Сергей Малютин. Иного Бергам не дано

       Воистину хорошие новости на днях пришли из Москвы: там прошла церемония оглашения указов президента России Владимира Путина о присуждении Государственных премий РФ. За выдающиеся достижения в области гуманитарной деятельности  Госпремии РФ за 2012 год удостоен замечательный русский писатель Валентин Распутин.
       Неужели что-то существенно повернулось  в сознании тех, от кого зависит выстраивание идеологии нашего государства и нашего народа? Неужели духовными и нравственными приоритетами в современной России становятся традиционные ценности русского народа и выдающиеся соотечественники, их исповедующие и утверждающие во всех сферах  повседневной жизни страны?
       Хотелось бы в это верить! Тем более что совсем ещё недавно Валентин Распутин  воспринимался и подавался на страницах очень многих влиятельных  изданий  и на экранах федеральных телеканалов со скепсисом и издёвкой – как уходящая фигура застойного  и преступного режима, как представитель сомнительного патриотического лагеря, давно уже не влияющий на современную интеллектуальную жизнь России.
       Среди подобных скептиков и циничных ниспровергателей отметился в своё время и некто Михаил Берг —  бывший наш соотечественник, петербуржец, выпускник факультета славистики Хельсинкского университета, живущий ныне в Бостоне.
       Тогдашним поводом для его злопыхательства стало присуждение  Валентину Распутину литературной премии Александра Солженицына за 2000 год. Присуждение это, как водится, прошло тогда практически незамеченным в  российских СМИ и в той самопровозглашённой околокультурной среде, которая явочным порядком, ещё с конца 80-х годов, установила на просторах страны и  стала неустанно вбивать в головы людей свою собственную, перевёрнутую с ног на голову  систему нравственных и художественных координат.
       И всё-таки награждение это вызвало тогда глухое недовольство и ёрничанье со стороны  тогдашних мэтров, претендующих на роль «властителей дум», которых никто, на самом деле, за пределами Садового кольца не слушал и не знал.
        Вот и некий писатель Михаил Берг, которого уж точно не знала огромная читающая Россия, комментируя факт награждения Распутина в газете «Коммерсантъ», попутно прохаживался по старым косточкам Солженицына. Отдавая ему должное за «Один день Ивана Денисовича» и «Архипелаг ГУЛАГ», Берг, тем не менее, считал, что время Солженицына прошло, и он напрасно пытается реанимировать духовную, гуманистическую роль писателя России. Он и премию для этого придумал, и  Распутина вот  наградил с нелепой (по мнению Берга) формулировкой «За пронзительное выражение поэзии и трагедии народной жизни в сращённости с русской природой и речью, душевность и целомудрие в воскрешении добрых начал».
       Те, кто следил за творчеством Валентина Распутина с конца 60-х годов прошлого века и с наслаждением и болью читал его лучшие произведения «Деньги для Марии», «Последний срок», «Живи и помни», «Прощание с Матёрой», «Пожар», а также публицистические выступления последних лет в защиту России, конечно же, понимали, насколько точную формулировку нашёл тогда Солженицын для того, чтобы отметить вклад писателя в русскую литературу XX столетия. Для таких же литераторов, как Михаил Берг, подобная формула – «выражение комплекса неполноценности, помноженного на комплекс превосходства».
       Всё это «целомудрие», «воскрешение добрых начал», которыми традиционно сильна русская литература и русская жизнь, как видно, очень уж ненавистны были Михаилу Бергу, нашедшему для выражения своей ненависти приют на страницах «Коммерсанта». Одним абзацем  он попытался перечеркнуть творчество и доброе имя Распутина, издеваясь над дорогими русскому сердцу понятиями: «… Распутин, который во времена советской цензуры был (или казался) смелым обличителем и радетелем за народную правду, а ныне стал скучной и мрачной архаикой, весь … вышел из этой самой «сращённости», «пронзительных выражений» и «целомудрия», которое, позволь ему, будет опять головы рубить».
       Так вот в чём дело! Это, оказывается,  не циники-Берги в своё время рубили безжалостно головы (а заодно и весь уклад русской жизни) под корень, а русское традиционное целомудрие способствовало разгулу цензуры и тирании на российских просторах!  Вот ведь как просто можно переложить все свои родовые преступления на головы невиновных! Как же сильно, оказывается, засела в груди Берга и подобных ему русофобов ненависть к многострадальным и необыкновенно стойким распутинским героиням — Настёне Гуськовой, Марии, старухам Анне и Дарье, что само существование в русской литературе подобных героинь, их духовная чистота и целомудрие, не позволяющие безнаказанно пакостить в родном доме, вызывали и  вызывают у них столь сильное и стойкое отвращение! Впрочем, вряд ли они уже тогда считали Россию своим родным домом!
       Следует сказать, что ничего нового и  неожиданного в подобных русофобских откровениях, проникнутых ненавистью к своей Родине и завистью к её подлинным талантам, в той публикации  не было. Русофобия  была тогда  частью идеологии либеральной власти, у которой эта многоликая, но ущербная околокультурная братия была на подхвате. Но уже тогда здоровой части общества было понятно, что эта необольшевистская  шайка не сможет править безнаказанно и бесконечно долго, ибо не способна на созидание, ибо ей по плечу только мелкая зависть, только ненависть к святым словам и понятиям, только геростратов комплекс…
       Имя Михаила Берга и его статью я вспомнил потому, что совсем недавно в День нашей святой Победы с изумлением узнал о его новом  высказывании: «Жаль, что не проиграли в войну. Не надо было бы справлять насквозь фальшивый праздник Дня Победы, да и история у нас была бы иной — нормальной, неинфантильной… Cколько бы ни погибло на этой войне моих еврейских родственников (а погибло их немало); сколь бы ни радовались мои близкие Дню победы как концу мучительной войны (а они искренно радовались), не могу не сказать… Евреям и так было хуже некуда, ну, было бы еще хуже…».
       Впрочем, ничего неожиданного в этом в высшей степени отвратительном и циничном высказывании на самом деле нет. Человек, который в силу своего ущербного нутра и  агрессивных идеологических воззрений на протяжении многих лет публично, на страницах угодливых космополитичных, «оппозиционных» изданий  издевался над нравственными и духовными авторитетами своей страны, неизбежно пришёл  к прямому предательству своих предков и их памяти, к откровенному паскудству. Что и требовалось доказать. Иного подобный путь не предполагает. Иного Бергам не дано!

Телеканал «Дождь». Д. Казнин. Могут ли люди культуры публично использовать обсценную лексику

«Несовпадение формальной и неформальной частей русской культуры — это катастрофа». Беседа с писателем Михаилом Бергом об обсценной лексике публичных персон.

Смотреть видео

С. Пономарев. «Жаль, что не проиграли войну». комсомольская правда

Оригинал текста

10 мая 2013

О тех бывших и нынешних соотечественниках, которые горюют о поражении нацистской Германии

Берг так и пишет: «Cколько бы ни погибло на этой войне моих еврейских родственников (а погибло их немало); сколь бы ни радовались мои близкие Дню победы как концу мучительной войны (а они искренно радовались), не могу не сказать… Евреям и так было хуже некуда, ну, было бы еще хуже…»

Не хочу быть политкорректным. Поэтому не буду выбирать смягчающие слова и уводящие в сторону от сути дела размытые дефиниции. Назову то, что произошло, прямо: сволочизм и предательство. Прежде всего своих предков и их памяти.

Речь о том потоке комментариев, от якобы «объективистских» до откровенно безумных, которые хлынули 9 мая из хотя бы слегка прикрытых до того выгребных ям блогосферы и социальных сетей. Диапазон недовольства разный — от брюзжания по поводу неудобств, которые приносит прохождение парадных расчетов и военной техники по улицам российских городов, до упреков власти разной степени жесткости по поводу «забытых, голодных и нищенствующих ветеранов». Наверное, есть и такие, бедствующие, — страна большая, равнодушных чиновников в ней предостаточно, хотя, если уж совсем честно, заботу о ветеранах войны в России не увидеть могут лишь совсем ослепшие от идеологической ненависти субъекты.

Ну то, что наша самая либеральная в мире оппозиция, пока еще проживающая в российских пределах и уже успевшая умотать подальше, дышит в сторону отечественной истории неровно, известно давно. «Сговор с фашистами», «предательский удар в спину Польше» и тому подобные обвинения стали уже общим местом. Попытки поставить на одну доску нацистскую Германию Гитлера и тоталитарный режим Сталина предпринимаются давно. Зачем? Тоже вроде понятно: Праздник Победы до сих пор остается одним из немногих событий, реально объединяющих расколотое российское общество.

Но чтобы договориться до такого? «Жаль, что не проиграли в войну. Не надо было бы справлять насквозь фальшивый праздник Дня Победы, да и история у нас была бы иной — нормальной, неинфантильной». Или вот еще: «Этот День Победы… — самый мерзкий и самый эффективный инструмент манипулирования общественным сознанием. Способ наделения человека фальшивым чувством единения перед лицом выдуманного врага».

Автор — некто Михаил Берг, бывший петербуржец, выпускник факультета славистики Хельсинкского университета, а теперь, как сказано в его аккаунте на Фейсбуке, житель Бостона, США, и вольный слушатель Центра Дэвиса Гарвардского университета.

Берг, конечно, не первый. Он прямо ссылается на вышедшую несколько лет назад в Израиле, а потом перепечатанную в одном из региональных выпусков известной российской оппозиционной газеты статью некоего литератора Юрия Колкера, тоже бывшего питерца и тоже эмигранта. Мотивы у Колкера те же самые: «В России 9 мая — день всенародного язычества, повального фетишизма, если не прямо помешательства», «Воины-освободители грабили, насиловали и убивали мирных жителей в странах Европы», «Забывают и о героизме немцев… Сражались так, как в XX веке никто не сражался… Германия не своими размерами внушала ужас, не многочисленностью армии, а своей доблестью»…

Идеологический фанатизм отвратителен в любом своем проявлении. И вдвойне — если он направлен против пусть и бывшей своей страны и бывших соотечественников. Но меня в этих выбросах ненависти поражает в первую очередь национальный контекст и подтекст данных манифестов. Специально хочу подчеркнуть фамилии Берга и Колкера: ну неужели они не понимают, что бы сталось с их соплеменниками в случае иного исхода той войны?

Оказывается, понимают. И это самое поразительное! Берг так и пишет: «Cколько бы ни погибло на этой войне моих еврейских родственников (а погибло их немало); сколь бы ни радовались мои близкие Дню победы как концу мучительной войны (а они искренно радовались), не могу не сказать… Евреям и так было хуже некуда, ну, было бы еще хуже…».

Действительно, погибли миллионы, погибло бы еще столько же… Ну малость пострадали бы под Гитлером, зато потом американцы и англичане принесли бы в Россию настоящую свободу…

Это я не придумываю — это я почти дословно передаю смысл рассуждений отъявленного либерала-гуманиста.

Одного жаль: жаль, что таких нельзя положить на брусчатку Красной площади во время прохождения парадной колонны танков Т-90. Почему-то уверен, что к этому моему пожеланию присоединились бы миллионы соплеменников Берга. Пепел из печей Майданека и Треблинки в его поганое сердце явно не стучит…

Часть 1

Дик Крэнстон начинает свое исследование, более сбивающееся на параллельное жизнеописание, — точнее, серию параллельных жизнеописаний, — в которых параллельность понимается в духе новой геометрии, обязательно пересекающей все прямые в одной точке, с краткой биографической справки. И делает очаровательную ошибку буквально во второй строчке, сообщая, что поэт родился в день поминовения Сергия Радонежского, в то время как на самом деле Александр Инторенцо, конечно, появился на свет в день благоверного великого князя А. Невского, в память чего этот потомок застрявших в Конотопе итальянцев и получил свое имя. Можно не утруждать себя доказательствами, но у нас есть выписка из церковно-приходской книги, которую мы и приводим. Рукопись — это червяк, и любой ляпсус неукоснительно тянет за собой следующий. По мнению Крэнстона, отец Инторенцо, Иван Викторович Инторенцо, экономист по специальности, был странным и мрачным субъектом. Мать, Евгения Ивановна Поволжская, была врачом-гинекологом и обладала дворянским достоинством. Брат Владимир — адвокат, его репрессировали еще до войны с французами, однако скоро отпустили, и он умер в начале 70-х годов в Петербурге. Сестры, Евгения и Евлампия (также, кстати, писавшая стихи), обе умерли от туберкулеза, одна в детстве, другая в конце Первой мировой войны. Крэнстон путает здесь Первую мировую войну со Второй, что, впрочем, сути не меняет, ибо почти вся его хронология представляется не только сомнительной, но и преднамеренно недостоверной, однако на этом не резон останавливаться. Взамен еще два курьеза: первый — упоминание о том, что поэт окончил с отличием гимназию Л. Д. Лентовской (хотя если действие происходит уже при большевиках, то это никак не гимназия, а лицей), и второй — стеснительная фраза в примечаниях, что при выпуске он не сдал экзамена по русской литературе. Но все перекрывается двумя шапкозакидательскими цитатами, которые Д. Крэнстон делает лейтмотивом своей работы: одна принадлежала некоему месье Георгу, то ли соученику, то ли любимому профессору Александра Инторенцо, который (профессор) в ответ на упрек в противоречивости его мнений сказал: Разве можно утром и вечером в наше время иметь одинаковые политические убеждения (см. включенное в школьную антологию стихотворение поэта И я в моем теплом теле); другая — из рецензии, написанная наискосок на титульном листе ученических рукописей, переданных для ознакомления Великому Мистику Гражданской войны: Ничто не нравится. Интересен Алексеев.

Конечно, время было роковое, и, призывая слушать музыку революции, наш рецензент, для обострения духовного зрения, морил голодом, памятуя совет великого эллина, свое изможденное тело, тем более что все свои средства, переплавленные в золотые слитки, уже были отправлены им на подкуп каспийских пиратов — их корабли должны были помочь восставшим выбраться из Брундизия, ибо обманутый яицкими неграми Пугачев вынужден был отказаться от борьбы за предоставление им равных прав и перейти Альпы, тем самым выплеснув пламя войны за независимость за пределы России. Что ж, итальянская версия интересна, но она не более чем версия. Но мы не можем отказать в визе и другой. По словам Biographie universelle de Michaud supplement, tome 73, р. 47, отец нашего героя родился в Женеве около 1630 года, был пастором в Лионе, потом опять Женева, Дрезден, Лион, где он и прославился своим учением и богословскими сочинениями.
Бель (Вауl) называет его мужем весьма знаменитым (vir admodum illustris). Грейвс припоминает о его жене весьма пикантное обстоятельство: еще будучи невестой, она лишилась левого глаза, прогуливаясь с женихом в санях парою, — пристяжная лошадь вышибла ей глаз комом снега. Жених, однако, не отказался от нее, кропотливо держа слово, хотя женой она оказалась еще более строптивой, нежели невестой, — в старости совсем лишилась ног и, покидая кресло ради зимнего дормеза лишь на Рождество, терроризировала домашних. Мальчик рос без надлежащего присмотра. Мать старелась[1], отец холодел к ней, она надоела, омерзела ему, и он, пользуясь тем, что она, по сути дела, не выходила из своей комнаты, начал заводить шашни с молоденькими служанками во флигеле, пристроенном к дому на Съезжинской, для отвода глаз делая ей детей почти регулярно, раз в два года. Однако это не довело его до добра. Боясь ареста после народного волкана (французской революции), он стал чуть ли не все деньги носить с собой и, умерев в первую холеру 1831 г., оставил всю семью ни с чем, пропав вместе с деньгами и документами. Не ему ли писал Чехов в доверительном письме: Друг мой, послушайте моего совета: не женитесь ни на еврейках, ни на психопатках, ни на курсистках. Однако от судьбы не уйдешь. Мальчик воспитывался без отца и матери: первый иногда являлся ему по ночам, вторую он видел дважды в день, целуя ее желтую жилистую руку с синими вспухшими венами утром перед чаем и рикошетом получая поцелуй в лоб перед сном. Ничего удивительного, лучшая приправа любой биографии — одинокое детство. Сонное, заторможенное, неотчетливое. Медленное созревание в тени кружевного полога постели, под опекой крепостных девок.
Мы склонны не согласиться с утверждением Бориса Афиногенова, что именно медитативные размышления неукоснительно ведут к мастурбации, ибо совершенно не располагаем эскизами первых тайных утех и данными о раннем сексуальном созревании нашего героя. Скорее наоборот. Сквозь тишину, мрак, неизвестность первого периода его жизни не могли не доходить скрытые раскаты будущих гроз и землетрясений, коих он оказался не токмо свидетель, но и живописатель, своеобразный регистратор а-ля Фон-Визин. Известно только, что первый и вполне ученический опус относится ко времени посещения им аристократического пансиона тайного иезуита аббата Николя, это сочинение мы и приводим здесь, доподлинно зная, что оно ускользнуло от внимания не только издателей, но и биографов исследуемого автора. Чреватое последствиями название звучит обнадеживающе:

Архетип младенца

Младенец начинал ходить ночью, когда все засыпали, осатаневая от бесконечной дневной дребедени, этой череды малых дел, что кончалась взаимными обидами, когда уже никто не разговаривал друг с другом, женщины дулись, нам было тесно, все дребезжало, валилось из рук, ничто не клеилось, кто-нибудь срывался на крик, казалось, этому не будет конца, но усталость брала свое, и потихоньку все засыпали где придется, особенно не выбирая, только кто-нибудь открывал дверь от духоты, спертого воздуха, и ничего не было странного в том, что во сне многие говорили, так, какая-нибудь скороговорка, лепеча губами, переворачиваясь на другой бок, все спали как убитые, истаивая во сне, превращаясь в ничто или нечто иное, отвергая себя, отталкиваясь от берега всем телом, а если мучила жажда, то, не разлепляя век, ощупью, переступая через тела, спотыкаясь, тянулись к воде, звенел стакан или банка: вода пролилась, я недовольно открыл глаза, она уже спала, и я увидел, что младенец стоит на своих тонких ножках, держась руками за край кроватки, — чтo, чтo меня поразило? — я толкнул локтем ту, что была рядом, и увидел, мы увидели, что он осторожно перебирает своими трехнедельными ручками и ножками, а затем легко, неприятно ловко перегнулся, перевалился через борт и встал на пол. Мне показалось, что я брежу, я ненавидел, боялся его, этого младенца, это было отвратительно, та, что лежала рядом, кажется, это была самая молодая, но — вроде бы — не его мать, впилась мне ногтями в плечо, можно было не сомневаться, что останутся кровавые следы, сквозь потную сорочку в меня впивались ее ледяные пальцы, но я был благодарен ей, сам закусив губу: мы смотрели, как он осторожно побрел, ловко перебираясь через ноги, руки, будто что-то искал, так ходят моряки, привыкшие к качке, к тому, что палуба ходит ходуном, ставя носки несколько внутрь, подгибая колени, — и омерзительно умело. Мы видели лицо неясно, лысая головенка на короткой шейке, но несколько раз, когда он вздергивал подбородком, мы читали томительно осмысленное выражение на его сморщенной физиономии, обезображенной диатезом, морщинистой, но даже багровые морщины, казалось, разглаживались; я нашел ее руку, потянул, делясь страхом, она всхлипнула и, очевидно, спугнула его: он подозрительно обвел все вокруг своим взглядом и, пригнувшись, вразвалку побрел обратно.
Утром все было как обычно. Женщины суетились, стоял дневной бедлам, носились со своими чадами, кормили, гам, визг, смех, я не сразу все вспомнил, так, смутное ночное видение, заштрихованное и оттененное духотой, ночью, последующим сном, каким-то торопливым объятием, я мечтал о теплой воде, о том, чтобы меня помыли женские руки, растерли, помассировали поясницу — она что-то ныла, — обернулся, ища — кого позвать, и встретился взглядом с той, что разделила со мной ночное видение: я узнал ее по мелькнувшему в глазах ужасу и стеснительной улыбке, что появилась и исчезла на лице, я даже не знал, было ли у нас с ней что-либо или еще нет, и тут же вспомнил: этого отвратительного младенца, испугавшего — или нет? — меня ночью, но женщина, рыжая, узкобедрая, виновато поправившая прядку, упавшую на глаза, что видела она? — и бросил взгляд в его, младенца, угол. Около него суетились, теперь я вспомнил, кто его мать — вон та, пухлая, черноволосая, — нагнулась, что-то шепча, протянула ложечку, он запищал, я отвернулся и, посомневавшись, поманил рыжую. Она мыла меня в ванной, массировала спину, ноги, я смотрел на ее шею, рыжую гриву, тонкие запястья, руки, от которых пахло втираемым травяным настоем, потом показал на бедра; она не поняла, я ударил ее по щеке. Мне не нужна была ее любовь. Она меня не возбуждала. Я был озабочен. Проклятые мандалы.
Я не ожидал, что все повторится. Очевидно, узоры совпали. Заснул я почти мгновенно, слыша сквозь сон какой-то шепот, шушуканье, заплакал чей-то ребенок, мать дала ему грудь, он зачмокал губами, потом стало тихо, я плавал, как всегда, в липких родовых водах, напрягал жабры, собирал легкими воздух, был юрким и вертким, как тритон, а проснулся от сдавленного крика, полузадушенного ладошкой, — присел: не спали почти все, хотя и лежали не шевелясь, не меняя напряженных поз, с ужасом наблюдая, как младенец пробирается через беспорядок тел, еще более ловко, чем накануне, прокладывая себе дорогу по одеялам, подстилкам, что-то явно ища и оглядываясь, однако не замечая устремленных на него взоров либо делая только вид, и опять эта отвратительная разумность, разгладившая чело трехнедельного дитяти, который днем не умел даже сидеть, а лишь лежал, пуская пузыри, суча ножками, и истошно орал, требуя мать, чью безмятежно спящую фигуру я заметил справа у окна, а может, он искал ее? Отвратительный маленький обманщик, прикидывающийся ребенком. Что его испугало? Никто не мог пошевелиться, все просто не отрываясь смотрели, онемев от страшного обмана и ощущения опасности, чувствуя ее спиной, затекшими локтями, шелестением крови, — он плелся обратно, не найдя, не добравшись до того, что искал, разочарованно шевеля скрюченными пальчиками, склонив головку на грудь, а затем рывком бултыхнулся в кроватку.
Все было так. Я проверил. Он еще не держал головки, не следил за предметом, если предмет проносили у самого его носа, не мог ползать и только бессмысленно орал, когда я попытался его посадить. Поставить на ноги не дала его встревоженная мать, умоляюще отнявшая мои руки, а затем быстро и ловко уняла его крик, убаюкав в объятиях, искоса, опасливо поглядывая на меня. Шлепнул ее по толстому заду, как добрую лошадь, чтобы успокоить. Она была не виновата. Она мне не нравилась. Я лицемерил, я презирал ее, было досадно. Что ж — не буду спать. Выжду момент, когда все начнется, когда он станет превращаться из беспомощного и забавного освежеванного кролика в маленького наглеца, опасного и непонятного одновременно тем, что вселяет ужас и нагоняет столбняк, подготавливая задуманное им дело, гипнотизируя, лишая сил, выкачивая волю, отнимая радость и отталкивая меня от женщин. Кто следующий, думал я, осторожно осматривая их животы, вон у той, кажется, опухший, что таит ее чрево, это надо кончать, Мандала, я найду ее, перерою все книги, я уже догадался, почти, почти, где-то близко, что тебе надо? Нет, мы поборемся, я еще здесь, я еще не ушел, ты еще не успел. Да, и поманил рыжую пальцем.
Я спал эту ночь с ней, а потом она растирала мне пальцами шею, уши, виски, не давая уснуть и упустить момент, когда все затихнет, перевернется, день сменится ночью и младенец, перебравшись через загородку, легко ступит на пол, побредет, ища то, что ему надо, боясь, не боясь, зная, смея, желая, играя свою роль. Твоя цель? Что ему надо? Пальцы терли виски. Рыжая пахла собой, я не видел ее. Только ждал. Что ж, осталось недолго. Мандала.

Часть 2

Конечно, этот первый и несовершенный опус любопытен прежде всего как этнографический этюд эпохи военного коммунизма, можно сказать, зарисовка с натуры, так, впрочем, и системой психоаналитических симптомов, проступающих сквозь его незамысловатую подоплеку. Хотя не менее интересно его ретроспективное сравнение с куда более поздним высказыванием поэта, дословно воспроизводимым Афиногеновым: Настоящему писателю нечего сказать. У него есть манера речи (это, несомненно, рифмуется с известным утверждением Пушкина: То, о чем говорит художник, никогда не является главным[2]). Но не менее любопытны черты влияния стиля Щедрина, которые мы можем без труда отыскать в этой трехстраничной картинке с выставки, — Щедрина, любимого, по признанию многих, писателя нашего героя. Крэнстон уверяет, что они были не только знакомы, но и приходились друг другу дальними родственниками по линии Салтыковых, потомков выехавшего в начале XIII века из Пруссии в Новгород Михаила Прушанина или Прушанича. Славная семья. Ни в одной фамилии не было столько бояр, а потом генерал-фельдмаршалов. Один из Салтыковых, Михаил Глебович, бывший во время междуцарствия главным деятелем польской партии, в 1611-м отъехал с сыновьями в Литву, потомки его, откинув великорусское окончание своей фамилии, стали называться Солтыками, и многие из них, заняв достойное место в ряду польских магнатов, прославились в XVIII веке как ярые ненавистники России.
Мать Михаила Евграфовича, известная Салтычиха (и впоследствии жена Аракчеева), отличалась неукротимым темпераментом светской львицы и характером отчаянной пифии-прорицательницы. Ее несчастья начались со смертью второго мужа, престарелого секунд-майора, безвыездно проживавшего в своем имении под Яузой, и с лицемерного сватовства молодого капитан-исправника, который сначала побаловался с юной вдовой, а затем обманул ее, обвенчавшись с дочкой уездного предводителя. Мы бы назвали ее состояние сексуальной неуравновешенностью. Сперва сорвалось тщательно, хотя и истерично подготовленное ею покушение — она собрала специальную шайку из своих крепостных, которые должны были столкнуть в воду с моста коляску, в коей молодые — жестокий изменщик со своей красивой кралей — следовали в поместье батюшки новобрачной (усатый исправник навел ужас, непредвиденно выйдя из коляски за две сажени до моста, якобы собираясь проверить настил, — и шайка крепостных в панике разбежалась). Тогда молодая вдова — ей было в то время двадцать с небольшим — и открывает счет своим кровавым преступлениям. Сухой перечень делает их тривиальными. Все сто двадцать семь пунктов обвинения, подписанного впоследствии ею — по неграмотности она поставила крест, — похожи, как близнецы. Она мучила и убивала только молодых девиц и баб, начиная с тех, кто уже испытал радость первой менструации, и кончая успевшими родить не более одного ребенка, то есть возраст ее жертв колебался от 11 до 22 лет. Предпочтение она отдавала женам и невестам своих подручных, составлявших, в свою очередь, ее обширный и разношерстный гарем. Ее возбуждал коктейль спермы с кровью. Описания ее садистских соитий, как, впрочем, и способы пыток, нудны и однообразны, особенно при бросающемся в глаза желании поразить изощренностью и оригинальностью. Каждый раз очередной несчастной жертве ставилось в упрек одно из двух: плохое мытье полов или небрежная стирка белья. Других претензий не предъявлялось. Просчет в составе мыльного раствора приводил к появлению раскаленных каминных щипцов, разных иезуитских приспособлений и банальных скалок. Иногда мало что уже понимающей жертве давали возможность исправиться. Если была зима, то раздетую донага несчастную загоняли в ледяную воду по шею, а после того, как та начинала захлебываться, давали шанс вымыть полы еще раз, исправив этим предыдущую оплошность. Таким образом трое из ее подручных потеряли двух жен, один — четырех. Жалобщики выслеживались и наказывались. Коррумпированная судебная власть пила с нашей вдовой чай на веранде. Конец ее карьере положили случайное стечение обстоятельств и начатые Екатериной-освободительницей реверансы прогрессивной партии. Адвокат вдовы пытался придать процессу скандально политический характер, делая акцент не на ее маниакальном темпераменте, а выделяя идейную убежденность. Защита сводила все к тому, что вдова была шокирована обманувшим ее капитан-исправником, с которым она не разделяла его коммунистических настроений. Капитан был выдвиженцем, она — ретроградкой, инцидент свели к противоборству идей. Именно это обстоятельство спасло ее от четвертования; почти двадцать лет следствия закончились пожизненным одиночным заключением. Сначала монастырская яма, затем тюремный каземат, где вдова сидела, прикованная цепью за шею и левую ногу, а после того, как она умудрилась зачать и родить от караульного татарина, — каменный мешок, позволивший ей, однако, пережить императрицу, справив здесь свое девяностолетие.
Всю жизнь Михаил Евграфович не мог избавиться от безотчетного чувства вины, мучимый инверсированным эдиповым комплексом на материнской подкладке. Его женские типы оказывались своенравны, жестоки, лукавы. Он ненавидел женский пол не только метафизически, но и грамматически. Женские окончания были ему отвратительны. В невесты он выбрал красивую и глупенькую девицу с уступчивым характером и хорошим приданым. Она была наивна и легкомысленна, читала исключительно французские романы, была спокойна, уравновешенна, после замужества звала его Мишель, хотя радостное слово дура не выходило из обихода домашнего обращения. Это была очень красивая брюнетка, с серыми глазами, с правильными чертами лица и изящными манерами; сохранив моложавость до старости, она всеми силами старалась сберечь и красоту: спала только на спине, чтобы не появились морщины на лице, мыла волосы дикой рябиной, ела только молодое мясо и склонялась к самому истовому суеверию: гадая на картах, вынимала из колоды всю пиковую масть. Вынужденный эмигрировать после начатой против него Чернышевским кампании Михаил Евграфович был обвинен неистовым Николаем в том, что, переправив по почте начальству полученную им в частном письме прокламацию Великорус № 1 и 2, подвел под монастырь соратника Чернышевского графа Обручева, да и не только его. Тогда-то он и подвергся общественному остракизму, приведшему его в Баден-Баден, где адаптироваться так и не удалось. Я русский, писал наш протагонист в одном из своих знаменитых писем на родину, и не могу выносить этой немецкой чистоты, хочешь плюнуть на улице и боишься, так как все кажется, что за тобой бегает немец с тряпочкой и, как только ты плюнешь, сейчас начнет вытирать. Да-с… Ого, он потянул спутника за рукав, кивая на скамейку, возле которой они проходили, посмотрите, не правда ли, как этот субъект похож на х… в шляпе. К изумлению обоих, субъект радостно заулыбался, в ответ привставая и кланяясь. Сударь, вы не можете себе представить, как приятно слышать звуки родного языка на чужбине.
Чужбина, жалейка, барыня, ворон. Век вековать — на дубу куковать. Сидит ворон на суку и дудит в свою жалейку. Нам бы, скажем, скорби, печали. И чинарь — enfant terrible, озорной, вольный юнец. Собирались, припоминаем, по субботам. Фисгармония стояла между окон. За стеной сморщенный старичок играл на цитре и пел песенку собственного сочинения. Чай Высоцкого, папиросы Дюбек. Сударь, угостите папиросочкой? Нет, только не здесь, только не вам, садитесь на мой роскошный диван. Руку мою в руку твою, вокруг себя беду я зажгу. Но — пока не поздно — раздвинем декорации и угостим читателя пыльной картиной степи, водокачки за окном, дремучего однообразия, полупустынного полустанка и заезженным шаблоном встречи синего пульмановского вагона, к которому подкатили красную ковровую дорожку, угощая ею начальство. Походная фуражка с изогнутыми — на прусский манер — краями, золотой эфес шашки с георгиевским темляком, одутловатое лицо. На перроне скучающая пишбарышня с розовым бантом, носильщик с чемоданами, почтовый служащий с сургучной печатью в руке. Перед вокзалом — лужа, напоминающая трехгорбого верблюда. Кабак и колониальная лавка, где можно приобрести мраморную бумагу для оклейки книг, слабительный александрийский лист, кайенский перец, сальные свечи, лафит и мозель, аравийский кофе, липучку для мух. Прихрамывая, морщась от геморроя, ругая его почечуем, не глядя на вытянувшихся в струнку по бокам, мечтая о перине и горячем чае. Два часа тряской езды и — двор, грунтовые сараи со шпанскими вишнями и бергамотами, в парниках дозревают дыни, в теплицах — ананасы. Мечты о любви. Муки ревности. Он, недоступный для понимания подчиненных, привязался к жене одного из своих чиновников и попросту купил ее у мужа, отправив последнего в командировку в дальнюю губернию, из которой тот не вернулся. И вот теперь она? Где? Почему? Роза, моя Роза! Все русские любят Розу. Какой русский не любит Розы. Шепелявя. Не выговаривая д и з. Роза и я. Роза моя. Фразистые ляжки, пухлый Тургенев. Сличая два экземпляра переводов Лао Цзы на немецком и на русском, он находит прелестнейшее развлечение, заметив, что в русском тексте слово самка соответствует понятию вечно-женственного в немецком. Это не отступление, не экивок. Проследовавшие по красной дорожке сапоги принадлежали человеку, имеющему самое непосредственное отношение к нашему герою, точнее, его отцу, Ивану Павловичу Ялдычеву. В его тетради мы и нашли это имя: взир зауми.

Стихи из Коричневой тетради [3]

Ода

Визирь ярится. Кровь Эллады
И резво скачет и кипит.
Открылись грекам древни клады,
Трепещет в Стиксе лютый Питт.
И се — летит предерзко судно
И мещет громы обоюдно.
Сей Бейрон, Феба образец,
Притек — но недруг быстропарный,
Строптивый и неблагодарный
Взвел смерти на него резец.

Певец бессмертный и маститый,
Тебя Эллада днесь зовет
На месте тени знаменитой,
Пред коей Цербер здесь ревет.
Как здесь, ты будешь там сенатор,
Как здесь почтенный литератор,
Но новый лавр тебя ждет там,
Где от крови земля намокла;
Перикла лавр, лавр Фемистокла;
Лети туда, снегирь наш, сам.
Вам с Бейроном шипела злоба,
Гремела и правдива лесть.
Он — лорд, граф — ты! Поэты оба!
Се, мнится, явно сходство есть —
Никак! Ты с верною супругой
Под бременем судьбы упругой
Живешь в любви — и наконец
Глубок он, но единобразен.
А ты глубок, игрив и разен —
А в шалостях ты впрямь певец.

А я, неведомый пиита,
В восторге новом воспою
Вослед пиита знаменита
Правдиву похвалу свою.
Молися кораблю бегущу,
Да Бейрону он узрит кущу,
И да блюдут твой мирный сон
Нептун, Плутон, Зевс, Цитерея,
Гебея, Псиша, Крон, Астрея,
Феб, Игры, Смехи, Вакх, Харон.

Совет

Поверь: когда слепней и комаров
Вокруг тебя летает рой журнальный,
Не рассуждай, не трать учтивых слов,
Не возражай на писк и шум нахальный.

Ни логикой, ни вкусом, милый друг,
Никак нельзя смирить их род упрямый.
Сердиться грех — но замахнись и вдруг
Прихлопни их проворной эпиграммой.
И уходи вперед респираторной гаммой,
Туда-сюда раскачивай ладью,
Не удивляя, огорошить хама
И всю его разверстую семью,
Семью замками заперта печать,
Уста сургучные заклеены лениво,
Глагола проникающая стать
И женщины явление строптиво.

Не повторяй, рефрен им невдомек,
Но вновь явись, как постоянный срок.

Встреча

Здравствуйте, Настасья Филипповна!
Здрасьте, ответила я.
Что ж вы сидите под липами?
Где ж мне сидеть, у ручья?
Воду ль мне выпить забвения,
Птицей на ветку ли сесть
Иль вечноженственным мнением
Душам отдать свою весть?

Здравствуй, прекрасная, милая,
Что ж ты явилась опять
С прежней жестокою силою,
Как нам тебя величать?
Феней ли, Феникс, как хочется,
Роза, Мария иль Рос,
Иль Лорелея-наводчица:
Тут не ответ, а вопрос.
Роза ветров и попутчица,
Призрак иль тень я твоя,
Вечнозеленая спутница.
Здрасьте, скажу, вот и я.