Н. Тамарченко. Спор о Боге и личности в эпоху утраченной простоты

© Новое литературное обозрение, 1995
(О романе Михаила Берга «Вечный жид) »

«Эпоха утраченной простоты» — слова Умберто Эко в одной из «Заметок на полях «Имени розы». Заметка называется «Постмодернизм, ирония, занимательность».
Принадлежность романа «Вечный жид» к постмодернизму достаточно очевидна. Менее заметно его внутреннее несовпадение с «канонами» этого литературного течения, что, на мой взгляд, и делает роман по-настоящему репрезентативным для современной русской литературы. Поэтому я попытаюсь взглянуть на него с двух разных и даже противоположных точек зрения.
Сначала речь пойдет о соотношении романа «Вечный жид» с той типовой структурой постмодернистского произведения, о которой говорит в упомянутой «Заметке» Умберто Эко. В целом эта структура, по мысли писателя, — «иронический дискурс», способ высказывания, единственно возможный для нонконформиста «в эпоху утраченной простоты». Имеется в виду эпоха, в которую остро ощущается девальвация слова, стереотипность и в этом смысле заведомая неадекватность и неподлинность всех существующих форм высказывания, но в то же время ясна и необходимость использовать эти формы (модернистский пафос разрушения традиции кажется исчерпавшим себя и изжитым). Отсюда «ирония, метаязыковая игра, высказывание в квадрате», то есть не о самом предмете, а о чужом высказывании об этом предмете.
Поскольку «высказывание в квадрате» все-таки, пусть в преломленном виде, отражает или изображает предмет, «кто-нибудь всегда воспримет иронический дискурс как серьезный». Понятно, что такое восприятие остается, с точки зрения писателя, в рамках «простого» высказывания, не поднимаясь на авторский уровень. Так вот, роман Михаила Берга, будучи по всем признакам «ироническим дискурсом», одновременно рассчитан и на безусловно серьезное восприятие. Так же, как, например, серьезности проблем, обсуждавшихся в «Евгении Онегине», ничуть не препятствовало то обстоятельство, что роман о героях был у Пушкина одновременно и «романом о романе».

1

Приглядимся внимательнее к логике рассуждений Умберто Эко. «Вероятно, — пишет он, — коллажи Пикассо, Хуана Гриса и Брака — это модернизм, так как нормальные люди их не воспринимали. А вот коллажи Макса Эрнста, в которых смонтированы куски гравюр XIX в., — это уже постмодернизм, их можно читать, кроме всего прочего, и просто как волшебную сказку, как пересказ сна, не подозревая, что это рассказ о гравюрах, о гравировании и даже, по-видимому, об этом самом коллаже» .
Независимо от намерений автора здесь (возможно, потому, что взят конкретный пример) дана характеристика многослойной структуры постмодернистского произведений и ряда возможных позиций зрителя-читателя. «Куски гравюр», во-первых, можно рассматривать в отдельности. Тогда получится ряд «рассказов» о тех предметах, которые изображены на гравюрах. Не эту ли само собой разумеющуюся возможность писатель имеет в виду под «всем прочим»? Во-вторых, авторским высказыванием для читателя может показаться именно монтаж, а именно иррациональный, напоминающий «пересказ сна» характер соседства или последовательности «кусков гравюр». Замечу, кстати, что сравнение с волшебной сказкой, имеющей строго определенную «композиционную схему» сюжета, кажется мне менее убедительным, а для такого высококвалифицированного литературоведа-семиотика, как Умберто Эко, даже странным. Наконец, в-третьих, читатель может подняться и на тот уровень «метаязыковой игры», на котором «чужим» высказыванием предстает уже не «кусок гравюры», а «этот самый коллаж» как целое.
Так понятое суждение писателя-литературоведа неожиданно («Вечный жид» написан в том же 1980 г., что и «Имя розы», а «Заметки на полях» как минимум на два года позже) оказывается вполне адекватным описанием структуры романа Михаила Берга.
Первый слой. «Куски гравюр». Сюда относится прежде всего ряд фрагментов, составляющих рассказ Агасфера. Назарет, почти только упоминаемый, и Иерусалим, не названный, но довольно подробно изображенный. Трактир у дороги и дом с садом и беседкой, немного в стороне от нее. Мостик через Кедрон. Фигуры Христа (Иегошуа), Магдалины (Магды), римских легионеров и т.п. Традиционнейшая форма рассказа от первого лица, от лица очевидца и участника событий. Впечатляющая изобразительность: заметно стремление рассказчика восстановить прошлое во всем многообразии случайных подробностей, наполняющих отдельное, решающее для его судьбы мгновение.
Но это тяготение к «невинной прозрачности» истории оказывается не вполне осуществимым. Тогдашнее восприятие события то и дело «замутняется», как сказано в самом романе, рефлексией рассказчика. Действие происходит в психушке, где Агасфера зовут Маятником, а его слушателя — Ивушкой. Создаваемая на наших глазах история тут же ими обсуждается: уточняются детали обстановки, мотивы поступков персонажей, что придает боль-достоверность повествованию, и в то же время проводятся иронические параллели с другими сюжетами и персонажами, подчеркивается литературность манеры рассказчика и его пристрастие к шаблонам «романтической поэзии», что, напротив, делает повествование условным.
Другие «куски гравюр» в романе — фрагменты «внутренних монологов» того же Ивушки и еще двух персонажей: Изобретателя и Престолонаследника. Каждая из трех серий фрагментов имеет особый колорит и свою предметную действительность.
Изобретатель — характерная разновидность «хомо советикуса»: этакое «ухо рабочих и крестьян», обращенное одновременно к далеким галактикам и к ближайшим согражданам. Создаваемая им «космогоническая теория бесконечно больших и бесконечно малых инфрадвижений», по его мнению, исключительно важна для процветания родного государства и его успешных контактов с внеземными цивилизациями. Чем и объясняются интриги, подкопы и козни со стороны жидомасонов и прочих вражеских агентов (Маятник и его собеседник). А стало быть, — и настоятельная потребность брататься за содействием в соответствующие органы.
Престолонаследник сочиняет воззвание к россиянам от имени потомка царской семьи, спасшегося от расстрела; вспоминает дом, в котором это произошло, участников событий, их предысторию и т.п. Наконец, Ивушка «слышит голоса». Голос жены говорит об одиночестве и тоске. Сам он рассказывает ей о своем соседе, Маятнике, и о своем сне. Повторяющийся сюжет сна и связывает воедино фрагменты внутренних монологов этого персонажа.
Второй слой. «Пересказ снов». Все три серии фрагментов поданы как «поток сознания», в большей или меньшей степени похожий на сновидение в целом и включающий в себя сны в прямом смысле. Особенно заметно это во внутренних монологах Престолонаследника. Здесь бросаются в глаза повторы: группировка одних и тех же персонажей и деталей вокруг центрального неизображаемого события, загадочная фигура человека, который постоянно бродит вокруг «дома на косогоре», фраза «спит охрана, опустив лица в воду первого сна». Сопоставление рассказа Агасфера с этими «пересказами снов» создает сложный и неоднозначный эффект.
С одной стороны, акцентируется связь рассказчика с современностью, с обстановкой, в которую помещены герои. Поддерживается версия, согласно которой Маятник — «совсем не тот, за кого он себя выдает». Возможно, он просто провинциальный учитель литературы, переживший безвременную смерть сына (в одном месте рассказ, однако, прерывается потому, что Маятник собирается писать сыну письмо). Иначе говоря, основная история не более реальна и значима, чем игра воображения прочих обитателей больничной палаты. С другой стороны, рассказ Агасфера ни по форме, ни по предмету изображения не имеет сновидческого характера. Сомнения в его достоверности обусловлены прежде всего временной исторической дистанцией между рассказчиком и изображенными событиями.
Третий слой. «Метаязыковая игра». Особое внимание с этой точки зрения привлекает рассказ Ивушки о своем сне. Он видит себя мальчиком, который сидит в летний день на корточках на берегу лесной речки или озера у ивового куста. Он одет в синие трикотажные трусики и держит в руках деревянный пропеллер, вероятно, сломанный.
Сон видится и рассказывается трижды. В центре его — странное видение, передаваемое в разных версиях. В их обсуждении и пересмотре участвует слушательница — жена Ивушки. И участвует на равных правах, ибо, как выясняется, видит тот же сон.
Первая версия видения состоит в том, что на листьях наполовину погруженного в воду куста мальчик вдруг замечает расположившихся на них крошечных музыкантов со своими инструментами и пюпитрами. Случайно коснувшись ветки рукой, он погружает оркестр и его едва слышную музыку под воду. Обсуждая видение, собеседники дают ему впоследствии объяснение вполне реалистическое и в то же время подчеркнуто ироническое: «утомленное солнечным светом зрение», «улитка, напоминающая валторну», на листе и звук треснувшего под ногой сучка, а может быть, и «лопнувшей струны».
Согласно второй версии, мальчик видит выходящую из воды с другой стороны куста и не замечающую его обнаженную купальщицу. Описание этого видения содержит мотивы, перекликающиеся с рассказом Агасфера о том, как возникло его чувство к Магде. В обоих случаях речь идет об эстетизированнои чувственности, о красоте и поэзии тела. И в обоих случаях фигурирует один и тот же жест, как выражается Агасфер, «отточенно женский»: согнутая в локте рука поправляет, приподнимает или отжимает мокрые волосы. Да и «усыпанная серебряными каплями атласная кожа» купальщицы напоминает рассказ Агасфера-Маятника об омовениях Магды.
Подлинность и этой версии впоследствии подвергается сомнению, хотя рассказчик и ссылается на реальный случай из собственного далекого прошлого. Изображение слишком литературно: купальщица названа «девой», весь эпизод спроецирован отчасти на пушкинскую «Нереиду», отчасти же (когда героиня рассказа «замелькала долгоногой фигуркой меж стволов уходящих в глубину леса деревьев») — на фетовскую «Диану».
Третья версия сна (в рассказе жены Ивушки) ставит вопрос о связи поэтического воображения с действительностью с еще большей остротой, а литературные параллели ведут в глубь читаемого нами романа. Мальчик видит из-за куста сначала мужчину в небесного цвета фраке, в диккенсовском котелке и с тросточкой, движущегося по направлению к нему «легко и как-то изысканно». Потом, когда зрение наблюдателя прояснилось, впечатление легкости и изысканности исчезло. Мужчина оказался одетым в стираный, когда-то синий больничный халат и такую же шапочку и еле передвигал ноги от усталости. И мальчик бежит ему навстречу и что-то кричит, скорее всего — «папа, папа».
Видение напоминает отчасти Агасфера в изображении Маятника, отчасти и самого Маятника и представляет собой нечто вроде завершения скитаний этого двойного персонажа, то есть его встречу с сыном. В то же время мы помним, что Мальчик — это Ивушка в прошлом. Но еще более странно и примечательно сходство человека в халате, с «покрытым испариной лбом», «изможденным лицом», дышащего «натужно, постоянно сглатывая несуществующую слюну», с Иегошуа в предшествующем этому видению фрагменте истории Агасфера. Там был описан человек в «полуоборванном бурнусе», который «еле передвигал усталые ноги от тяжести, положенной ему на плечи: что-то вроде двух обструганных планок, скрепленных посредине». Несколько позже было упомянуто и «изможденное лицо», и скулы, «залитые тяжелым потом».
Перед нами, несомненно, своеобразный пуант единого сюжета романа «Вечный жид», сюжета, в котором каким-то образом сходятся и встречаются все персонажи. Прежде всего, здесь пересекаются две действительности: снов Ивушки и его жены и рассказа Агасфера. Точка пересечения — образ Иегошуа-Христа и двойной — реально-мистический — смысл предстоящего обозначаемого крестом события. Как только Маятник впервые описал крест, его слушатель тут же поинтересовался, не было ли похоже это странное сооружение «на обыкновенный детский пропеллер, возможно, увеличенных размеров, но все-таки пропеллер, который прекрасно запускать в ветреную и безветренную погоду в бездонное, с легкой дымкой, небо, чтобы потом с восхищением следить за его долгим полетом?»
Достаточно очевидно, что в снах Ивушки и его жены изображена начальная фаза создания того самого романа, который мы дочитываем. Кроме того, Ивушка как слушатель Агасфера выполняет те же самые функции, что и жена Ивушки как слушательница его рассказов о снах. Обсуждая с Маятником вопросы о достоверности его истории, о манере повествования и соотношении «романтической поэзии» с жизнью, Ивушка уточняет детали, добавляет новые (описывая героя со стороны, обнаруживая неожиданную осведомленность о подлинных размерах накопленного им богатства и т.п.), то есть оказывается не только слушателем, но и Соавтором.
Сюжеты рассказов Агасфера и снов Ивушки и его жены развертываются параллельно, постепенно становясь все более подобными друг другу. Пуант в данном случае — такое изменение точки зрения читателя, когда прежнее различие сюжетов и персонажей вдруг оказывается вообще фиктивным. Ивушка начинает подозревать Маятника в том, что все рассказанное он сочинил, выдумал, что он просто «учитель литературы» и т.д. На что подозреваемый замечает: «меня не оставляет ощущение, что вы и я — одно и то же, как, впрочем, и все остальные».
В реальности рассказанного должен убеждать сам рассказ, «авторство» которого здесь уже приписывается одному и единому сознанию, включающему в себя и прошлое и современность. Повторяется описание прощального разговора Агасфера с Магдой накануне его отъезда из Назарета, только теперь в это описание вторгаются детали современного и инонационального быта: стукнула за Магдой дверь и «где-то за околицей залаяла собака». Агасфер на наших глазах превращается в пишущего роман об этом персонаже (видимо, на даче) Автора. Но метаморфозы еще не закончены: «залаяла собака, отвечая собственному эху, а я откинулся спиной, перевернул страницу, заложив ее пальцем, водрузил локти на подлокотники и безмятежно закрыл глаза». Автор, дописавший (осталось еще несколько фраз) роман, тут же преображается в Читателя, дочитывающего последнюю страницу.
Две действительности: изображенный в романе мир и реальность, окружающая читателя, таким образом уравновешиваются. Они обе изображены, а стало быть, и одинаково реальны. В этом можно увидеть последнее и окончательное доказательство того, что перед нами — «иронический дискурс».
С таким выводом можно было бы и согласиться, если бы единственной проблемой произведения в самом деле были взаимоотношения литературы с жизнью. Но в романе «Вечный жид», как свидетельствуют и эпиграф из Тертуллиана и название, в первую очередь ставится и художественно разрешается не вопрос о достоверности художественного вымысла, а вопрос о реальности Христа и его значении для человека и человечества.

2

Типичная для постмодернистской литературы структура произведения, насколько можно судить по высказываниям Умберто Эко, сложна, многослойна, но как бы однонаправленна. Структура романа «Вечный жид» имеет одновременно две противоположные, взаимоопровергающие функции.
С одной стороны, автор стремится сделать главную историю лишь одной из многих аналогичных и даже вообще возможных. «А сколько я знаю разных историй, нравоучительных и занятных, смешных и грустных, трагических и нелепых, о конвертах с синей печатью, о книге, что открывалась только на одной странице, о девушке из Гренобля, которую украли, а потом ее родители каждое утро получали коричневые бандероли…» и т.д., — сказано на первой странице. Приняв такие правила авторской игры, мы уже не удивляемся, когда по поводу игры «сословия читателей» в бадминтон тут же упоминается об «одном незадачливом воспитателе, который учил свою малолетнюю питомицу, используемую им не по назначению, приемам лаун-тенниса на кортах Среднего Запада». Цитирование известных литературных сюжетов или поэтических мотивов (мелькнувший тут же «оперенный, точно рифма, воланчик») — способ иронического отстранения от предмета.
С другой стороны, история Агасфера все-таки выделена — и своим предметом, и традиционностью формы повествования. Целый ряд приемов, противоречащих традиции: постоянные отступления Агасфера-Маятника от основной темы (на что обращает его внимание слушатель рассказа), развернутые ассоциации, ссылки на другие сюжеты, обсуждение этих и других особенностей повествования с собеседником, создание ими различных версий одного и того же события — все эти приемы получают в таком контексте совершенно иные функции. В этом случае сравниваются не разные истории, а возможные интерпретации одного события или поступка. Главным предметом изображения становится не событие, о котором ведет речь рассказчик, а характерное для него видение этого события, его точка зрения и позиция.
В параллелях между рассказом Маятника и другими литературными сюжетами заметна ирония, не осознаваемая рассказчиком: либо авторская, либо привносимая слушателем истории. При самом подступе к ней Маятник сообщает, что ее герои «росли вместе, все втроем, я, Иегошуа и Магда… неразлучная литературная троица, что-то вроде шарль-де-костеровских Тиля, Неле и Ламме». Тут же сделанное уточнение — «только именно я любил Магду, хотя жалкими голодными глазами она смотрела не на меня, а на него…» — не оставляет сомнений в том, с кем из этой «троицы» отождествляет рассказчик себя. Это сближение с Ламме странно, но не случайно: у Шарля де Костера Ламме — Гудзак, т.е. брюхо. В чувстве Агасфера к Магде, несмотря на известную психологическую самоуглубленность и романтическую возвышенность, слишком много плотского и в этом смысле эгоистически-потребительского. «Женщина моего вдоха и выдоха» со временем, опять-таки не случайно, преображается в его устах в «женщину моей диафрагмы и предстательной железы».
Романтичность этой любви питается недоступностью объекта и полностью дискредитируется возможностью обладания. Отсюда колебания и повороты в сюжете и стиле рассказа, иронически оттеняемые ссылками на широко известные мотивы. По поводу первого же эпизода, в котором герой со свертком кож проходит мимо трактира, спотыкается, слышит женский смех и видит Магду в компании богатых бездельников, Ивушка замечает: «Никак не возьму в толк, что шепнула Магда своему спутнику с тонкой черной бородкой, этому Рошфору в античном варианте?».
Пафос Маятника-Агасфера как «автора» повествования состоит в отстаивании неповторимой оригинальности изображенной им ситуации «треугольника». Поскольку вся история в то же время попытка самооправдания (еще не добравшись до финала, рассказчик в этом смысле проговаривается, передавая свой разговор с Гвидо Бонатти, спросившим его в 1227 году «как вы, столь разумный человек, решились сказать такое?»), то речь идет как будто и о защите неких прав, связанных со столь необыкновенным чувством. Но действительно ли имеются в виду права человека как индивидуальности, неповторимой личности?
Чем дальше движется рассказ, тем очевиднее, что своеобразные «показания» Маятника-Агасфера свидетельствуют именно о том, что подлинной личностью он не является, а потому и обречен на повторения, на вечное движение в замкнутом круге собственного «я».
Основные события его рассказа — прощальный разговор с Магдой перед отъездом из Назарета, встреча через десять лет у трактира на окраине Иерусалима, новая встреча у мостика через Кедрон, когда герой спасает из воды оброненную накидку, и две встречи с Иегошуа после новой разлуки с Магдой. Во всех этих событиях проявляется удивительная глухота героя к партнеру, неспособность стать на чужую точку зрения. Но лишь в последней встрече с Иегошуа эта особенность рассказчика предстает уже не просто свойством натуры, а сознательно избранной нравственной позицией, поступком, за который приходится отвечать.
Для того и нужна вся предыстория, чтобы взглянуть на легендарный диалог с Христом «оттуда», с точки зрения человека, как бы не знающего, кем окажется для потомков тот, кого он называет Иегошуа. Для рассказчика этот человек — знакомый ему с детства сын «тетки Марии», всегда мучившийся желудком и оттого не умеющий радоваться жизни, плохо учившийся в хедере, но возомнивший себя Учителем и пророком. Такой взгляд придает истории вид житейской достоверности и вместе с тем уничтожает возможность чуда. Потому и крест рассказчик не желает видеть, описывая «что-то вроде двух обструганных планок, скрепленных посредине». Как сказано у Достоевского, от такой картины «вера может пропасть». Да и в самом себе рассказчик подчеркивает «приземляющие», обыкновенно-человеческие черты: страдания от страшной жары, духоты и головной боли, от которой легко излечила бы его Магда, если бы не оставила его «ради этого ипохондрика».
Головная боль здесь явный повод для самооправдания, что слегка напоминает оправдание апостола Петра в рассказе чеховского студента. Агасфер рисует событие как бы сквозь пелену непреодолимой головной боли, мешающей хорошо различать и почему-то в особенности — слышать детали происходящего. Но в монолог его врываются неосознаваемые рассказчиком реплики Иегошуа, которого он все-таки слышал, не желая этого: «Кто мог предположить, что он додумается изображать из себя черт знает что, будто его детство не прошло перед моими глазами, уж кто-кто, только не я, ни-ни, дай напиться, брат мой, хотя, должен признаться, уверен, вы давно поняли: из-за окутавшей меня пелены я толком ничего не видел и не слышал». И далее: «я не испытывал к стоящему в нескольких шагах от меня человеку в оборванном бурнусе, губы которого что-то шептали, сглатывая крупные градины пота, что катился по его помятому измученному лицу, да-да, могу поклясться чем угодно, я не испытывал к Иегошуа никакой особой неприязни или едкого презрения, хотя бог мне свидетель, имел на это право, подтвердит кто угодно, и не смотрел на его обращенные ко мне глаза, какое мне дело, не умеешь — не берись, все имеет изнаночную сторону: победителей не судят, слышишь, дай напиться воды, Меишоб, или со щитом, или на щите, не в свои сани не садись…» и т.д.
Неожиданное проникновение призыва к братству и состраданию в сознание рассказчика удостоверяет реальность чуда с не меньшей убедительностью, чем опровергает саму возможность этого чуда все предшествующее описание обстановки события. Попытка героя заслониться от этого голоса прописями типа «уши выше лба не растут» подчеркивает его добровольный отказ от подлинно личного начала в себе в пользу безличности. Можно говорить даже о защите «права» человека на то, чтобы не быть личностью. Этим и объясняется в конечном счете отношение Маятника-Агасфера к другому человеку как средству или препятствию, его убеждение (тщательно скрываемое) в том, что человек повторим и заменим. Так заменяет ему на время Магду другая женщина, Сима.
Итак, рассказ Агасфера, добравшись — как бы вопреки желанию рассказчика — до подлинных мотивов его знаменитой фразы, обнаруживает некоторую универсальную коллизию, во многом определившую и продолжающую определять существование человечества. В этом отношении, то есть по своим основным идеям, роман Берга примыкает к большой литературной традиции, ближайшим носителем которой для него, надо полагать, оказался «Доктор Живаго».
В романе Пастернака довольно заметное место занимает сюжет о Христе и Магдалине. Сима Тунцева объясняет Ларисе Федоровне, что «страсть» по-славянски значит прежде всего страдание, а распущенные волосы могут «вещественно выражать жажду прощения, раскаяния». Так понята просьба Магдалины к Христу — «отереть пречистые ноги его волосами». В романе Михаила Берга «отточенно женский» жест Магды рассказчик трактует как выражение неосознанной жажды плотской любви, не понимая, почему взгляд ее при этом обращен к Иегошуа, а не к нему. Тем более интересно сравнение волос Магды с волосами леди Годивы. Имеются в виду, по-видимому, два литературных источника, в которых один и тот же образ получает разные значения.
В бунинском переводе баллады Теннисона «Годива» нагота героини защищена от нечистых взоров не только плащом ее удивительных волос, но и народным признанием ее поступка как подвига сострадания. Отсюда и персонаж, который «сделал в ставне щелку /И уж хотел, весь трепеща, приникнуть к ней,/ Как у него глаза оделись мраком…» В стихотворении Мандельштама «С миром державным я был лишь ребячески связан…» детская картинка, на которой «леди Годива с распущенной рыжею гривой», — знак непреодолимого тяготения к чужой эстетически привлекательной, но нравственно неприемлемой культуре. В контексте этого двойного сопоставления точка зрения и позиция Агасфера — эстетизация непреодолимого эротического влечения при внутреннем неприятии противоположной, аскетически-нравственной позиции.
Вторая тема размышлений Симы Тунцевой — возглас Магдалины «Грехов моих множества, судеб твоих бездны кто исследит?» Комментарий Симы таков: «Какая короткость, какое равенство Бога и жизни, Бога и личности, Бога и женщины!» В том-то и дело, что у Пастернака общение с Христом делает Магдалину личностью, возвышает ее до него — через сострадание.
Эти же мысли мы находим в двух стихотворениях Юрия Живаго о Магдалине. Появляющиеся в первом из них образы «демона» и «рабы мужских причуд» дают и новый ключ прочтения романа «Вечный жид», любовной линии Агасфер—Магда. Проясняется функция и таких деталей, как «печать некой роковой красоты» в облике героя и слово «причуды» в его рассказе об их «упоительных занятиях».
Во втором стихотворении Магдалина пытается именно «исследить бездны судеб» Христа и примирить свое чувство к нему с открытостью его любви всем и предназначенностью его жертвы для всех. А для Агасфера-Маятника, с его принципиально односторонней интерпретацией событий, непонятен смысл любви Маг-ды-Магдалины к Иегошуа-Христу.
Сюжетно-тематическая связь романа «Вечный жид» с «Доктором Живаго» не демонстративна, быть может, именно потому, что она глубока и серьезна. Заметим еще, что сам пастернаковский роман содержит ряд перекличек с «Идиотом», также по-своему интерпретирующим сюжет о Христе и Магдалине.
Итак, нравственная позиция, проявившаяся в рассказе Маятника, — своеобразная защита права человека не быть личностью и не принять чуда преображения человека в личность. Отсюда и проблема достоверности явления Христа, и столь своеобычное изображение креста рассказчиком. Но, как сказано у Пастернака, «чудо есть чудо /И чудо есть Бог», так что иной смысл рассказанного пробивает себе дорогу и реальность его только подкрепляется настойчивыми попытками скептического отрицания. И фраза «покинула меня ради этого ипохондрика с пропеллером на плечах» кажется безнадежно-прозаической попыткой опровержения поэтической правды строк из второго стихотворения о Магдалине: «Словно в бурю смерч, над головою/ Будет к небу рваться этот крест».
Тот «треугольник», на оригинальности которого настаивал Маятник-Агасфер, на самом деле представляет собой столкновение противоположных позиций, спор о Боге и личности и уже в этой связи — о любви. Этот спор и позволяет соединить два традиционных, но совершенно самостоятельных сюжета: о Христе и Магдалине и о диалоге Агасфера с Христом. В этом смысле, как отмечает в конце романа Ивушка, «составленный» Маятником треугольник действительно «пикантен, небывал, трудно вообразим».
В свете выявленной нами основной ситуации романа, ситуации спора, становится понятно соотношение разных историй, «смонтированных» в нем не по принципу «метаязыковой игры».
В «потоке сознания» Престолонаследника ведущий мотив — рождение младенца Марией Николаевной и его спасение от расстрела царской семьи — очевидная вариация на евангельские темы рождения Спасителя и избиения младенцев. К этим ассоциациям примыкают и намек на всеобщее ожидание мессии в оказавшейся на краю гибели стране («Имярек спросит, неужели не было никакой надежды? Была. В том-то и дело») и упоминание «розового имени писателя, который как раз в это время в келье Загорского монастыря через типографическое слово просит у читателя черствой горбушки помощи». Одна из сквозных идей «Апокалипсиса нового времени» В.В.Розанова — полемика с Христом, выступление против «дел духа» и в защиту «дел плоти». Заметим, что розановский образ Христа акцентирует черты «немощи, изнеможения», как и образ, созданный в рассказе Агасфера. И наконец, загадочная, полупризрачная фигура отца Престолонаследника, у которого были «дырявые носки, желтые пятки и еврейский местечковый характер» — слегка осовремененная и «обытовленная» фигура все того же Агасфера.
В диалогах Ивушки с его женой можно увидеть контраст с историей любви Маятника-Агасфера. Если там параллельный литературный сюжет — леди Годива, то здесь герой называет жену «Лигейя души моей». Для этих героев романа Михаила Берга, как и для персонажей новеллы Эдгара По, любовь — чувство, связанное с болезненно обостренной духовностью (некоторые свои видения и переживания рассказчик у По объясняет неумеренными дозами опиума) и с идеей единственности и неповторимости Другого. Можно заметить и определенное родство стилистики внутренних монологов Ивушки с ультраромантической стилистикой новеллы. Кроме того, главная проблема у Эдгара По — преодоление смерти, возможность воскрешения Другого силой не примиряющейся со смертью любви. К этой романтической вариации евангельской темы близки еще некоторые детали: мотив мученичества за правду в изображении Ивушки («откажись от слов твоих, подпиши, что требуют они») и духовное преодоление реальной разъединенности Ивушки и его жены в их способности слышать друг друга.
Бросив общий взгляд на мозаику разных историй и сознаний в романе, мы заметим странное сочетание сплошной публичности человека (нигде не видно стремления что-либо утаить, не выговорить, оставить за собой) с его фатальной отчужденностью, замкнутостью в себе. Если не считать бесед Маятника с Ивушкой, внешнее общение отсутствует. Психиатрическая лечебница — уже достаточно традиционный образ духовного состояния современного общества. В данном случае диагноз социальной болезни — насильственная разобщенность и обезличенность, а о причинах ее обострения мы можем судить по внутренним монологам Изобретателя.
Противоречие, составляющее смысловое ядро романа «Вечный жид», по-новому раскрывается и художественно разрешается в его финале. Уже отмеченная метаморфоза — превращение Маятника сначала в Автора, а затем в Читателя романа, с такой точки зрения, нечто вроде мистерийного акта приобщения к Богу.
В самом деле в последних строках романа читателя призывают спуститься по крыльцу «в ночь сада», чтобы отдохнуть или подумать: «Прекрасно, вздохни поглубже, потяни воздух ноздрями. Ночь разойдется, раздвинутая конусом света из дверного проема, но шаг вперед — и она накроет тебя с головой».
На мой взгляд, здесь еще одна перекличка с мотивами «Доктора Живаго», а именно со стихотворением «Гефсиманский сад»:
Ночная даль теперь казалась краем Уничтоженья и небытия. Простор вселенной был необитаем, И только сад был местом для жилья.
Так у Пастернака передается точка зрения на мир Христа, отказавшегося от «всемогущества и чудотворства» «как от вещей, полученных взаймы». Становясь на эту точку зрения земного смертного человека как новую, непривычную, реальный читатель романа Михаила Берга вместе с изображенным в нем Читателем переживает «равенство Бога и жизни, Бога и личности». И тем самым убеждается в реальности Чуда.

Андрей Немзер. Последняя у попа жена (М. Берг: «Последний роман»)

© Сегодня, 1994

Опусы такого сорта выполняют чрезвычайно полезную санитарную функцию: прочищают мозги и страхуют от, казалось бы, непобедимого снобизма. Обозреватель «Сегодня» много лет бравировал своим скептическим отношением к одному из несомненных классиков XX века. Прочитав роман, опубликованный «в волжском журнале с синей волной на обложке» (интертекстуальность! автометаописание! моделирование контекста! ура, ура! — закричали тут швамбраны все), обозреватель понял, сколь нелепо он выглядел.
Русский писатель в Германии. Пошлые немцы. Пропавшая навсегда Россия. Шебуршащие слависты. Языковые трудности. Роман, который никак не может написаться, ибо писатель устал, затыркался, потерялся, сломался, хотя и сохранил природную говорливость, навыки дзюдоиста и квалификацию Дон Жуана. Намеки на детектив. Чего-то писатель боится, а чего именно — поначалу и не поймешь. Ночные автомобильные выезды. Зловещий знакомец-незнакомец, постепенно кристаллизующийся из расплывчатого пятна предощущений и послечувствий. Цитаты из Лермонтова и их интерпретации, свежие, как поцелуй княжны Мери. Надраенные до блеска детали. Предыдущий роман, который перевела для немецкого издательства жена профессора, пригласившего героя в Германию и незамедлительно им оброгаченного. Собственно говоря, этот-то роман и есть последний. И его же предлагает нашему просвещенному вниманию автор. Текст, сами понимаете, в тексте. Сыр, сами понимаете, в масле. Мало того: тупой немецкий коллега истолковывает для совсем уж тупых читателей поэтику (она же проблематика) шедевра. Если кто прозевал эпизод, где герой на семинаре толкует стихотворение Лермонтова «Сон», то пусть не печалится. Repetitio est mater studioram: «…я сразу узнал сюжет, только вместо двух снов, перетекающих один в другой, два предположения, в начале и в конце, также перетекающих друг в друга и одновременно подсказывающие (так в тексте; может, несогласование изображает дурную речь немца-перца-колбасы, а может, корректор заснул. — А. Н.) опровержение, которое заставляет, закончив роман, тут же открывать его сначала и читать то же самое, но уже другими глазами». Нет, зря грешу на корректора: тут изысканный, знаете ли, слог, языковая игра-с. «Предположение» = «предложение».
«И с мазохистской дотошностью, не пропуская ни одной капризной детали, ни одной случайной возможности себя помучить, стал представлять будто действительно». Сие концовка. «Он жил в Тюбингене — в горной, крошечной, шоколадно-пряничной Швабии — не в сомнамбулическом наваждении, а в беспощадно ослепительной вспышке старого фотоаппарата, который производил с жизнью операцию, обратную всем этим оптическим чудесам: цвета, предметы, даже запахи превращая в чувства, причем в контрастные, даже черно-белые». Сие запев. Жизнь не искусство, фотография не словесность. Или наоборот. А два «даже» в одном «предположении» выражают, видимо, тревогу рассказчика, которого никто не посмеет отождествить с автором именно потому, что он сознательно к такому решению подталкивает. Ха-ха! Не лыком шиты, не лаптем щи хлебаем.
Итак, вполне возможно, что герой еще не свалил из постперестроечной России, где озлобленная гэбуха рассылает правдивые анонимки о его сексуально-разговорных удовольствиях с женами ближайших друзей. Мстят органы за обличения, что позволил себе сочинитель, вынырнувший из андерграунда в перестроечно-валютно-гастарбайтерскую элиту. Может, впрочем, и обличений (призывов к декоммунизации, аналогичной германской денацификации) не было. То есть в «Последнем романе» они изложены, но с поправкой на композицию: мол, такое я бы мог сказать (да и говорю), но знаю, что вы за это со мной сделаете, и поэтому как бы и не говорю. Не вас к покаянию призываю, а сам каюсь. Ну и вас, конечно, тоже. Вы же понимаете. Художественная условность. Предположения. Почитайте роман с начала, следующего не будет.
Политико-идеологические финтифлюшки на самом деле здесь не важны. Автор боится не столько тайной полиции, сколько вообще любого стороннего взгляда. Он начинает защищаться до того, как на него напали. Разумеется, передоверив этот инстинкт (еще один редут) своему герою-рассказчику, чей облик дробится на множество несовместимых проекций: пошляк, безумец, мерзавец, гений, everyman, герой нашего времени, знакомый не по Лермонтову, а по набоковскому предисловию к роману. Тому самому, где разбирается стихотворение «Сон».
Охотники до заимствований сыщут в «Последнем романе» следы знакомства с «Камерой обскурой», «Весной в Фиальте», «Соглядатаем», «Пниным», «Лолитой». («Возможно, тот, кто прочитает и перечитает «Лолиту», пройдя по всем изгибам ее «восьмерки» от начала до конца и от конца к началу, оценит красоту этого двойного узора», — пишет Александр Долинин. Интересно, из его блестящей статьи или непосредственно из романа Набокова взял Михаил Берг напрокат свой композиционный кунштюк?) Не забыты и другие уголки набоковского космоса. Но особая роль отведена «Дару». Этот роман Берг не раздергивает на бессознательные (и смешные) заимствования. Он с ним диалогизирует.
Хотя Годунов-Чердынцев и написал книгу о Чернышевском, главным событием «Дара» является не она, а сам «Дар». Набоков назначил протагонистом счастливого дебютанта (стихи Годунова-Чердынцева — только предвестье его творчества, его любви, его жизни) потому, что мыслил каждую свою (и не только свою) книгу первой. Молодость героя, спонтанность его решения (книга о Чернышевском пишется вместо преуготовляемой книги об отце), трансформация авторских представлений о близоруком революционере, рецензионный абсурд, наконец, неясный статус четвертой главы (пересказ? конспект? собственно текст? в этом плане знаменитая лакуна при публикации в «Современных записках» работает на Набокова) — все это знаки неожиданности и первозданности, иначе говоря — дара. Онегинская строфа предполагает расставание («Прощай же, книга!»), а разрешается снятием антитез жизни и творчества, разлуки и встречи, прошлого и будущего («и не кончается строка»).
Заменив однолюба — бабником, аристократа — евреем, легкого человека — мизантропом, бессребреника — грантоискателем (Федора Годунова-Чердынцева — Борисом Лихтенштейном), Пушкина (его роль в «Даре» понятна) — Лермонтовым, а великого собеседника Кончеева — унылым славистом, знакомым с книгой Лихтенштейна по переводу, сохранив бисер набоковских мотивов и приемов, Берг совершал главную подмену: первое стало последним. Место дара заняла без-дарность. Нас торжественно заверили, что всякая книга — последняя, то есть не имеющая продолжения, не сулящая открытий, исчерпавшая себя и жизнь. Скучная.
Но для того чтобы писать о подобном состоянии духа, не нужен и Лермонтов, который, как ни крути, был поэтом. Набоков, кстати, о бездарности (замешенной на амбициях, самозванстве и мнимом двойничестве) роман тоже написал. Называется: «Отчаяние».

Георгий Филолог. О русскоязычии господ иудеев

© Георгий Филолог
 

 

Еврейское русскоязычие бьет по русскому слуху ежечасно и ежедневно.
Господа троцкисты, вынужденно терпевшие до 1917 года богатство оттенков русского языка (принужденные с ним считаться, но его не понимавшие и оттого ненавидевшие), старались обходить его десятой дорогой, хоть и «сотрудничали» почти во всех русских газетах Российской империи. Зато с октября 1917 года они повели против всего русского настоящую войну.
Не желая вникать в различие между «и», «i» — они последнюю убрали из советского алфавита.
Еще сложнее и ненавистнее для них оказался «ять» — из-за содержавшегося в нем креста (во-первых!), а также из-за неумения евреев правильно употреблять эту букву.
Заодно убрали и твердый знак в окончаниях слов: как почти проговорился в одной из своих баек А.Райкин — сделали русскую душу «с мягким концом».
Что им только и требовалось.
Оседлав русское радио, телевидение, академию «педагогических наук», издательство «Просвещение», они добились того, что уже дети русских родителей говорят не только — где? — «в Сараево» и «в Косово» (потому что «заграница не склоняется»), но также и «в Останкино», «в Купчино», «в Бутово» — разумея не «куда», а «где».
В московских и периферийных web-сайтах засилье еврейских мальчиков столь же велико, как и в новопруцких «Известиях» («Известия»-то старые, но с новопруцкими-кожокиными во главе).
Эти мальчики, например, органически неспособны сказать «ею» — они просто говорят «ей», что в дательном, что в творительном падеже (ведь в эсперанто, между прочим, как и в англо-американском, вовсе нет падежей — а как недавно высказался один еврейский капальщик на русские мозги, «в английском языке вообще нет рода ни мужского, ни женского, ни среднего, а они от этого не чувствуют себя пострадавшими».
Они — может быть. Охотно верю. Но я зато пострадаю, если в русском не станет ни женского, ни мужского, да и среднего рода тоже.
Мои армянские знакомые (язык-то семитский!) давно признавались в отсутствии у них в языке категории рода, но до тех пор, пока армяне не стали обманом или силой выселять русских женщин с детьми из их квартир, то я оставался к этому вопросу, как сказали бы «с Путиным Касьяный», вполне «толерантен».
Был такой русскоязычный фигурант в бумагомарательстве — Михаил Берг (впрочем, физически этот полный тезка Михаила Швыдкера по сию пору благоденствует). Об этом господине еврейская критика на полосах парижской «Русской мысли», задыхаясь, некогда проговорила, что в его лице «русская литература достигает своих пределов…».
А я сказал бы: «беспредел!» (словечко — ровесник «новоруцкой демократии», и должно писать его через буковку «с»).
Означенный Берг, неумеренно вихляясь на страницах своей «пр’озы», пишет о некоем персонаже, «кой отличался» тем-то и тем-то…
Но — хоть бы чувствовал данный субъект гражданского права, что слово «кой» — это глюк из воспаленного мозга графомана! У слова этого не больше прав на существование, чем у титула «главный раввин России».
Слова «кой» не существует, но в русском языке оно — бывает; только вот как это постичь эсперантисту?!
Мистер Берг слышал этот звон, но на колокольню так и не набрел.
В выражениях «на кой ляд» или «кой черт» (а если к месту — то и «кой берг») это слово весьма живуче.
И даже вполне еще могут быть вопросы, о коих можно поговорить и с мистером бергом — притом без переводчика, поскольку их руцкояз мы худо-бедно понимаем. Но, Боже правый, почему он решил сделаться именно «русским писателем»? Ведь не по Сеньке шапка, и вообще — не шапкой это у них называется!.. Помнится, еще г-н Лужков: то надевал ее, то комкал в потной руке… (А теперь, объявили, пришел черед примерять эту «кипу» уже председателю не то сената, не то какой-то там верхней палаты…)

Большое интервью С. Шаповала с М. Бергом: «у меня нет читателя, который ждет моей книги…», 1992 год

© Сергей Шаповал

СШ. Михаил, для начала могли бы вы рассказать о вашем писательском становлении?
МБ. У меня было два периода в писании. Первый — наверное, ученический или, точнее, традиционный. Тогда я писал вполне «нормальные» вещи. Вызвано это было прежде всего тем, что, учась в техническом вузе и будучи совершенно отрезанным от какой бы то ни было современной литературной информации, имея возможность читать только то, что было в библиотеке моих родителей и в публичной библиотеке, куда я с ранних лет ходил читать все то, что мне хотелось, я пытался создать какую-то современную прозу, ту прозу, которая меня бы удовлетворила. Результатом этих попыток стали три или четыре романа, сборник рассказов и прочее. Очень важным для меня стал 1978 год, когда я познакомился с тем, что сейчас называется «второй культурой». Одновременно это было знакомство с потоком современной мировой и эмигрантской литературы, а также с литературой и философией начала XX века, что очень помогло мне найти тот стиль, ту прозу, которая меня стала удовлетворять. В 1980 году я написал очень важное для меня эссе под названием «Веревочная лестница», затем опять же очень важный для меня роман «Вечный жид». С этого момента начинается та литература, которая стала именно моей.

СШ. Вы относите себя к какому-либо направлению в литературе?
МБ. Нет. Вернее, я не хотел бы этого делать. Я люблю порассуждать о литературе, но не о собственной. Интереснее смотреть не в зеркало, а в окно. Хотя какие-то расхожие оценки, наверное, могут быть применены и к моей прозе, да они и применяются. Редко при этом радуя. Отнести мою прозу к концептуальной, очевидно, было бы неверно, хотя элементы концептуалистского конструирования есть. Все сейчас у нас называется постмодернизмом, в нескольких статьях, написанных обо мне, употребляют и этот термин, но он ничего не добавляет и ничего существенного не выявляет.

СШ. Тем не менее, схема существует, игра понятиями идет. Один человек отнес ваше творчество к постконцептуализму.
МБ. Дело в том, что до сих пор теории современной новой литературы нет. Когда разговор заходит о том или ином конкретном произведении, для меня всегда интересно, как это произведение работает, каким образом, те или иные слова, ограниченные знаками препинания, создают у читателя ощущение искусства, переносят из пространства жизни в пространство литературы. Мне трудно отнести свою прозу к постконцептуализму. Думаю, все мы так или иначе питались из одних и тех же источников, какие-то влияния, несомненно, оказывали друг на друга. Но моя проза — принципиально петербургская проза, она не могла быть написана в Москве. Концептуализм — это чисто московское явление. Повторю, о собственном творчестве, собственной прозе не интересно говорить в терминах теоретических построений. Это не дело автора — рассуждать.

СШ. Но мне кажется, что критика, пишущая о литературе, которая вышла из подполья, неудовлетворительна. Если бы я не читал раньше самих вещей, то после некоторых статей точно читать не стал бы. Поэтому, я думаю, важно сейчас высказывание самого автора, которое будет противовесом критике и материалом для нее. Из этого, может быть, возникнет что-то новое в теории.
МБ. Знаете, это естественно. Дело в том, что та литература, о которой мы ведем речь, находилась несколько десятилетий в подполье. В подполье могли существовать только невероятные эгоцентрики — люди, почти шизофренически уверенные в своей творческой состоятельности и полагающие, что цель их жизни — реализовать себя вне зависимости от того, будут они когда-то прочитаны или нет. Идея самореализации владела этой литературой. Эта литература почти не выходила на поверхность. Если с ней знакомились какие-то советские официальные литературоведы, они ничего не понимали. Это совершенно естественно, потому что она имела принципиально иные корни. Она опиралась на опыт, прежде всего, современной мировой литературы, а также эмигрантской и литературы 1920-1940-х годов и продолжала именно эти прерванные советским периодом линии. Теоретиков, литературоведов в этой среде не было и не могло быть. А они если появлялись, то в большинстве своем уезжали за границу. В общем-то, это понятно: если можно жить в таком неминуемом подполье, в течение многих лет реализуя себя, то именно ради себя, а жить в подполье и заниматься изучением кого-то другого – очень странно. Критика — жанр промежуточный, опосредованный, он принципиально предполагает читателя. О литературе говорили в приватных разговорах, пытались найти критерии и оценки той литературы, которая создавалась на наших глазах. Но это был устный жанр, а он кардинально отличается от письменного. Письменного не было, и критика, таким образом, отстала от литературы на 10-15 лет.
Сейчас происходит очень сложный процесс. Возьмем наш журнал, «Вестник новой литературы». Основные авторы его — это люди, которые, возможно, пережили свой творческий расцвет в середине 1980-х годов. То, что они делают сейчас, менее интересно и менее характерно по сравнению с тем, что делалось ими когда-то. Однако они предстают перед читателем как современные авторы, как авторы сегодняшнего дня, в то время как их произведения написаны, скажем, в начале 1980-х. В этом есть характерный для современной ситуации сдвиг времен. Сейчас, когда какой-то критик или литературовед анализирует прозу или поэзию «второй культуры», он пытается втиснуть эти произведения в ситуацию сегодняшнего литературного процесса, он прочитывает стихотворение Пригова или прозу Бориса Кудрякова так, как будто бы это было написано сейчас. Тогда и сейчас произведения звучат по-разному. У нас вообще плохо с историческим подходом: вроде бы известно, что это хорошо, но как научиться воспринимать произведение в контексте своего времени, ни в коем случае не переносить его для анализа в другое время в качестве только что созданного. С теоретическим обоснованием современной литературы все обстоит, конечно, очень плохо. У меня есть несколько соображений, не знаю, насколько они покажутся интересными, но смысл их заключается в следующем.
В середине 1970-х годов в русской литературе произошла своеобразная тихая, нежная революция. Ее можно назвать тихой или нежной, потому что она осталась незамеченной широким читателем и критиками, потому что революция произошла в невидимом, скрытом от глаза пространстве подполья. Но, с другой стороны, то, что произошло, — это революция, потому что она перевернула основы поэтического, художественного языка. Для наблюдателя пристрастного и знакомого со всеми извивами и тонкостями литературного процесса 1970-х годов произошедшие изменения в поэтическом языке в принципе могут быть сопоставимы с теми изменениями, которые произошли в языке на границе XIX и XX веков, с реформами символистов, акмеистов, обэриутов. Принципиально новый поэтический язык, родившийся в 1970-е годы, требует принципиально нового критического и теоретического подхода. Это почти никому не удается. Было несколько людей, которые в тот момент, когда это искусство создавалось, говорили более или менее точные вещи. Первый из них, конечно, Борис Гройс. Правда, он больше опирался на изобразительный ряд, исследуя живопись и в меньшей степени поэзию и литературу. Теперь Гройс стал профессором, западным философом и то, что он пишет сегодня, живя в Кельне, уже не имеет непосредственного отношения к современной литературе. То, что делал Михаил Эпштейн, было важно и интересно, но он человек из принципиально иного ряда. Не случайно его знакомство с новой литературой началось с пограничного явления — с метафористов. С тех молодых писателей и поэтов, которые все время хотели быть советскими, официальными, для чего и толкались в дверях советской литературы, исполняя роль Вознесенского или Евтушенко 1960-х годов. Их общественное положение вполне рифмуется с творческим методом. Они как первая любовь для Эпштейна и заслонили все остальное. Для него новая литература — это Парщиков, Еременко, и уже как следствие Пригов, Рубинштейн и т.д. Это не дает возможности адекватно описывать тот новый поэтический язык, который возник, конечно, не в текстах Парщикова, а совсем у других поэтов. Думаю, обязательно найдутся эти исследователи и, в конце концов, все будет расставлено по полочкам. Может быть, это начнут делать не русские, а немцы, традиционно интересующиеся русской литературой, и очень кропотливые в своем интересе. Я знаю, что на многих кафедрах славистики немецких университетов собирали еще с начала 1970-х годов самиздатские журналы, рукописи; теперь это, наверное, хранится за семью печатями. Они уже начали с того, что наиболее им известно, скажем, благодаря скандальной репутации «Метрополя», с Виктора Ерофеева и Евгения Попова, а также с тех, кто легко переводится и понятен немецкому читателю, — концептуалистов. Но немецкая тщательность и кропотливость обещает многое, я думаю, они дойдут и до явлений не менее глубоких и интересных, в частности, до ленинградской поэзии и прозы.

СШ. Кто сейчас, на ваш взгляд, интересен в ленинградской прозе и поэзии?
МБ. Вы знаете, это щекотливый вопрос. Вы усложнили его тем, что, с одной стороны, попросили назвать интересное, а с другой – произнесли слово «сейчас». Если бы этот вопрос был задан мне пять или семь лет назад, я бы вам без сомнения назвал те имена, которые для меня и олицетворяли литературу. Именно они представляли для меня обобщенный образ поэта, писателя, все, что они делали, — это и был тот портрет литературы, который ткался на моих глазах. Но сейчас эти писатели, с моей точки зрения, находятся в кризисе, то, что они делают сегодня, намного менее интересно того, что они делали когда-то. Широкий читатель, как всегда, опаздывает. Он — как я уже говорил — сейчас знакомится с тем, что было создано 10-15 лет назад, как с новым, иногда открывая для себя нечто очень важное, пытаясь войти в одну и ту же воду дважды. 10-15 лет назад он был либо очень молод, либо не знал того, что происходило. А исторический срез, мне кажется, принципиально важен. Пять-семь лет назад я бы назвал Пригова, Рубинштейна, Некрасова, из ленинградцев это Елена Шварц, Виктор Кривулин, Александр Миронов, Сергей Стратановский. В Ленинграде есть очень интересные прозаики: прежде всего, это Борис Кудряков, очень мощный, невероятно самобытный писатель. Покойный Элик Богданов, автор всего одного романа и нескольких прозаических отрывков. В этом году я назначен «лицом, выдвигающим кандидатов на премию Британской литературной ассоциации Буккера», я выдвинул именно Богданова. По большому счету, открывая наш журнал, вы можете понять, кто нравится редактору, потому что он именно этих авторов и печатает. Но новых имен за последнее время появилось совсем немного. Может быть, один из самых интересных поэтов, тоже на самом-то деле поэтов прошлого, Василий Филиппов, невероятно яркое явление, совершенно невозможно отнести его ни к какому направлению. Молодые, совсем новые авторы находятся, как мне кажется, в очень сложном состоянии — слишком сильно для них очарование того, что делали в литературе те писатели, о которых я уже упомянул. Почти все молодые «чернушники», почти все они эпатажники, почти все используют ненормативную лексику и почти все делают то, что, с одной стороны, несомненно обнаруживает отпечаток таланта, а с другой — элементы подражания.

СШ. Насколько я понимаю, вы сейчас больше читатель, чем писатель.
МБ. Нет. Пишу я очень много, но в основном статьи. Правда, в конце прошлого года я закончил последний свой роман, который называется «Черновик исповеди. Черновик романа». Он состоит из двух частей: как бы черновика исповеди и как бы черновика романа. Писал я его очень долго и очень мучительно. Я несомненно переживаю кризис своего творческого метода. Он тоже имел отношение к временам прошлым, и сейчас, когда литература меняет свой пафос, свой смысл, когда все литературные отношения, литературное пространство сдвигаются, писать невероятно трудно.

СШ. И где это публикуется?
МБ. Статьи — в газетах. С журналами долгое время было сложнее. Наши ленинградские журналы «Звезда» и «Нева» достаточно провинциальны, хотя там работают милые люди. Они более далеки от современной литературы, чем московские журналы, хотя и к последним у меня отношение довольно скептическое. Но сейчас, перед смертью, желая как угодно продлить агонию, эти журналы стали тянуться к тому, чего никогда не понимали и что, кажется, до сих пор им противно. Поэтому, вероятно, я стал получать неожиданные предложения с самых неожиданных сторон. И, возможно, с их помощью опубликую все, что осталось, а этого немало. В этом году должны выйти четыре моих романа. Прежде всего, очень важен для меня один. Это игровое литературное исследование, с описанием ситуации 70-80-х годов в подпольной литературе Москвы и Ленинграда. Там сотни персонажей, портретов писателей и поэтов, все это увязано в сюжет, который является биографией одного лауреата Нобелевской премии. Все остальные персонажи — его знакомые и приятели. Два неких австрийских слависта пишут это исследование (роман мистификационный), они не очень понимают ту жизнь, которую описывают, плохо знают язык. Это исследование, мне кажется, представляет интерес именно для тех, кто интересуется литературой.

СШ. Как этот роман называется?
МБ. Мне не хотелось бы называть его.

СШ. Ну а где он появится?
МБ. Тоже не скажу.

СШ. Это из новых вещей?
МБ. Нет, роман был написан в 1983-84 году. Но он выходит не под моим именем. Его «написали» два австрийских литературоведа, их именами и будет подписан роман. Думаю, узнан я буду, в этом смысле нет никаких иллюзий, но самому раскрывать все мне бы не хотелось. Когда-то этот роман я и не думал публиковать, потому что там даны настолько жесткие, безапелляционные, беспардонные, на грани нравственного запрета описания многих людей, живущих до сих пор. Написав его, я ощутил, что совершил что-то вроде преступления. В «Черновике исповеди» эта ситуация полностью отражена, я описываю все свои мучения. Мне было предложено опубликовать его с огромным по тем временам гонораром (10 тысяч долларов в 1984 году — это было много). Я не согласился и ни в коем случае не жалею. Я решил, что опубликую роман, когда умрут прототипы героев или умру я, или когда он станет неактуальным, неинтересным, уйдет боль в ощущениях многих людей, ведь человеку неприятно читать очень похожее и, в то же самое время, условное описание самого себя, всегда при этом схематичное. Чем более он угадан, тем это страшнее, он замыкается в какую-то клетку. Прокрустово ложе описания особенно опасно для людей нервных, впечатлительных. Я переживаю до сих пор свою вину перед этими людьми. Но ситуация в литературе настолько изменилась, что я считаю: мой роман стал не то, чтобы совсем не интересным, но он относится все-таки к какой-то другой жизни, и я надеюсь, не будет ударом для тех людей, которых я описал. Мне не хотелось бы им причинять боль, хотя я как декадент разделяю литературу и нравственность. Но как частное лицо ощущаю внутреннюю тревогу, что сделал не очень богоугодное дело.

СШ. А что было побудительным мотивом к написанию? Вы не похожи на человека высокомерного и злого.
МБ. Вы мне делаете комплимент. Боюсь, если вы начнете расспрашивать, вам скажут иначе. Побудительным мотивом был просто творческий импульс, не более того. Я вдруг как бы увидел эту книгу. А это слишком большой соблазн, чтобы ее не написать. Я вообще писатель, пользующийся для определения своего творческого метода таким устаревшим понятием, как вдохновение. Я пишу только по вдохновению и то, что мне диктует голос свыше по имени Господь. Я совершенно не в состоянии писать сам. Сам я могу написать все, но это будет настолько мертво, что мне это неинтересно. Для меня литература — это всегда один и тот же образ — лестница.

СШ. Для меня радостным открытием, хоть и запоздалым, были ваши опубликованные романы и очень разочаровала последняя публикация «Через Лету и обратно». Сейчас о Западе появляется так много восторженных и уничтожающе-критических публикаций, использующих примерно одинаковый способ аргументации: «все американцы улыбчивы», «все немцы воспитаны и аккуратны» в противовес «советский человек угрюм и не обладает чувством собственного достоинства» или наоборот «только в России может сохраниться духовность», а «западная машинная цивилизация превратила человека в придаток компьютера» и т. д., что такого рода рассуждения по сути мало чем отличаются друг от друга. Они становятся общим местом. Так, по-моему, получилось и в вашем очерке.
МБ. Во-первых, художественная проза и статьи пишутся разными людьми. Это некоторый закон жизни. Для меня как человека очень умственного, рассудочного, может быть, одной из основных задач на каком-то этапе было вытеснение рассудочного начала из прозы. Я много над этим работал, чтобы изъять себя как рассуждающего автора. В какой-то степени мне это удалось. Но рассудочное, рассуждающее начало во мне, конечно, осталось, и оно нашло свое применение, оно удовлетворяется теми статьями, которые я пишу. Правда, мой поэтический метод нашел отражение и в моих статьях, ибо они все равно носят игровой характер. Это всегда персонажные статьи, написанные якобы не мной, а другими людьми. За последнее время я использовал более десяти псевдонимов. Писателю всегда важно было представлять себя мадам Бовари или каким-нибудь Плюшкиным. Поэтому между «Василием Васильевичем…» и очерком «Через Лету и обратно» лежит просто непроходимая пропасть. Многие до сих пор не понимают, что такое игровое сознание. Они знакомятся с произведениями какого-то писателя, потом знакомятся с ним самим, и, оказывается, это совершенно другой человек. Они представляли его милым интеллигентом, а он резкий, амбициозный, обидчивый. Кажется: что ему, собственно говоря, обижаться — он так благополучен, он уже состоялся, а он все сводит счеты с тем-другим, с пятым-десятым. Поэтому, заводя речь об очерке «Через Лету и обратно», нужно говорить о несколько ином персонаже, нежели персонаже-авторе моих романов. Но я готов, если вы хотите, порассуждать и о своей журналистской прозе.
Кстати, то, что совершил «Новый мир» с моим очерком, — обыкновенное преступление. Сотрудники совершенно по-советски обманули меня, пообещав опубликовать мою вещь без каких бы то ни было искажений. Так получилось, что сразу два журнала ее приняли – «Новый мир» и «Звезда». «Новый мир» сделал это немного раньше, чем «Звезда», и я отдал предпочтение первому. В результате уже в последний момент, когда номер был в типографии, меня ставят в известность, что 30 или 40 страниц моего текста вычеркнуто. А это именно те страницы, где раскачивался жанр. Та публикация, которая получилась в «Новом мире», — хрестоматийные, традиционные записки о своих заграничных впечатлениях очередного вояжера. В «каноническом» тексте этот жанр раскачивался, приобретал другие смысловые очертания. Но на «Новый мир», как на больного и убогого, грех обижаться, сам виноват, что связался.
Для меня, как для исследователя, интересно такое понятие, как стереотипы. К стереотипам так или иначе причастны мы все. Как человеческое тело на какое-то число процентов состоит из воды, так сознание любого человека состоит из стереотипов. Он об этом может не знать, ему кажется, что он обладает «лица необщим выраженьем», он индивидуален, он оригинален. И только, когда ситуация ставит его перед некоторым выбором, за него подчас выбирает нечто более общее, нежели он сам. Давайте возьмем советскую нашу жизнь.
Жили на протяжении 15-20 лет в оппозиции к советской власти, советскому режиму, советской литературе подпольные писатели и поэты. Жили особенной жизнью — совершенно несоветской. Они принципиально ушли в кочегары, лифтеры, сторожа, они старались ни в коем случае не смешивать себя с конформистской действительностью, создавая другую. Казалось, советская жизнь исторгнута, она не оказывает на них никакого воздействия. Они жили замечательно, это было прекрасное время, если не лучшее, по крайней мере, для них. Недаром самые интересные произведения новой литературы были созданы именно в 1970-1980-е годы. Но вот советская жизнь рухнула, и оказалось, что вместе с ней кончилась и оригинальность очень многих отношений и очень многих физиономий. Пример? Одной из важнейших ценностей подпольной жизни было общение — очень глубокое, очень интересное, очень интимное. Как дружили, обижаясь, ревнуя, интригуя, но при этом полностью выражая свою натуру! И насколько читателей могли действительно заменить весь мир — и заменяли! Но рухнула советская система и вместе с ней рухнула система приятельских отношений. Оказалось, что эти отношения были функцией общества. Общество загоняло людей в подполье, общество окружало их холодом своего безумия, и люди дружили не только потому, что они симпатизировали друг другу, а потому, что вместе теплее. Дружеские отношения позволяли самоутверждаться, причем в совершенно особом пространстве — пространстве других норм жизни. Мир был безумен для тех людей, которые не жили советской жизнью, которые принципиально ей противостояли. Когда сейчас взрослые люди вроде редакторов крупных журналов якобы открывают для себя что-то преступное в совке и начинают исповедоваться: мол, я не знал, это не то чтобы неправда — они просто позволяли себе видеть мир искривленным. Им это было выгодно. Мир был совершенно отчетлив, и проблема выбора существовала. Общение позволяло сохранить ощущение нормальности: ты посмотрел в глаза другого человека и он удостоверял — ты нормален, ты можешь жить, ты можешь писать. Это первое. Второе, мир был холоден, и нужно было сжиматься для того, чтобы было теплее. Дружба спасала в условиях жестокого и невыносимого общественного давления. Мы думали, что мы дружим, потому что мы уникальные люди, потому что мы сохраняем эстафету прошлого века, потому что наша культура, наши знания, наше понимание являются своеобразным паролем. К сожалению, это оказалось не так. Мы дружили, потому что мы были нужны друг другу, выполняли определенные служебные ролевые функции. Вы знаете, как сейчас распадаются дружбы десятилетней, двадцатилетней давности? Разом! Не нужно спасать друг друга, а можно и нужно просто разговаривать. А просто разговаривать не интересно. Это совершенно разные функции: в одном случае вы спасаете друг друга, в другом — общаетесь. Это и есть проявление общественных стереотипов. Они определяют нас намного больше, чем нам кажется. Вся эта литература, которая казалась литературой свободы, была принципиально свободной в условиях отгороженного от несвободы пространства. Она учитывала советское общество. Это говорит о том, что «лица необщее выраженье» — всего лишь особый подбор общественных стереотипов. Мы состоим из кусочков, но не управляем ими, мы не дирижеры, а инструмент. Они просто в нас есть, они в нас заложены, они заполнены общественным смыслом, а мы ими пользуемся, не разумея, как это происходит. Но в некоторые моменты вдруг оказывается, что вы делаете выбор, и этот выбор определен именно заложенными в вас общественными стереотипами. В этом нет ничего постыдного. Эти стереотипы существуют как в Америке или в Германии, так и в России. Конечно, люди совершенно разные. Говорить «все немцы» или «все американцы» смешно, но существуют чисто американские, чисто немецкие и чисто русские стереотипы. Они проявляются в истории: в равных положениях, равных условиях оказываются две страны, у одной история одна, у другой — другая. Господь снабдил каким-то смыслом все это разделение. В очерке «Через Лету и обратно» я и пытаюсь сравнить те стереотипы, с которыми я столкнулся.
По поводу моих оценок Запада и России. Сейчас все меняется, я ничего не знаю о себе сегодняшнем или знаю очень мало. Но о себе прошлом я знаю больше. Раньше я был чуть ли ни славянофилом, всегда считал, что есть взаимосвязь между обостренной духовной неудовлетворенностью и невозможностью нормально жить. То, что страна, в которой я родился, снабжена какой-то преувеличенной, болезненной духовностью и одновременно неумением устроить нормальную жизнь, мне кажется существенным. И я делал выбор в пользу русского способа жизни. Мне больше нравилось жить среди людей, которые не умеют жить, живут некрасиво, безобразно, вероятнее всего, никогда не научатся жить нормально, и при этом, относясь с ревностным подозрением к физической, материальной жизни, находя компенсацию в жизни духовной. Мне это симпатично. Насколько я понимаю, жизнь немецкая и американская построены на других основаниях, на другом национальном задании.

СШ. Вы когда-нибудь серьезно думали о том, чтобы эмигрировать?
МБ. Я думал об эмиграции до начала своего писательства. Думал, конечно, очень абстрактно. Эмиграция — это разрыв существования, резкий перелом, отказ от своей прежней жизни или невозможности ее продолжать. Эмиграция — это всегда открытие с отрицательным знаком. Вдруг человек приходил к выводу, что здесь все неудачники, или что коммунисты — подлецы, или что он — еврей, а не русский, как ему казалось. У меня не было таких открытий. Мне кажется, я с самого начала понимал все точно так же, как понимаю сейчас. Вот в «Октябре» должна быть опубликована «Веревочная лестница», очень важная для меня работа. Она написана 12 лет назад (в 1980 году мне было 28 лет), там уже заданы все любимые мною темы и даже обозначен способ их решения, который впоследствии я буду использовать и использую до сих пор.
Но когда я начинал сознательную жизнь, мой кругозор был ограничен, и я был одинок. Я не общался с гуманитариями, с людьми, которые могли расширить границы мира. У меня было твердое ощущение, что советский мир состоит из безумцев, лжецов, мелких людишек или, по крайней мере, людей, которые легко соглашаются на ложь. Так получилось, что я с детства ценил собственное достоинство, тогда мне его пришлось очень часто защищать. Не могу сказать, что это был пик антисемитизма, но было весьма непростое время для мальчика-еврея, который учится в пролетарской школе и испытывает на себе постоянное давление, заставляющее его сознаться, что он — чужой. Какие-то черты моего характера проявились именно тогда, и мне пришлось за это очень дорого заплатить. Вышел я из детского возраста с романтической уверенностью: лучше умереть, чем себя предать. Приспосабливаться я не хотел. Входя в эту жизнь, я был в некотором недоумении: смогу ли я выжить? Что мне делать в ситуации, когда лгут и приспосабливаются все, начиная от родителей и заканчивая просто незнакомцем на улице? Плюс к тому какие-то юношеские разочарования, вопрос о смысле жизни, технический вуз, к которому совершенно не лежала душа, — все это вместе приводило иногда к мысли: может быть, уехать? Вот и все. Потом начинается писательство, я нахожу себя, понимаю: очень хорошо, что у меня именно такая жизнь, что я именно такой, какой я есть, я здесь — на своем месте. Какое-то представление о Западе я имел, хотя оказался там впервые в 1989 году, но я понимал, что, если я хочу состояться как человек и писатель, я должен жить здесь. Так я стал совершенно русским человеком с отчетливо иудейской организацией ума.
Но я огорчен, мне не нравится то, что происходит. Мне, конечно, хотелось бы жить в России, а не в стране, которая мечтает быть Европой, плохой Азиопой, маленькой Америкой. Я понимаю, что это не получится, что это пройдет как наваждение. Однако важный момент заключается и в том, где находится питательный материал для искусства. Не исключено, что в очередной раз на пересечении русской и западной жизни или западной жизни, воспринимаемой русским человеком, таится источник вдохновения, там что-то есть.
Когда разговор заходит о прозе, нужно помнить о таком элементе поэтики как герой. Та проза и поэзия, о которой мы говорили, использовала определенную авторскую позицию и вполне определенный тип героя. Но этот герой, мне кажется, уже реализован, использован почти до конца.
В 1970-1980-е годы героем была экзотическая, немножко монструозная личность, принципиально обособленная, не лишенная отчасти и гуманистических начал, но как бы с еретическим разворотом. Этот герой возник не случайно, в этом есть замысел, но он, кажется, уже реализован. Те сложности, которые сейчас испытывают многие писатели, вызваны тем, что позиция этого героя, подаваемая в разных вариациях от Лимонова до Виктора Ерофеева и Бориса Кудрякова, уже не работает. Молодые писатели эксплуатируют тот же самый образ. Он мельчает, приобретает специфические черты, но в принципе не меняется. Концептуально он ничего уже не дает, не дает нового дыхания, не дает возможности подниматься по той лестнице, о которой я говорил. Новый герой с новым отношением к жизни, с новым отношением к культуре, возможно и к западной культуре, не антизападник, но и не воспринимающий западную культуру как чужую, а открывающий ее как-то по-новому, — это принципиально иная ситуация. Героя нет, поэтому нет еще нового шага в искусстве, нет новой литературы (не в теоретических терминах «новая – новейшая»), той литературы, которая, условно говоря, выразит наше время. Не исключено, что он может появиться на пересечении культур как русский человек, осваивающий Запад.
Это ни в коем случае не говорит о том, что я собираюсь эмигрировать. Куда деваться? Хотя многое непросто. Разваливается жизнь. У бывших нонконформистов-диссидентов она разваливается намного быстрее, чем у кого бы то ни было, именно потому, что она была построена на принципиально иных основаниях. Мы не жили вместе со всей страной, мы жили в противовес ей. Этот противовес исчез. Разрушаются невероятно тесные связи, приятельские, дружеские отношения. Представьте, в вашей комнате сначала появилась дыра, потом убрали стену, потом еще одну, и вы, в конце концов, очутились на улице. А это ощущение очень болезненное. Не исключено, что именно поэтому огромное число наиболее талантливых художников и писателей предпочитает проводить все больше времени на Западе. Это не только желание пожить благопристойной жизнью, когда «страна нуждается и корчится в судорогах голода и нищеты». Это проявление духовных проблем через социальные, социальные являются следствием, они наиболее видимы. Думаю, что Булатов, Дышленко, Васильев, Пригов, которые последние годы почти все время живут где-то там, ощущают прохудившееся пространство жизни. Кость, которую они сосали, высосана до конца или почти до конца. Еще пососать в принципе можно, но у каждого свои потребности. Высосешь ли те жизненные соки, которые необходимы, чтобы жить? Может быть, и нет. Может быть, на какое-то время имеет смысл присмотреться к западной жизни. Хотя что-то страшное происходит с этими людьми. Люди, которые уезжают из России, не в состоянии вернуться.

СШ. В очерке «Через Лету и обратно» вы вскользь упомянули о встречах с писателями-эмигрантами. Каково ваше впечатление от русской литературной эмиграции?
МБ. Как я уже сказал, в 1970-х годах здесь произошла тихая революция в художественном языке, и тем, кто ее застал, повезло. Это очень важный момент. Это как находиться в эпицентре землетрясения. Можно изучать толчки за десять тысяч километров, но что-то очень важное для вулканолога происходит именно здесь, нужно эту лаву пощупать, быть ею обожженным. Я знаю нескольких писателей в эмиграции, которые, конечно же, испытали на себе влияние сдвигов земной коры, которые произошли в 1970-е годы здесь. Они использовали их, и поэтому они интересны. Скажем, Лимонов был просто выходцем отсюда, он все это увез и там реализовал. Он создал еще один вариант экзотического, эксцентрического персонажа, перенеся его в Америку. Ерофеев того же самого героя заставлял трудиться над советским материалом. Есть один очень интересный писатель, живущий в Ганновере, — Леонид Гиршович. Есть и другие.
Что с ними, эмигрантами, происходит? В человеческом отношении они становятся просто чужими, с ними трудно общаться. Они становятся более западными людьми, чем немцы или американцы от рождения. Это естественно. Им приходилось приспосабливаться, они живут в блокаде, они привыкли защищать тот мир, в котором находятся, сохранять зыбкую устойчивость. Они не могут позволить себе быть расточительными в общении, в жизни. Они умеют экономить все, умеют быть осторожными, умеют выставлять границы в проявлении чувств и в работе ума. Это очень осторожные люди, очень. Происходит ли с ними необратимый процесс? Конечно, происходит. Например, вернуться они не в состоянии, в основном они не выносят все наше, очень быстро устают — слишком большая интенсивность духовного общения. Наша жизнь не очень экономна. Некоторые из них теряют свой талант. Очень мало кто начинает писать там лучше, нежели писал здесь. Но есть и исключения.

СШ. Кто оказал на вас влияние?
МБ. В разные периоды я читал разных писателей. Если начинал я под влиянием Достоевского (в русской литературе, он был для меня невероятно важен, я долгое время находился с ним в состоянии диалога), то сейчас, скажем, самым близким мне русским писателем является Лесков. Или скажем так: Лескова я еще в состоянии читать. В другое время мне были близки Борхес, Набоков, Ремизов и т.д. Но отношения с писателями очень сложны. Сначала писатель производит на тебя сильное впечатление, потом ты начинаешь с ним спорить, начинаешь его изживать, особенно если было влияние. Скажем, Лесков мне более близок как человеку рассуждающему, потому что, мне кажется, о русском человеке он написал точнее, чем Тургенев, Достоевский и Толстой. Сейчас я давно уже не имею писателя, с которым мне нужно вести диалог. А когда ты находишься с кем-то в интимно-противоречивых отношениях, жить и писать легче.

СШ. Часто употребляются понятия «московская проза», «ленинградская проза», говорят о «ленинградской школе» и т.д. Вы сказали, что ваша проза принципиально петербургская или ленинградская, не знаю, как вам угодно…
МБ. Ленинградский писатель, который писал петербургскую прозу.

СШ. Могли бы вы сказать, что это такое?
МБ. Только приблизительно. Не существует понятийного аппарата, который мог бы точно интерпретировать поэтику современной литературы. Это очень сложная вещь, не мне вырабатывать терминологию. В принципе московская литература — это более живая литература, имеющая отношение к разговорному языку и использующая его. Ленинградская или петербургская проза всегда была более нормативной, более умственной. Московская литература вела диалог именно с советским языком, я имею в виду московскую неофициальную литературу. Она писала на советском языке, она использовала его возможности в большей степени, чем кто бы то ни было другой. Советский язык был выявлен, исследован, стал героем произведений в поэзии и прозе. Ленинградская литература использовала русский язык. Если Пригов исследовал советские стереотипы, советские штампы сделал героями своих стихотворений, то я работал с русскими стереотипами, стереотипами русской литературы. Когда я писал романы «Василий Васильевич…» и «Рос и я», я ощущал себя в контексте русской литературы, как она воспринимается сегодня. Мой герой — это советский человек, читающий русскую литературу. Естественно, внимание к русской — а не советской — литературе приводит к появлению особых стилистических пристрастий, особого вкуса слова. Ленинградская литература имела в виду советскую действительность, но пыталась сквозь внешние покровы советской социальной и языковой реальности прозреть человека как такового. Елена Шварц, Виктор Кривулин — это поэты, которые пишут историю человека в советских обстоятельствах. Но у их героев наличествует генетическая связь с русским человеком, жившим во все времена, у них есть ощущение преемственности. В то время как московский концептуализм начинает свой отсчет с того самого землетрясения, которое произошло в начале веке под именем революция, и описывает историю советского человека как человека, который родился после того, как все кончилось. Но в разные периоды разное становится важным и интересным, Скажем, в 1980-е годы наиболее интересным было то, что делали концептуалисты. Они играли в теннис с Кремлевской стеной. Пригов — это молодой теннисист, который всю жизнь бил в Спасские ворота и на этих отскоках строил свою поэтику. Но стена пропала. Сейчас он находится в сложном положении, пытается мячиком попадать в развалины этой стены, работать на обертонах. Понятно, что эта поэтика кончилась. Она в лице каждого конкретного ее представителя может продолжаться. Пригов — невероятно талантливый человек, вся его жизнь и вся его поэтическая деятельность все равно будут крайне интересны. Но поэтика как основание истощилась, она уже не имеет особенного смысла. Петербургская ситуация иная. Здесь более традиционная литература, она иначе зависит от того, что произошло.

СШ. Что вы думаете о сегодняшней литературной ситуации?
МБ. У меня до сих пор сохранилось противостояние советской жизни. От того, что жизнь приобретает демократические очертания, она не становится менее советской. То же самое относится к литературе и литературному процессу. Он как был советским, так советским до сих пор и остается. Эпитет «советский» был для меня синонимом конформизма и посредственности. В этом смысле ничего не изменилось. Поток захлестывает и вбирает в себя все и всех. В конце концов, он в состоянии вобрать почти все, за исключением особо стойких, параноидально стойких. Есть писатели, которые, несмотря на яркую их одаренность, до сих пор не востребованы и не известны никому. Их придется открывать тогда, когда от литературы отвернутся все. Это будет совершенно иная ситуация. Сейчас пока еще литература по инерции выполняет несвойственные ей функции посредника между обществом и человеком, все еще является своеобразным мистическим зеркалом, в которое смотрится читатель, пытаясь увидеть в нем собственное будущее и будущее страны. До сих пор литература, особенно советская литература, — это либеральная литература, то есть литература, которая имеет в своем существе нелитературную цель борьбы за свободу, за демократию и т.д. Именно эта ситуация борьбы была важной для массового читателя, потому читатель читал, с особым напряжением вчитывался, всматривался и вслушивался в литературу. А литература представала как своеобразная хроника войны с опережением: все, что происходило в жизни, в литературе предсказывалось. Сейчас наступает принципиально новая эпоха. Кончился либеральный период, литература победила. Победив, она стала не нужна. Все хорошо. Я думаю, что в ближайшее время читатель отвернется от журналов и от книг, потому как механизм идеологического чтения вырабатывался веками. Это была особая литература, в которой эстетическими средствами высказывались общественно важные мысли. Сейчас общественно важных мыслей нет. Литература должна стать и станет какой-то другой. Какой? Этого точно никто не знает. Я нахожусь точно в таком же недоумении, как и большинство пишущих людей. Но по инерции опасаюсь причастности ко всему, от чего исходит запах советской литературы. Вот вы меня спросили о членстве в Союзе писателей. Для меня это неприемлемо. Мой приход в советское издательство… я даже не знаю, с чем это сравнить… с приходом в дом терпимости, или к людям, которые только что кончили насиловать женщину.

СШ. Многие писатели, находившиеся в подполье, утверждают, что для них совершенно не важно, читают их или нет, будут публиковать их вещи или нет. Как вы относитесь к этой проблеме? Для вас важно, читают вас или нет?
МБ. Конечно, важно. Но важно и как читают. Сейчас нарушена система «писатель-читатель», которая существовала в подпольной литературе на протяжении 20 лет. Я знал своего читателя. Думаю, то же самое происходило и с другими писателями. Помните известное выражение Пушкина: «Я пишу для себя, печатаю для денег». В этой фразе уже сквозит обида, отчасти психологически справедливая и симптоматичная. Ну не понимали его самые близкие друзья. И Вяземский, и Жуковский относились скептически к наиболее важным пушкинским стихам 1830-х годов, предпочитая более ранние. Но Пушкин чувствовал себя поэтом в определенном кругу читателей, которых знал лично.
Я вам расскажу о том ощущении, которое владело мной. Я, конечно, писал не только для тех читателей, которые меня окружали. Я писал для самого себя, который знает все, кроме именно этой новой книги. Я писал ту книгу, которую как читатель хотел бы прочесть. Я ощущал некоторый запрос, некую тягу, она вытягивала у меня, как паутину из живота паука, ту прозаическую нить, которую я плел и которой я обустраивал свое пространство. Этот запрос, заказ я не мог ни в коем случае свести к тем 5-7 лицам, которые меня окружали, но эти 5-7 лиц были представителями обобщенного читателя, они были его чертами, за каждым из них условно стоял целый ряд, бесконечный ряд читателей, и вместе они создавали ощущение чудесной печной тяги, необходимой чтобы огонь горел. Эти читатели были реальными представителями того Читателя, который просил меня писать. Я чувствовал, что ему были очень нужны мои книги, он не мог без них жить. Они были ему нужны точно так же, как мне, для того, чтобы дышать, идти вперед. Но я его не знал. Он жил в этой стране, и его полномочными представителями были те люди, которые стали моими близкими друзьями. Совершенно не обязательно, чтобы меня хвалили и безусловно принимали то, что я делал. Но вместе они ткали портрет моего обобщенного читателя. Сейчас ситуация принципиально изменилась. Я потерял этих читателей (как и Читателя), их нет, они у меня ничего больше не просят, им, кажется, уже не нужна моя книга. Они ее прочтут, но она вряд ли станет событием в их жизни. Я имею в виду тех читателей, которые прожили со мной 15 последних лет. Возможно, есть и другие. В прошлом году в газете «Смена» появилась статья, подписанная Евгением Голлербахом. Я не знаю, кто этот человек, но он написал умную и лестную для меня статью, удивив точным пониманием того, что я сделал, и не огорчил непониманием. Возможно, какие-то читатели есть, но я их не чувствую. Писатель ведь живет только новой книгой, он не в состоянии жить прошлым. Ему нравится, когда хвалят его старые книги, как хвалят детей, говоря: способный мальчик. Это приятно, но не более того. Это относится к разряду чисто человеческих слабостей, простительных, более того, по-человечески нужных. Но, прежде всего, писатель думает о читателе своего настоящего или будущего произведения. Этот читатель ему особенно важен. А я его сейчас не чувствую. У меня нет читателя, который ждет моей книги. По крайней мере, пока.

2 апреля 1992

К. Ерофеев. Воды жизни. РКПР-КПСС.

Оригинал текста

10 мая Еврейская независимая газета «Ами — Народ мой» перепечатала статью Михаила Берга «О водах жизни» со ссылкой на источник публикации – либеральное интернет-издание «Ежедневный журнал» (в просторечии – «ЕЖ»).

Михаил Берг не что-нибудь как, а (по сведениям всезнающей «Википедии») «один из наиболее ярких представителей русского постмодернизма». Помимо прочего, он «тесно сотрудничает с американской правозащитной организацией «Human Rights First», поддерживая их инициативы по защите прав журналистов и критиков тоталитарных и авторитарных режимов». К тоталитарным и авторитарным господин Берг относит, разумеется, и Советскую власть.

Про Соввласть сказано самим Михаилом Бергом и его братьями по ЕЖу и Ко (постоянно упоминаемым В. Иофе) немало. Вот и задался господин Берг задачей многотрудной: выяснить, а как жили-были братья «по «социалистическому» несчастью — Польше, Восточной Германии, Венгрии, Румынии, Литве, ну, и так далее». Как утверждает автор, «в любом случае навязывал этот так называемый социализм СССР, в котором этот строй появился». Социализм, как известно, появился в Германии. Как строй он появился, скорее, в РСФСР, СССР возник спустя 5 лет после Октябрьской революции. К тому времени уже и Монголия со строем определилась. И по Европе прокатилась волна социалистических революций, к сожалению, жестоко подавленных ультраправой военщиной.

Но вернемся к братьям по несчастью. Они «заполучили подобие советского строя после войны (страны Прибалтики в два этапа), при активном содействии оккупационной (! – К.Е.) Красной Армии». Как утверждает господин Берг, «в дальнейшем отношение к навязанному строю оказалось существенно разным». В Венгрии и Литве «дело дошло до вооруженного сопротивления, до серьезных восстаний и мятежей, в других все это безобразие терпели, скрипя зубами, ограничиваясь гражданским сопротивлением, а в третьих новация прошла, что называется, с песнями — от тени европейских свобод отказались почти одномоментно, и никаких возражений до тех самых пор, пока все само в конце 80-х прошлого века не развалилось, не выказывали».

Господин Берг и цитируемый им господин Иофе сообщили нам важную новость: «практически во всех странах преобладающей религией было христианство». К сожалению, а нужно быть толерантным, господа Берг и Иофе забыли иудаизм. Была такая религия в Европе, исповедовали ее несколько миллионов человек. И они почти все исчезли, оставшихся спасли воины «оккупационной» Красной Армии, в том числе мой дед, самолично ломавший ворота концлагеря. Тогда ему и другим оккупантам чудом оставшиеся в живых заключенные целовали руки в буквальном смысле слова… Если не верите, процитирую слова героя-красноармейца еврея Якова Красильщикова: «Люди в деревянных башмаках, которых еще не успели сжечь, целовали копыта нашим лошадям!»

Но это все так, к слову. Господа же Берг и Иофе распределили отношение к «навязанному строю» по конфессиональной принадлежности — католичество, протестантство и православие. «И получилось, что восстания и мятежи были в католических по большей части странах (Польше, Венгрии, Литве, Западной Украине), гражданское сопротивление в странах в основном протестантских — Эстонии, Латвии, ГДР, зато полное и восторженное приятие имело место в таких православных странах, как Румыния, Болгария, Молдавия. Что же касается Югославии, то основными протагонистами нового коллективистского образа жизни были православные сербы, а основными противниками — католики, хорваты. Если вспомнить, что и сама Россия — страна исторического православия, то картина получается весьма красноречивая».

Идея не нова, я ее уже встречал и ранее. Это попытка представить православие религией прототалитарной, примитивно коллективисткой (соборной), сделать далеко идущий вывод об ошибочности выбора веры русским народом тысячу лет назад. Есть и вариант «лайт», представить православие религией народа, не могущего понять и освоить капиталистический образ жизни (в отличие от протестантизма с его «деловой этикой»). А значит, народа несовременного, нуждающегося в «покровительстве». Обе теории имеют отчетливый русофобский подтекст.

Впрочем, цитируемое утверждение тенденциозно. Восстания и мятежи в Польше, Венгрии, Литве, Западной Украине имели место, но имели разную природу. Польша, союзник по антигитлеровской коалиции, не оказывала СССР организованного сопротивления. Против Красной Армии и просоветского польского правительства выступила разве что «Резидентура вооруженных сил в стране» (часть немногочисленной Армии Крайовой). Их борьба до сих пор мало изучена, но, как мне представляется, послевоенное националистическое сопротивление в большей степени было направлено на террор национальных меньшинств (немцев, евреев, украинцев) и внутриполитическими разборками поляков. Впрочем, и эта борьба, не поддерживаемая населением, угасла к 1948 году. Католическая Польша, скорее, была страной гражданского (точнее, мелкобуржуазного) сопротивления народному строю (вспомним пресловутую «Солидарность»). Именно саботаж «Солидарности» поддерживала католическая церковь (вкупе с западными спецслужбами).

Венгрия как государство-сателлит нацистской Германии и Литва и Западная Украина (в лице буржуазно-националистического подполья, как государства они не существовали) действительно участвовали в антисоветском вооруженном сопротивлении, попутно творя неописуемые зверства в отношении собственного населения. Так «лесными братьями» Литвы было убито около 1000 детей (видимо, как пособников «оккупационной» Красной Армии). От них не отставали латыши-протестанты, «прославившиеся» «окончательным решением еврейского вопроса» еще до прихода гитлеровцев (уничтожено до 100 тысяч человек), террором против всех, кто не разделял их идей. Активное вооруженное сопротивление оказывали и эстонские буржуазно-националистические банды (напомним, эстонцы в большинстве своем также протестанты).

О Западной Украине разговор особый. Там покровительство нацистским бандам оказывала т.н. греко-католическая (униатская) церковь, возникшая в результате насильственного окатоличивания восточных славян Римом. Греко-католики в определенной мере сохранили православный (т.н. «восточный») обряд в богослужении, но организационно подчинились папскому престолу. Мы считаем их католиками, но многие западные исследователи считают униатов православными. После войны многие униатские священники и миряне вернулись в лоно Православия, самостоятельно ликвидировав униатские церковные структуры. Правда лишь то, что в силу своей многочисленности и географических особенностей территории, западноукраинские бандиты оказали, пожалуй, самое серьезное сопротивление советским вооруженным силам. Правда, убивали они и коммунистов-атеистов, и братьев-украинцев (православных и униатов), которых назначали «пособниками оккупантов», и иудеев, и католиков-поляков. Всех, кто не поддерживал создание «незалежного» нацистского режима-монстра.

В Югославии недолгое и не очень эффективное сопротивление народной власти и Красной Армии оказывали и хорватские фашисты-католики (усташи), и сербские православные монархо-фашисты (четники), и боснийцы-мусульмане, приспешники гитлеровцев. Впрочем, сей нацистский «интернационал» быстро рухнул, не помогла даже помощь англо-американских спецслужб. К сожалению, помощь заокеанских «друзей» более действенной оказалась в православной Греции, где было раздавлено восстание прогрессивных сил против послевоенного монархо-фашистского режима. А уж с фактом того, что самое дикое и кровавое вооруженное восстание против народной власти произошло в православной Румынии, — сложно спорить. Если говорить о «гражданском» сопротивлении просоветским правительствам, то здесь все не так уж очевидно. Что мы знаем о «гражданском» сопротивлении в ГДР? Не так уж много, штази старалась на совесть. Гражданское сопротивление в католических Чехословакии и Венгрии (после подавления народной властью кровавых мятежей) мало чем отличалось от диссидентства православных болгар.

Казалось бы все ясно. Но не унимаются живоводцы: «… Истоки нашего российского предпочтения государства над личностью, коллективизма (не путать с социальной вменяемостью) над индивидуальными свободами, неуважения к частной собственности и частной жизни и далее по списку лежит в нашем византийском происхождении». А дальше вообще забавные обобщения: «И в протестантских странах воруют, лгут и насилуют, и в католических странах есть свои коллективисты и ненавистники свободы, и в православных присутствуют люди, которые никогда и ни при каких условиях не будут воровать и ненавидят ложь в любом обличии. Но тренды, несомненно, существуют, потому что конфессии, конечно, совершенно не случайно были выбраны именно те, которые в результате прижились и стали вроде бы совершенно естественными».

В общем, передают Иофе и Берг «привет» Максу Веберу с его этикой капитализма, хотя он и разоблачен сегодня множество раз. С Вебером все не так просто. Макс Вебер родился в Пруссии в 1864 году в семье парламентария. Властный характер матери, германская бюрократическая машина и идеи прусской военщины оказали большое влияние на образ мыслей ученого. По окончании юридического факультета Гейдельбергского университета молодой ученый становится профессором. В 1897 году душевная болезнь вынуждает его отказаться от преподавания. Вебер полностью теряет трудоспособность и, как пишет биограф, «становится неспособным ни к чтению, ни к писанию, ни к мышлению». Длительное время Вебер лечится дома и в санаториях для душевнобольных. Несколько оправившись от недуга, ученый начинает много писать и исследовать. Получив богатое наследство, много путешествует, его научные интересы смещаются в область социологии. Во время Первой Мировой войны служит военным чиновником, занимается общественной деятельностью. Активно пропагандирует антисоветские идеи, приветствует иностранную интервенцию в Россию. Умирает от пневмонии в 1920 году, оставив множество незавершенных трудов.
Вебер написал немало работ по социологии, праву, культурологии, экономике. Он считается родоначальником современных учений о социальном действии. Но известность Веберу принесли его труды по социологии религии, области сколь спорной, столь и умозрительной. По Веберу лежащие в основе культуры общечеловеческие ценности были сформированы религиозными ценностями. Так, протестантизм предопределил победу капитализма в Европе. На развитие капиталистических отношений наибольшее влияние оказал тип религии, а не географическое расположение, политическое устройство, природные ресурсы, уровень образования населения, экономические факторы или особенности промышленного производства. Игнорирование всех этих факторов обусловило вульгарный и упрощенный характер теории Вебера.

Следует отметить, что богословское обоснование трудовой морали и этики дано отцами церкви (в частности, Блаженным Августином) задолго до появления протестантизма. Да и сами отцы-основатели протестантизма Цвингли и Лютер не разрабатывали детально данный вопрос, будучи погруженными в политические и идеологические распри. Тем не менее, отринув представлявшую в традиционной церкви ценность ангельского образа — монашества, они исподволь возвеличили ценность мирского профессионального труда, даже самого бездумного. Позднее Кальвин, оставивший по себе недобрую память как политический тиран, обратился к проблеме установления связи между религией и предпринимательской деятельностью. Две лжедоктрины Кальвина — идея абсолютного предопределения и идея божественного невмешательства в закономерность мира — позволили ему сделать вывод о том, что человеку не дано знать, предопределён ли он Богом к спасению или осуждению. Кальвинист своей жизнью и энергичной деятельностью должен доказать, что является «избранным», а видимыми свидетельствами такой избранности являются успех и богатство (а вовсе не молитва и покаяние, как учит православие). По меткому замечанию академика С.Д. Сказкина, «получало религиозное оправдание буржуазное накопление и буржуазная деятельность вообще, ибо успех буржуа рассматривается Кальвином как показатель предызбранности человека к «спасению»». Подобные идеи «избранности» были с энтузиазмом подняты на штыки нарождающимся капиталистическим классом и существуют и теперь в виде известной теории «процветания», столь модной у современных неопротестантских религиозных движений. В нашей стране такого рода идеи были бы с благодарностью приняты «новыми русскими» нуворишами (если бы они читали статьи Кальвина, Иофе и Берга).

Кальвинизм освободил буржуазию от запрета католической церкви на ростовщичество и эксплуатацию рабского труда в колониях, т.е. религиозно обосновал и оправдал самый кровавый и бессовестный период первоначального накопления капитала. Кальвинистские пасторы внушали трудящимся, что беспрекословное повиновение буржуа, честная и добросовестная работа на него есть «долг, указанный Богом».
Вебер активно пропагандирует усиление зависимости человека от постреформационной церкви, которая характеризуется «высшей степени тягостной и жёсткой регламентацией всего поведения, глубоко проникающей во все сферы частной и общественной жизни». Такое доминирование над человеком, свойственное лидерам тоталитарных сект, потогонная система труда, приводили к известному психологическому надлому. По данным Серви в Италии и Верга в Вестфалии в 1869 году число душевнобольных среди протестантского населения оказалось выше, чем у других групп верующих.
Уже в конце ХIХ века Вебер признавал, что «капиталистическое хозяйство не нуждается более в санкции того или иного религиозного учения и видит в любом влиянии церкви на хозяйственную жизнь … такую же помеху, как регламентирование экономики со стороны государства. «Мировоззрение» теперь, как правило, определяется интересами торговой или социальной политики. Тот, кто не приспособился к условиям, от которых зависит успех в капиталистическом обществе, терпит крушение или не продвигается по социальной лестнице. Однако всё это явления той эпохи, когда капитализм, одержав победу, отбрасывает не нужную ему больше опору». В «самом известном» трактате Вебер выступает предтечей тоталитарных режимов ХХ века и, прежде всего, нацистского. Церковь для Вебера — лишь удобная ширма, институт обмана трудящихся, тот самый пресловутый «опиум для народа». Ницшеанские и веберовские идеи о превосходстве человека над человеком, столь далекие от библейских заповедей, действительно дали свои плоды — фашистские диктатуры и кровавые социальные взрывы.
Умозрительные наблюдения Вебера нашли своих послушных адептов в правоконсервативных пуританских кругах, прежде всего в США. По справедливому замечанию профессора В.Л. Керова, тезис Вебера о том, что «пуританизм (как форма протестантизма, как учение, близкое к кальвинизму) «стоял у колыбели современного «экономического человека», прежде всего относится к США и в то же время прекрасно объясняет характер и дух североамериканского предпринимательства. Полностью относится к современной жизни в США и цитируемый Вебером пуританский тезис: «Мы обязаны призывать всех христиан к тому, чтобы они наживали столько, сколько можно, и… стремились к Богатству»».

Такого рода «заповеди» и внушали «по вечерам в миллионах протестантских домов… Северной Европы и США отцы семейств с Библией в руках…» (как выразился в свое время православный либерал иг. Вениамин Новик). Правда, нам известны лишь два таких «отца семейств» — президенты Рейган и Буш-младший, не расстающиеся с «книгой книг». Однако, их понимание библейских истин и вытекающие отсюда действия, не всегда вызывают, мягко говоря, восхищение и понимание народов мира.
Вебер и его последователи в наше время делают слишком поспешные выводы. Не нужно быть социологом и экономистом, чтобы отметить, что в «большую восьмерку» входят и протестантские страны, и католические, и квазиправославная Россия, и коммунистический Китай, и синтоистская Япония. Теория Вебера никогда не объяснит, почему равно хорошо живут и лютеранская Северная Германия, и католическая Бавария, почему не наблюдается перекоса в экономическом развитии католического Квебека и остальной протестантской Канады, католических и протестантских кантонов Швейцарии, православных и католических регионов бывшей Югославии. Почему православные Греция и Кипр оставляют далеко позади многие государства Европы. Почему марксистско-языческие государства Юго-Восточной Азии обгоняют по темпам экономического роста страны «большой восьмерки».

Прусская философская школа всегда проповедовала свою исключительность. Одни ее последователи провозглашали расовое и национальное превосходство над другими народами, другие, такие как Вебер, религиозное и экономическое. Многие церковные деятели и, в частности, патриарх Кирилл, отмечают, что на Западе происходит последовательное и целенаправленное вытеснение из жизни современного общества апостольской нормы Веры и замещение её либеральным стандартом. Митрополит Иларион (Алфеев), комментируя теорию Вебера, приходит к выводу, что «говорить, что протестанты более приспособлены к экономической деятельности, чем православные или католики, это противоречит действительности. Все христианские Церкви существуют в земных условиях и, будучи не только проекцией Небесного Града на Град земной, но и организациями, которые имеют свои финансово-экономические интересы, неизбежно связаны с решением целого ряда экономических вопросов. Не думаю, что какой-либо конфессии в данном случае можно отдать предпочтение». Бездушные и алчные идеи Вебера входят в противоречие с интересами российского народа и традиционных российских конфессий.

Думаю, что все-таки лучше трудиться головой и руками, а также совершенствоваться духовно — следовать совету преп. Серафима Саровского и стяжать Дух Святой, а не быть эпигоном Вебера — стяжать «дух капитализма».

От редакции. Соглашаясь с оценками и анализом известного писателя-публициста, мы, как атеисты, в то же время подчеркиваем, что любая религия — это заблуждение. У всех верований одинаковая природа, среди них нет «хороших» и «плохих». Любое противопоставление людей по религиозному признаку, «хороших» католиков «плохим» православным или наоборот — это идеологическое оружие буржуазии для разобщения трудящихся.