересами, бескорыстна. Она протекает внутри собственных пространственных и временных границ в соответствии с определенными правилами» [49, с. 82]. Более детализированное представление об этом дает описание игры героев-обэриутов в тайное общество чудаков, парадоксалистов, циников, принадлежность к которому, несмотря на его внеполитический характер, становится в романе причиной ареста Инторенцо и Ювачева.
Раскрепощенно-игровое соотносится у Берга с регламентированно-серьезным так же, как соотносятся нормальное—анормальное, свободное—несвободное, наконец, творческое—разрушительно-бесплодное.
Игра оказывается у Берга и побуждением к эстетической деятельности, в ряде случаев — формой ее осуществления в вербальном плане. Наиболее показательны в этом отношении приписываемые Инторенцо стихи, созданные в духе концептуализма:
Скажи-ка, дядя, ведь недаром,
Когда не в шутку занемог,
Москва, спаленная пожаром,
И лучше выдумать не мог (с. 55) и т. п.
Материалом для игры в данном случае становится литература, тексты «Бородино» Лермонтова и «Евгения Онегина» Пушкина*. Через игру осуществляется выход в новую сферу эстетики.
Рассмотрение игры как явления культуры помогает лучше понять эстетическую природу романа «Рос и я», ибо принцип игры пронизывает все уровни произведения. Это и игра с читателем, которому предлагается ряд культурфилософских, психоаналитических, филологических загадок в форме художественных текстов; и игра автора с текстом, демонстрирующая разные стороны писательского дарования Берга и «как если бы» написанным разными людьми; и игра с различными культурными знаками (попадающими в новый контекст, переосмысляемыми, благодаря чему происходит их перекодирование), с культурным пространством, к которому отсылают многочисленные цитации; и игра с языком и стилем, осуществляемая в духе постмодернистских новаций.
Игровая стихия делает оправданной присущую роману мениппейность: соединение в нем философского и пародийно-иронического, литературного и мнимонаучного дискурсов, прозы и стихов, различных жанровых и стилевых образований, равно как «карнавализацию» языка. Главное же, она создает то условное пространство, в котором мир открывается нам как текст. Это пространство не одного, а многих произведений, обладающих законченностью, самостоятельностью, заключенных — каждое — в собственном культурном локусе, в сюжетном плане не связанное с остальными. Можно сказать, что художественное пространство романа плюралистично. Имеется в виду и плюрализм методов и стилей, используемых при создании произведений, составляющих общий текст романа, и равноправность и самоценность каждого отдельного произведения в структуре «Рос и я».
В книге Берга представлены произведения неореалистические («Двойная тень», «Автор»), модернистские («Архетип младенца», «Рос»), постмодернистские (монография Ф. Эрскина, цикл «Альбом уездной барышни», стихотворный вариант «Рос»). Стиль прозы Александа Инторенцо резко отличается от стиля монографического исследования Ф. Эрскина, что преследует цель отграничения текста, маркируемого как художественный, от текста, маркируемого как научный. Стиль же стихов Инторенцо, напротив, во многих отношениях близок к стилю глав, имитирующих литературоведческий труд. Но если Александр Инторенцо у Берга прибегает к пародийному цитированию сознательно, осуществляя смеховую ревизию штампов, накопившихся в литературе, то Ф. Эрскин абсолютно серьезен, не замечает пародийного характера своих филологических штудий, и наличие в произведении иных дискурсов выявляет это со всей определенностью.
Берг использует многоуровневую организацию текста, рассчитанного на эстета и массового читателя одновременно. Понимание рассказов и этюдов Александра Инторенцо требует ориентации в проблемах эстетики, психологии творчества, психоанализа, культурфилософии, без чего закодированная в них тайнопись останется нерасшифрованной. Монография Ф. Эрскина, дающего популярное, примитивное, во многом превратное истолкование личности и творчества Александра Инторенцо, в силу ее занимательности и возникающего, вопреки намерениям автора, комизма должна, по идее, заинтересовать более широкий круг читателей, включая самых неискушенных. Стихи Александра Инторенцо занимают между этими полюсами промежуточное положение. Их понятность — кажущаяся, и истинную их природу уразумеет человек, знакомый с эстетикой постмодернизма.
Независимо от уровня, который представляют, все входящие в роман произведения квалифицируются как тексты: в одном случае это текст монографии Ф. Эрскина, о чем предуведомляет предисловие, в другом — прозаические, в третьем — поэтические тексты исследуемого Ф. Эрскиным автора. В сильной степени подчеркивает данное обстоятельство пародийно-ироническое цитирование. В ряде случаев Берг указывает источник цитирования (как и у Набокова, подчас вымышленный): «Графтио называет Инторенцо демонической личностью, понимая, вслед за Гете, демоническим то, что не решается с помощью разума и рассудка» (с. 61); «Пушкин, которому не решились припаять пресловутую 58-ю, был сослан в Крым за невинное утверждение, что Европа заселена тремя племенами: германское — благоразумное, романское — бешеное, славянское — бестолковое» (с. 66); «Его (Чехова. — Авт.) последняя фраза, обращенная к доктору: «Ich sterbe…» только доказывала верность утверждения Достоевского о восприимчивости русского гения, который в Париже — француз, в Лондоне — чистокровный англичанин, а в Германии — немец» (с. 66); «как сказал уже писатель Кэрролл, рано или поздно это должно произойти, ибо у человеческого рода пока что все равно стопроцентная смертность» (с. 64); «Паркинсон называет это «чреватой для конгрессмена способностью получать удовольствие от жизни»« (с. 81)… Лжецитирование усиливает комедийную окрашенность текста. Например, Максимилиану Волошину приписывается рецензия на произведения вымышленного литературного персонажа*. Подготовленный читатель разгадывает мистификацию, включается в предложенную игру, быстро соображает, какова степень «научности» монографии Ф. Эрскина.
Но основная масса цитат, насыщающих текст, как густой раствор соли, дается без ссылок на авторство (а потому неквалифицированным читателем не улавливается).
Скрытая характеристика стиля произведения, во всяком случае глав, имитирующих литературоведческое исследование, содержится в самом тексте романа «Рос и я», там, где идет речь об эротической беллетристике «Пржевальского»: «… несмотря на кажущуюся невообразимость большинства сцен, текст по сути состоит из переплетения цитат, от Петрония до Льва Толстого, цитат, иногда тщательно закамуфлированных, иногда нарочито перевранных…» (с. 51—52). Преобладают у Берга цитации классиков русской литературы XIX—XX вв.: Пушкина, Грибоедова, Лермонтова, Л. Толстого, Достоевского, Чехова, Блока, Пастернака, Мандельштама. Из числа художников меньшего масштаба цитатами представлены Ильф и Петров, Каверин, Окуджава, Высоцкий. Используются либо одиночные фразы, либо фрагменты фраз, деконструируемые, вкрапляемые в общее повествование: «То, как они сошлись, лучше передают цитаты: Блок, камень, вода, лед, огонь» (с. 30)*; «Все или ничего. Он мечтал научиться жить один, совсем, без собеседников и разочарований» (с. 65)** и т. д. Иногда это вольный пересказ ключевых эпизодов произведений предшественников, включающий в себя и дословное цитирование, образующий новый текстовой узор по принципу центона. Таковы, например, цитации «Станционного смотрителя» (история блудного сына в картинках), «Капитанской дочки» (описание бурана) Пушкина, «Войны и мира» (дуэль взглядов) Л. Толстого. Из деконструируемых цитаций классики Берг создает гибридный образ «лишнего человека», который оказывается и характерной фигурой ХХ в. Аналогичным путем осуществляется конструирование гибридно-цитатного образа женщины, опоэтизированной русской литературой XIX в. В этом контексте двойное значение приобретает название рассказа «Письмо из прошлого», где использован вышеописанный принцип. Имеется в виду не только реальное письмо, извещающее героя рассказа о смерти сбежавшей жены. Как «письмо», адресованное будущим поколениям, своего рода «благая весть» потомкам, интерпретируется русская классическая литература — одна из вершин мировой культуры.
Чтобы освежить восприятие текстов хрестоматийных, канонизированных в сознании нации и в этом смысле в чем-то омертвевших, а от бесконечного употребления всуе опошленных, Берг прибегает к приему остранения: интерпретирует ключевые эпизоды «Евгения Онегина», «Горя от ума», «Героя нашего времени», «Анны Карениной» и главные образы этих произведений как бы от лица благонамеренного охранителя самодержавных и домостроевских устоев, наивно-вульгаризаторски отождествляющего художественный текст и жизненную (житейскую) реальность. Отсюда — сдвинутость привычных связей, перевернутость сложившихся представлений, примитивизм даваемых трактовок. Это не только вызывает смех, но и побуждает заново переосмыслить хорошо, казалось бы, известное, но, может быть, недостаточно глубоко понятое. Приведем в качестве примера следующий фрагмент рассказа:
«Со своей будущей женой барон Клейнмихель познакомился в Москве на ярмарке невест, куда та была привезена матерью. Его не смутило облако слухов, сопровождавшее ее вплоть до стремительной женитьбы (будто с ее репутацией не все в порядке), ибо имя ее связывалось с двумя любовными историями, приключившимися с ней в деревне, и с одной дуэлью со смертельным исходом, косвенной виновницей которой она считалась. Она была влюблена в одного сказочно разбогатевшего после смерти дядюшки заезжего молодца, мизантропа и донжуана, от скуки поселившегося недалеко от их имения и заприятельствовавшего с местным поэтом, которого-то впоследствии он и убил на дуэли, ради шутки решив поухаживать за младшей сестрой будущей баронессы Клейнмихель, чем вызвал бешеную романтическую ревность недавнего друга. Клейнмихель был уже в чине статского, молодой государь к нему благоволил, он увидел ее у колонны, меж двух теток, в малиновой шляпке, тотчас влюбился, сделал предложение, на которое получил в скором времени милостивое, хотя и раздумчивое согласие, под аккомпанемент хрестоматийных вздохов; он был восходящей звездой и фаворитом, женитьба заставила замолчать сплетников, барон, на седьмом небе от счастья, несколько месяцев путал день с ночью, не выходя из спальни, и только через полгода узнал, что коварно обманут. Оказывается, молодец, выйдя в отставку перед тем, как заточить себя в деревне, хотя ему следовал новый чин и службу он оставил неожиданно для многих, после истории с дуэлью, отправился в кругосветное путешествие, разочаровался и здесь, вернулся и, увидев баронессу Клейнмихель в новом ракурсе, тут лишь понял, чего он лишился. Его соперничество с бароном было тайной только для последнего. Вновь они встретились в поезде, в котором молодая баронесса Клейнмихель возвращалась, навестив сестру, к мужу. У них начался роман. Соблазнитель, в отличие от барона, проникнутый тщеславием, обладал, сверх того, еще особенной гордостью, которая побуждала его признаваться с одинаковым равнодушием в своих как добрых, так и дурных поступках, — следствие превосходства, быть может мнимого, но, однако, как известно, гипнотически привлекающего женщин. Несколько месяцев они прожили втроем. А затем баронесса, бросив малютку-сына, сбежала с совратителем сначала в Италию, где тот, оказавшись художником-дилетантом, делал наброски величественных развалин Колизея, а затем, пристрастившись к морфину, якобы помогавшему ей от жесточайшей мигрени (как последствия неудачного тайного аборта), была брошена им и, по слухам, пошла по рукам, опустившись впоследствии чуть ли не до приюта бродячих моряков» (с. 57).
Пародийный характер цитирования направлен против обывательского снижения незаурядного, романтического, идеального до собственного уровня и, кроме того, с неожиданной стороны вскрывает конфликт между личностью, опередившей свое время, ищущей и не находящей применения своим силам и способностям, и косной, безликой средой. В игровом ключе — как результат полицейского сыска — представлены в рассказе изыскания, подтверждающие типичность образа «лишнего человека». Перед нами якобы различные земные воплощения одной и той же монады. На деле же это не изменяющаяся, по большому счету, действительность из десятилетия в десятилетие, из века в век воспроизводит один и тот же человеческий тип.
«Письмо из прошлого» становится у Берга ключом к пониманию образа Александра Инторенцо как «лишнего человека» советской эпохи. Данный образ является гибридным, вариативным, «мерцающим» и может рассматриваться как постмодернистская культурологема русского неофициального писателя.
Берг конструирует образ, используя элементы биографии и творческого облика реальных исторических лиц, хорошо известных, непохожих друг на друга; причем он явно рассчитывает на наше узнавание и не считает нужным что-либо камуфлировать, сводить концы с концами, добиваясь некоего внешнего правдоподобия. Автор наделяет Александра Инторенцо определенными чертами личности и биографии Александра Введенского; присущим Даниилу Андрееву и обострившимся в тюрьме даром духовидения и яснослышания; полулегендарными фактами лагерной жизни Осипа Мандельштама; отдельными чертами мироощущения, творческого почерка и биографии Владимира Набокова; приписывает ему строки стихов, принадлежащие Борису Пастернаку, Осипу Мандельштаму, Булату Окуджаве и другим поэтам. Берг не только не скрывает условности данной фигуры, ее природы симулякра, но и, напротив, как бы обнажает прием создания образа, оставляя незапрятанной «арматуру». Александр Инторенцо Берга — Художник вообще, служащий только Богу и Искусству. Именно в нем, показывает писатель, в годы советской власти с наибольшей полнотой воплотился тип «лишнего человека», совместивший в себе отныне черты творца и мученика, не понимаемого обществом, преследуемого властями, трагически гибнущего, но успевающего вписать свои строки в великую Книгу русской литературы. Через литературу и судьбы ее создателей характеризуется в романе пореволюционная эпоха, причем постмодернистское смешение реалий различных времен проясняет характер тоталитарного режима как самодержавно-деспотического. Свое же отношение к деспотизму, антигуманизму в любых его формах классическая литература выразила со всей определенностью. И адресованность произведений Инторенцо Богу полностью вписывается в религиозно-мистическую духовную традицию нации, сильнейшим образом повлиявшую на русскую литературу.
Сочинениям Александра Инторенцо в тексте романа «Рос и я» принадлежит исключительно важное место. Ведь согласно версии Ф. Эрскина, «Инторенцо полагал себя предназначенным передавать закодированные особым образом сообщения неким фиксирующим и запоминающим эту информацию небесным посланцам» (с. 62) и лишь пользовался для этой цели универсальным языком искусства. Главным достоинством его «корреспонденций» оказывается предельно точное воссоздание состояния макрокосма, в котором протекает земная жизнь Инторенцо.
Героя не заботят вопросы идиостиля — он пользуется существующими культурными кодами, применяя их для собственных задач. Даже названия большинства произведений, маркируемых как принадлежащие Инторенцо, цитатны. Так, названия рассказов «Архетип младенца» и «Автор» восходят к заглавиям работы Юнга «К пониманию психологии архетипа младенца» и второго раздела его работы «Психология и поэтическое творчество» — «Автор». Использование в них соответствующих культурных знаков, выявляющих определенные положения аналитической психологии, подтверждает это предположение.
В монографии Ф. Эрскина «Архетип младенца» трактуется как «этнографический этюд «эпохи военного коммунизма», можно сказать, зарисовка с натуры…» (с. 18). И, хотя указывается, что сквозь его подоплеку проступает система психоаналитических симптомов, сущность первого «послания» Александра Инторенцо Божественному адресату не раскрывается; жанровое же определение, выдвигаемое на первый план, скорее способно сбить с толку. На самом деле Берг использует стилевой код типично модернистского текста с явственно ощутимой мистической окраской как наиболее адекватный для передачи «информации» знаково-символического характера. Ключом к зашифрованной в рассказе тайнописи как раз и служит его название, отсылающее к юнговской теории архетипов и истолкованию одного из них в работе «К пониманию психологии архетипа младенца». В ней Юнг пишет:
«… каждая заново завоеванная ступень культурного усложнения сознания оказывается перед задачей: отыскать новое и отвечающее своему уровню истолкование архетипов, чтобы связать все еще присутствующую в нас жизнь прошедшего с современной жизнью, которая угрожает оторваться от первой. Если этого не происходит, то возникает беспочвенное, больше не соотнесенное с прошлым сознание, которое беспомощно поддается любым внушениям, т. е. практически подвержено психическим эпидемиям. Вместе с утраченным прошедшим, которое стало «невзрачным», обесцененным и уже не может вернуть себе ценность, оказывается утраченным и спаситель, ибо спаситель либо тождествен со стихией невзрачного, либо появляется из нее. Он рождается вновь и вновь в «метаморфозах божественных ликов» (Циглер), как бы предтеча или первенец нового поколения человеческого, и появляется неожиданно на неправдоподобном месте (рождение из камня или из дерева, из бронзы, из воды и т. п.) и в двусмысленном облике (мальчик-с-пальчик, карлик-младенец, зверь и т. п.).
Этот архетип «младенца-бога» очень распространен и находится в теснейшем переплетении с другими мифологическими аспектами мотива младенца» [487, с. 123—124].
Начиная со средневековья, показывает Юнг, в христианской культурной традиции наряду с канонизацией культа «младенца Христа» наметилась и иная тенденция: интерпретация образа «вечного мальчика» как недоброго предзнаменования; фигура его «в результате «метаморфозы ликов» стала зловещей, разделив … судьбу античных и древнегерманских богов, которые все превратились в нечистых духов» [487, с. 124].
Появляющийся в рассказе Александра Инторенцо образ сверхъестественного младенца-оборотня представляет собой дальнейшую трансформацию образа «вечного мальчика», помещаемого в контекст пореволюционной российской действительности. Впрочем, приметы времени и места выявлены весьма слабо, и «этнографическим этюдом «эпохи военного коммунизма»« назвать рассказ можно, лишь обладая недюжинной силой воображения. Конкретика деталей соединяется в произведении с неопределенностью, неясностью, размытостью более существенного: чтó за помещение описывается в рассказе, почему оно набито людьми, быт которых напоминает быт беженцев, в какой, наконец, стране происходит действие «Архетипа младенца», — с точностью сказать невозможно. Воссоздавая фон действия, автор предпочитает конструкции с обобщенно-личными, неопределенно-личными, отрицательными местоимениями («все», «никто», «кто-нибудь», «ничто», «нечто», «мы», «нам», «всё»), понятия, фиксирующие самые общие признаки предметов и явлений («женщины», «они», «мать», «день», «ночь»), обороты туманно-метафорического характера («от всей этой дневной дребедени», «стоял дневной бедлам», «очевидно, узоры совпали»). Огромные, развернутые фразы, синтаксическая организация которых подчинена приему «потока сознания», вбирают в себя массу попутных ответвлений, не имеющих прямого отношения к делу замечаний, что усиливает ощущение размытости фона, но способствует созданию атмосферы неустроенности, отчужденности, неблагополучия. Повествование ведется от лица героя-ницшеанца, подчеркнуто-отстраненного от окружающей среды и в то же время закомплексованного, пребывающего во власти мистических настроений. Через восприятие данного героя и осуществляется развитие мотива «младенца».
Рассказ построен на столкновении привычного, повседневно-бытового и сверхъестественного, ирреального, мистического. Если бытовой фон едва намечен, то явление сверхъестественного характера воссоздано предельно конкретно, можно сказать, фотографически точно и подается как доподлинная реальность. В произведении описаны метаморфозы, совершающиеся с трехнедельным ребенком, «который днем не умел даже сидеть, а лишь лежал, пуская пузыри…» (с. 17), а ночью бродил, как лунатик, среди спящих и что-то упорно искал, наводя ужас на проснувшихся.
Портрет младенца-оборотня двоится, но доминирует в нем антиэстетическое: противоестественное соединение детского и старческого («лысая головенка на короткой шейке», «осмысленное выражение на его сморщенной физиономии, обезображенной диатезом, морщинистой», с. 16); человеческого («Он еще не держал головки, не следил за предметом, если предмет проносили у самого его носа, не мог ползать и только бессмысленно орал…», с. 18) и нечеловеческого, дьявольского («эта отвратительная разумность, разгладившая чело трехнедельного дитяти»; «отвратительный маленький обманщик, прикидывающийся ребенком»; «все просто не отрываясь смотрели, онемев от страшного обмана и ощущения опасности…», с. 17).
Подсознание Александра Инторенцо выталкивает на поверхность архетипический образ карлика-младенца, имеющий зловещий семантический ореол. Такова реакция психики на восприятие писателем «нового мира», возникшего после победы Октябрьской революции* и названного Николаем Заболоцким в поэме «Торжество земледелия» «миром-младенцем». В рассказе Инторенцо «ангел-дьявол» в облике младенца и есть символ этого мира, его светлая («дневная») и темная («ночная») ипостаси, его начало (трехнедельный младенец) и конец (так и не созревший до нормального человеческого состояния карлик-урод, опасный и непонятный «одновременно тем, что вселяет ужас и нагоняет столбняк», с. 18). В беспомощном новорожденном Инторенцо прозревает чудовище, способное парализовать людей, навязывать им свою волю, держать в страхе, с тем чтобы беспрепятственно творить зло. Как и у литературных предшественников, карлик-младенец у него — недоброе предзнаменование, знак страшного обмана, жуткой метаморфозы. Но для героя-ницшеанца открывшееся автору скрыто. Он лишь пытается разгадать тайну превращения «младенца» в «маленького наглеца», от которого исходит непонятная угроза, ощущает существующую между ребенком-оборотнем и им самим мистическую связь.
Вполне допустимо предположение, что герой-рассказчик — отец ребенка. Это единственный упоминаемый в произведении мужчина, пребывающий в женском и детском окружении, причем положение женщин и детей напоминает положение крепостных (во всяком случае, в плане морально-психологическом).
Герой пользуется женщиной как вещью, к детям брезгливо равнодушен и, в сущности, не видит в них людей. Младенец напоминает ему освежеванного кролика, его мать — лошадь с толстым задом. Беременность вызывает у героя ассоциации с опухолью, деторождение — отвращение. Обычная человеческая жизнь с ее неизбежными волнениями и хлопотами презирается и отвергается.
Самые сладостные ощущения испытывает герой-рассказчик во сне, и как раз сновидение дает возможность выявить глубинные процессы, осуществляющиеся в его душе на уровне бессознательного и во многом объясняющие психическую структуру его личности и особенности поведения в состоянии бодрствования. Непроизвольным выявлением «бессознательных процессов, о существовании и смысле которых возможно умозаключать лишь косвенным образом» [487, с. 120], оказывается образ младенца, пребывающего в утробе матери, — в полной безопасности, освобожденного от каких-либо тревог и забот, полностью сосредоточенного на самом себе**. Вот как описывает сновидение сам герой: «… я плавал, как всегда, в липких родовых водах, напрягал жабры, собирал легкими воздух, был юрким и вертким, как тритон…» (с. 17). В самоощущении чувствующего себя во сне младенцем* героя — больше от генетических предков, нежели от человека, больше дочеловеческого, нежели собственно человеческого. Согласно Ж. Дюрану, занимавшемуся классификацией архетипических образов, падение становится спуском в пренатальное состояние.
Появляющийся во сне героя образ младенца раскрывает такую сущностную черту его психики, как инфантилизм. Инфантилизм героя-ницшеанца — в поистине детском, не осознаваемом по-настоящему им самим всеобъемлющем эгоизме; в поистине детской же безответственности во взаимоотношениях с другими людьми, которых он не принимает всерьез; в поистине детской неразумной неблагодарности за ласку, нежность, заботу… Внешним выражением присущего герою инфантилизма, когда он непроизвольно обнажает «младенца» в себе, становится описание его мытья в ванной, напоминающего купание маленького, капризного ребенка. И в момент опасности герой инстинктивно ищет моральной поддержки у слабой женщины: «… в меня впивались ее ледяные пальцы, но я был благодарен ей, сам закусив губу … я нашел ее руку, потянул, делясь страхом…» (с. 16—17). Именно инфантилизм рассказчика является психологической почвой для его ницшеанства.
У героя — мироощущение сверхчеловека, существующего среди людей низшего сорта, пользующегося их услугами и в то же время воспринимающего их как предметы обстановки. Он едва различает конкретных представителей своего окружения, характеризует их, прибегая к перифразу («я толкнул локтем ту, что была рядом», «кажется, это была самая молодая, но — вроде бы — не его мать», «теперь я вспомнил, кто его мать — вон та, пухлая, черноволосая…», с. 16—17).
Свою «волю к власти» герой реализует во взаимоотношениях с женщинами, жестко выдерживая иерархию «господства — подчинения» («она не поняла, я ударил ее по щеке»**, с. 17). Всеми доступными средствами он мстит женщине за то, что физиологически не может без нее обходиться. Герой-ницшеанец вносит в жизнь ноту отчуждения, безжалостности, бесчувственности, бесчеловечности. Все, что было в нем инфантильного, монструозного, и передал он чудовищному ребенку. Отвратительный карлик-младенец — как бы материализовавшееся выражение его нравственного уродства.
Таким образом Александр Инторенцо обнажает не только примитивное — «досознательное» — духовное состояние «нового мира», но и его ницшеанские корни: презрение к личности, к жизни «как она есть», готовность утверждать свое господство посредством насилия.
«Обычного» ницшеанца, власть которого над другими имеет психологический характер и достаточно ограниченный диапазон, страшит большевистское ницшеанство «нового мира», приписывающее себе превосходство над всем белым светом, получившее реальную власть над людьми.
Инторенцо трактует данный феномен как культуристорический инфантилизм, который обернется для общества бедой. Использованная в рассказе культурно-мифологическая модель позволяет писателю соотнести новое, непонятное, со старым — опытом мировой культуры, дает возможность прогнозировать метаморфозы «мира-младенца» в будущем.
Наиболее близким «Архетипу младенца» по духу, стилю, проблематике является другое произведение Инторенцо — рассказ «Рос» (к которому примыкает цикл стихотворений с таким же названием). Как и в «Архетипе…», в нем ощутима ориентация автора на использование модернистских мифологем культурфилософского и психоаналитического характера, предстающих как продукт изощренной субъективной рефлексии, стремление с их помощью дать некую общую художественную модель мира. Если хронотоп «Архетипа младенца», с одной стороны, предельно сжат (место действия — одна комната, время действия — две ночи), а с другой — разомкнут в безбрежное пространство культуры, то пространственно-временные координаты «Рос» более раздвинуты и протяженны (место действия — огромный обветшалый дом, время действия — три с половиной месяца), второй же признак сохраняется.
Сюжет рассказа «Рос» имеет вид симметрично перевернутой любовной коллизии, напоминающей коллизию «Онегин — Татьяна», но обладающей расширительно-метафорическим значением культурфилософского мифа.
В произведении возникает тип того же самого, кажется, ницшеанца, от лица которого осуществлялось повествование в «Архетипе младенца», исповедующегося в своем преступлении-любви к несовершеннолетней сестре Рос. Черты его облика и характера прорисованы с большей степенью определенности: зрелый мужчина, тучный, сановитый, с самоощущением аристократа духа, раздраженно снисходящий к домашним, презрительно дозволяющий женщинам доставлять ему наслаждение; как самая яркая и загадочная личность в доме — объект повышенного внимания со стороны подрастающей сестры, которую и совращает, полностью подчиняя своей воле, и, лишь отвергнутый ею, начинает сходить с ума от любви и безнадежности.
Сквозь воссозданные человеческие взаимоотношения просвечивает и знакомое по предшествующим литературным источникам, причем Берг не только не скрывает, но и подчеркивает это обстоятельство путем введения в речь героя-рассказчика стилизаций-цитаций, реминисценций из библейской «Песни песней», поэмы «Навна» Даниила Андреева, «Лолиты» и «Ады» Владимира Набокова.
Автора интересуют не странности психологии (хотя и они тоже), а гораздо большее. Его Инторенцо следует в рассказе традиции средневекового «реализма», т. е. наделения обобщенных понятий … реальностью на самом конкретном уровне» [2, с. 63]. На культурфилософском уровне образы брата и сестры могут быть рассмотрены как олицетворение — соответственно — Запада и России или, точнее, как олицетворение двух ипостасей России: европеизированной (культурной, просвещенной, но и развращенной, впитавшей вместе с чужими добродетелями и чужие пороки) и органической, почвенной* (неокультуренной, девственно-невежественной, но самобытной, обладающей колоссальной восприимчивостью, огромной потенцией душевно-культурного роста).** Данное соображение подтверждают заглавие романа Берга, в котором обыграно созвучие с названием страны: «Рос и я» — «Россия», а также строки из стихотворений «Воспоминание»:
Я в тебе, как в аду, Рос моя, ты — отчизна и боль, и страданье (с. 40)
и «Рос»:
Кто ты, страна или женщина… (с. 79), —
обнаруживающие вариативный характер образа Рос: и женщины, и страны одновременно. Инцестуальный мотив использован, думается, именно для того, чтобы оттенить кровную связь, существующую между двумя Россиями, равно как выявить аномальность расколотости национального архетипа, несостоятельность попыток преодолеть эту расколотость всякого рода искусственными методами*. С другой стороны, инцест в архаичном его понимании — это нарушение закона отца (здесь — укоренившейся традиции).
Культурно-историческая молодость исконно органической России** подчеркнута юным, незрелым возрастом Рос, ее взбалмошно-неустоявшимся характером, каким нередко отличаются девочки в период полового созревания. По внешнему облику это скорее «гадкий утенок», которому еще предстоит превратиться в прекрасного лебедя. Эмоциональные реакции героини полностью подавляют рационально-интеллектуальные. Ее самосознание еще не пробудилось, и кто она, в чем ее предназначение, Рос не ведает. Но уже столь юное существо отличает редкостная сила чувств, самозабвенная готовность забыть о себе ради счастья другого, способность впитывать в себя чужое как свое — безотчетно, целиком, не рассуждая, на порыве любви и поклонения.
В трактовке образа Рос — России, вступившей на путь европеизации, — ощутимо воздействие концепции псевдоморфозы Освальда Шпенглера***, в «Закате Европы» писавшего: «За… московской эпохой великих боярских родов и патриархов следует с основанием Петербурга (1703) псевдоморфоза, которая принудила примитивную русскую душу выражать себя сначала в чуждых формах позднего барокко, затем в формах Просвещения и позднее в формах XIX в.» [472, с. 29—30]. Образно-метафорический адекват такой псевдоморфозы — отношение Рос к взрослому брату до их разрыва. Герой-рассказчик вспоминает: «Она говорила то, что говорил я, повторяла все, что я ей скажу…» (с. 77). Да и из описания интимной связи персонажей видно, что для выражения переполнявшей ее любви Рос пользовалась только узаконенными старшим и опытным формами. Если вспомнить уподобление Рос почве, то орошение ее тела спермой, как и непосредственное заглатывание таковой, может быть интерпретировано как акт внематочного оплодотворения, или, пользуясь термином Шпенглера, — культурно-исторической псевдоморфозы: «Народ, назначением которого было — в течение поколений жить вне истории, был искусственно принужден к неподлинной истории, дух которой для исконной русской сущности был просто-напросто непонятен» [472, с. 30]. Неподлинность отношений, в которые вовлечена Рос, вопреки обретаемому сексуальному опыту так и остающаяся девственно-нетронутой, как бы иллюстрирует это положение.
У Инторенцо, однако, в отличие от Шпенглера, отсутствует момент ненависти к чужому, будто бы «отравляющей еще не рожденную культуру в материнском лоне ее родины» [472, с. 30], равно как мысль о национальной капитуляции России перед культурно сильнейшим.
Брат и сестра проживают в одном доме, хотя в разных его флигелях: средством косвенной характеристики Рос служит интерьер спальни, героя-рассказчика — интерьер кабинета. Но каких-либо непроходимых границ между флигелями и комнатами не существует: брат время от времени навещает болеющую либо капризничающую сестру; подрастающая Рос все чаще появляется в кабинете, где роется в библиотеке, стараясь привлечь к себе внимание занятого делами брата.
Культурный знак «дом» используется в рассказе для обозначения единого метакультурного пространства христианского мира; два флигеля «дома» как бы соответствуют славяно-православному (восточному) и католическо-протестантскому (западному) регионам этого мира; комната Рос олицетворяет традиционный старорусский уклад жизни, комната героя-рассказчика — новорусский, проникнутый европейским духом. С изображением спальни устойчиво связаны мотивы бездеятельности, сонливости, болезненности. С изображением кабинета — сосредоточенной интеллектуальной деятельности, порядка, порока. Перефразируя слова Шпенглера: «Дом — это самое чистое выражение породы, которое вообще существует» [472, с. 23], — можно сказать, что комнаты Рос и ее брата — зеркальное отражение их ментальности. Характерно, что присутствие Рос в кабинете приводит к его использованию в качестве спальни.
И все же взаимодействие разных менталитетов, русской и фаустовской душ не проходит бесследно. Первоначально, казалось бы, полностью растворенная в другом, пользующаяся чужими культурными формами, Рос — исконно органическая Россия — оказывается в состоянии преодолеть псевдоморфозу, создать, отталкиваясь от прославленных европейских образцов, самостоятельную национальную культуру мирового уровня. В ней Россия по-настоящему и осознает самое себя и сама становится объектом поклонения для Запада. Это преображение символизирует в рассказе Инторенцо отказ повзрослевшей Рос от инцеста, ее охлаждение к брату. Загадочная душа Рос так и остается для героя-ницшеанца недоступной. С опозданием он осознает, что недооценил внутренние силы, незаурядность натуры, уникальность характера своей сестры, сделал все, чтобы оттолкнуть ее от себя, мучится и кается: «Что происходило с ней, я не ведал, не видел, не понимал, был слеп, глух, туп, не замечая, что теряю ее, не зная, когда это началось, как получилось, не зная, что, дав ей то, чего ей не хватало, уже потерял ее, ошибаясь на свой счет и полагая, что привязал к себе навсегда. О, эти битвы в постели, ожидавшие нас, эти красноречивые борения, исход которых был предрешен: эта ученица, превосходящая учителя, — я выпестовал, помог ей раскрыться и стать той, кем она была, мне и себе на горе…» (с. 77). Рассказ фаустовского человека об утраченном счастье-благодати порой звучит как плач, порой как песнь в честь возлюбленной, побуждая вспомнить «Песнь песней».
Почему же так нужна оказывается герою Рос, что ее не в состоянии заменить все другие женщины, никто вообще? Ответ — в признании: «О, моя Рос была такой, каких не бывает» (с. 71). Она была для героя сестрой, женой, дочерью, матерью, невестой, самой жизнью*, существом, имевшим для него также и метафизическое значение — вочеловеченной Соборной Душой России**, носительницей высших, идеальных, возможностей нации. Сквозь земные, не всегда привлекательные черты герой прозревает в Рос «чистый небесный облик», характеризует ее как «жительницу садов» (т. е. райских мест), голосу которой внимают товарищи. И то обстоятельство, что только Рос в состоянии укротить восстающего вновь и вновь «дьявола»***, влекущего за собой в «ад», также свидетельствует о наделении данного образа аурой трансцендентальности. И не случайно более всего хочет герой постичь душу своей возлюбленной, овладеть ею, но — безуспешно, тогда как сам лучше других понят Рос — иррационально, через таинство любви. Понят не только как учитель, помогающий раскрыться ее индивидуальности, но и как демон, несущий соблазн эгоцентризма, воли к господству над себе подобными, способности преступать выработанные людьми моральные заповеди. И именно в таком качестве — прошедшей через дьявольские соблазны и даже «падшей», но сохранившей в душе свет небес — она и нужна брату, ибо восполняет то, что отсутствует в нем самом и без чего бытие неполноценно. Это — дополненность личного надличным, сверхличным, благодетельная сила свободной от эгоизма любви.
Старший и более опытный, герой-ницшеанец оказывается менее зрелым в сфере нравственных, собственно человеческих отношений. Этот моральный инфантилизм отражает использование в его речи оборотов, имитирующих стиль романа Саши Соколова «Школа для дураков», повествование в котором осуществляется от лица страдающего шизофренией ребенка («Да, конечно, вы мне можете возразить, послушайте, но ведь это вы совратили, соблазнили, растлили ее…», с. 71; «Но, возразите мне вы, куда же делась совращенная сестра ваша, невеста, или она бросила вас…», с. 78). Таким образом имморализм приравнивается к шизофрении духа, расценивается как болезнь нравственного сознания. В Рос смутно угадывает герой возможность своего исцеления и спасения («товарищи внимают голосу твоему, дай и мне послушать его», с. 78), видит «сокращенное подобие (Abbreviatur) Вселенной» (с. 80), как некогда был всем миром для нее он сам. Драматизм разрыва обоюден. Расколотость двух Россий не преодолена, будущее «океанской страны» скрыто в тумане. Принцип индивидуальности так и не совмещен в ней с принципом соборности — и наоборот. Об этом и «свидетельствует» Инторенцо Вышнему Адресату*.
Своеобразным комментарием Инторенцо к написанному являются три стихотворения, в которых повествование уже не передоверяется вымышленному герою, а осуществляется как бы от первого лица и которые содержат прямые аналоги «женщина — страна». Но если в рассказе доминируют стилевые признаки модернистской прозы, то стихотворения представляют собой постмодернистские тексты. «Строительным материалом» для создания первого из них («Рос») послужили песня Булата Окуджавы «Прощание с новогодней елкой» и стихотворение Бориса Пастернака «Она так много значила, потом…», второго — стихи Бориса Пастернака и Осипа Мандельштама, третьего — пушкинские произведения. Обращение к песне Окуджавы позволяет выявить романтический характер образа Рос, его «идеальность», типологическую связь с образом Прекрасной Дамы**; укрупнение образа осуществляется посредством сращивания с образом сестры-жизни Пастернака.
Автор обнажает «цитатный» характер культуры, идентичные явления которой «рифмуются» друг с другом через десятилетия и столетия, отражая одну из закономерностей самого бытия. Так и мифологема вочеловеченной Идеальной Соборной Души России проходит через всю русскую культуру XIX—XX вв. Берг изображает соприкосновение этой Идеальной Соборной Души с фаустовской душой, в метафорическом плане раскрывая смысл культурно-исторической метаморфозы, переживаемой страной. Как закономерность фиксируется не только вовлеченность России в мировую историю, но и характерная для нее тенденция к возвратам: к старым, неевропеизированным формам жизни (в чем сказывается стремление преодолеть не оправдавшие себя «соблазны» на путях своеобразного «почвенничества»), а от них — снова к новым, ориентируясь на достижения мирового сообщества (ибо старые одежды для растущей Рос тесны). Такое маятникообразное движение будет определять состояние России до тех пор, пока европейское начало* не уравновесится в ней с почвенным и не возникнет Собор индивидуальностей, — вот вывод, к которому вправе прийти читатель.
Рассказы многое говорят об Инторенцо, воспринимающего «новый мир» не как начало всех начал, а как одну из фаз в исторической судьбе России в контексте парадигмы «Россия — Запад». Младенец-оборотень появляется у героя-ницшеанца не от Рос, а от одной из его «крепостных». Перенесение идей западного политического радикализма на российскую почву, где еще не укоренилась привычка считаться с правами человека, с интересами личности, дает эффект гремучей смеси. Тексты Инторенцо — свидетельство поразительной чуткости художника слова, впитывающего эпоху всеми порами кожи.
Берга интересует также цена, которой оплачиваются творческие прозрения, диалектика творческого и человеческого, автобиографического. В данном случае писатель оперирует наблюдениями фрейдовской школы психоанализа и юнгианской аналитической психологии. Неожиданный в ряду других произведений Инторенцо рассказ «Автор» как бы служит развернутым беллетризированным доказательством мыслей Юнга о творческой личности: «… искусство прирождено художнику как инстинкт, который им овладевает и делает его своим орудием. То, что в первую очередь оказывается в нем субъектом воли, есть не он как индивид, но его произведение. В качестве индивида он может иметь прихоти, желания, личные цели, но в качестве художника он есть в высшем смысле этого слова «Человек», коллективный человек, носитель и ваятель бессознательно действующей души человечества. В этом его officium, бремя которого нередко до такой степени перевешивает остальное, что его человеческое счастье и все, что придает цену обычной человеческой жизни, закономерно должно быть принесено в жертву. <…> Отсюда проистекает то обстоятельство, что личная житейская судьба столь многих художников до такой степени неудовлетворительна, даже трагична, и притом не от мрачного сочетания обстоятельств, но по причине неполноценности или недостаточной приспособляемости человечески личного в них. Очень редко встречается творчески одаренный индивид, которому не пришлось бы дорого оплатить искру божью — свои необычные возможности. Самое сильное в нем, его собственное творческое начало, пожирает большую часть его энергии, если он действительно художник, а для прочего остается слишком мало, чтобы из этого остатка могла развиться в придачу еще какая-либо ценность. Напротив, человек оказывается обычно настолько обескровленным ради своего творческого начала, что может как-то жить лишь на примитивном или вообще сниженном уровне. Это обычно проявляется как ребячество и бездумность или как бесцеремонный, наивный эгоизм (так называемый «автоэротизм»), как тщеславие и прочие пороки. Подобные несовершенства оправданы постольку, поскольку лишь таким образом Я может сэкономить достаточную жизненную силу. Оно нуждается в подобных низших формах существования, ибо в противном случае погибло бы от полного истощения» [489, с. 146—147]. Таким обескровленным служением искусству человеком, страдающим от неумения пристроить свои рукописи, и показан герой рассказа «Автор». И, пожалуй, не случайно Берг стилизует в этом случае Александра Грина, потому что гриновская судьба, — может быть, самый убедительный пример обделенности таланта качествами приспособляемости, предельно мучительной жизни, преждевременной смерти.
Страстное желание героя «Автора» продать хотя бы одно из своих произведений как будто ничего общего не имеет с сообщением
Ф. Эрскина о патологическом безразличии Инторенцо к уже написанным текстам. Однако и писателя-»конгрессмена», и его героя роднят самоощущение властелина слов за письменным столом и редкостная уязвимость в собственно-человеческом их статусе. Отсюда — драматизм взаимоотношений Инторенцо с первой, любимой женой (послужившей прототипом Рос), его органическая неспособность вписаться в тоталитарную систему, трагическая гибель.
Берг напоминает об известном, но практически не принимаемом во внимание: художник «несет более тяжелое бремя, чем простой смертный» [489, с. 148], его «Я раскрывает себя и одновременно приносит себя в жертву, ибо оно отдается, извлекается за пределы самого себя в том роде эк-стаза, который именуется творчеством, оно умирает для самого себя, чтобы жить в произведении, — и с каким смирением, с какой бесконечной незащищенностью» [489, с. 181]. Писатель преподносит эту мысль в заостренном виде, используя несколько видоизмененную, подвергшуюся сжатию по принципу эллипса цитату из стихотворения Пастернака «О, знал бы я, что так бывает»*: «Искусство убивает»… (с. 42). Человек в художнике особенно хрупок и нуждается по меньшей мере в том, чтобы ему не мешали, т. е. в автономии своей личности. Только абсолютная внутренняя свобода позволяет Инторенцо успешно осуществлять свой долг «конгрессмена», корреспондирующего Вышнему Адресату о состоянии вверенного ему макрокосма. Как человек Инторенцо не только обескровлен растратой энергии, необходимой для правдивого «свидетельствования» (а потому бездомен**, безбытен, неустроен, ищет забвения в «искусственных раях»), но к тому же безмерно измучен преследованиями со стороны властей, претендовавших на духовно-идеологическую монополию в обществе. На примере судьбы Инторенцо Берг показывает, что слово подлинных властителей духа при тоталитаризме было современникам недоступно. Развитие самой литературы, лишенной живого обмена творческими открытиями, приобретало анормальный, дисбалансированный характер. Задушен и загнан был в подполье модернизм. Только в андеграунде смогли найти свою нишу постмодернисты. (Именно модернисты и постмодернисты — «прототипы» Инторенцо.)
Для осуществления своей миссии «свидетеля»-трансцендента Инторенцо использует новый языковой код*, обновляя тем самым язык литературы, предохраняя его от омертвления. Русский неофициальный писатель тоталитарной эпохи, в сущности, обрекал себя на роль смертника, но спасал литературу.
Идеал Инторенцо восходит к Абсолюту**, что дает и высочайшую точку обзора явлений действительности, и опору в жизни, всей своей тоталитарной тяжестью давившей на творца. Верный постмодернистскому духу переосмысления канонизированного, Берг в монографии Ф. Эрскина рассматривает, однако, и вторую сторону медали: опасность пренебрежения реальной земной жизнью, сравниваемой с воображаемой идеальной, опасность, способную доходить до человеконенавистничества, глубочайшего презрения к роду людскому — грешному, далекому от совершенства.
Подобные настроения, владеющие Инторенцо, как ни странно, порождены высотой его идеала. Берг отражает характерный парадокс утопического сознания: возвышенность сверхземных устремлений — обесценивание сущего. Даже того не желая, Инторенцо «свидетельствует» и об утрате веры в человека как одной из весьма заметных тенденций в развитии мирового сообщества в ХХ в. Присущее герою воздержание от полового акта и деторождения из нежелания множить зло и грех в мире можно рассматривать как проявление инстинкта смерти (Танатос).
Согласно исследованиям психоаналитической школы, наличие генетически заданных деструктивных (саморазрушительных) тенденций заложено в человеке самой природой, но «оживление патологических комплексов (в тех или иных формах) запускается именно через актуальный конфликт» [341, с. 8]. Такой конфликт в случае Инторенцо обостряет противоречие между реальной значимостью его личности как творца, «свидетеля», «конгрессмена» и социальным положением «отверженного», становящимся все более невыносимым. Воля к жизни в герое ослабевает, все определеннее заявляет о себе воля к смерти. «Свидетельствование» о личном душевно-психологическом состоянии — стихотворение «Мне жизнь смертельно надоела»* — в соответствии с природой художественного творчества отражает и сверхличное: «усталость» всего советского общества, истерзанного классовой борьбой, террором, обескровленного немыслимыми человеческими потерями**.
Приводимые в монографии Ф. Эрскина версии смерти Александра Инторенцо иллюстрируют типичность его судьбы как человека эпохи тоталитаризма. Ироническая манера изменяет автору, виртуозная словесная игра оказывается забыта. Смерть описывается «всерьез», реконструируется будто увиденная глазами очевидца, обладающего рентгеновским зрением и способного даже уловить момент отделения души от тела.
При всей литературности описания*** Бергу хорошо удалось передать настроение щемящей тоски, меланхолии, нарастающее к финалу и не получающее настоящего разрешения, несмотря на обращение к метафизике света. Использование традиционной религиозной символики служит для утверждения идеи бессмертия служителя Слова, лучшая часть жизни которого прошла в мире ином — мире творчества. Но какой по-детски растерянной, беззащитной, несчастной кажется душа героя, увлекаемая неведомой силой все дальше от земли через безмерные пространства космоса в уготованный ей удел! Не оставляет ощущение, что перед нами парафраз «Стихов о неизвестном солдате» Мандельштама, только у Берга крупным планом дана одна из миллионов душ погибших, заселяющих небо. Нелепо-анекдотичные истолкования личности Инторенцо и эпохи, в которую он жил, появляющиеся в монографии Ф. \ Эрскина, не отменяют проступающей сквозь абсурдистско-комедийную оболочку трагичности. Образ Идеальной Соборной Души России, появляющийся в романе, — напоминание о великих возможностях страны, впитавшей в себя дух ненасилия, любви, оплодотвореннной культурой.
В произведении множество «боковых» сюжетных линий, углубляющих основные темы и мотивы, позволяющих увидеть их с неожиданной стороны, под необычным углом зрения. Поэтические тексты по своему эстетическому уровню уступают прозаическим, но само их совмещение усиливает ощущение мениппейности как стилевой доминанты романа.
«Рос и я» Берга — весьма характерное явление русского литературного постмодернизма, дающего богатую пищу для размышлений и побуждающего активировать неисчерпаемый духовный запас веков.