Юшкова-Графская как кровавая Мэри

Юшкова-Графская как кровавая Мэри

Я сегодня решил описать один день из нашего с Танькой прошлого, который пропустил как в основном тексте моих воспоминаний, так и в дополнениях к ним, потому что сегодня я испытываю нежность и благодарность просто к ее облику, ее существованию рядом со мной, а здесь мне не обойтись без упоминаний о моем огорчении и раздражении. Более того, этот день стал во многом симптоматичным и пороговым, хотя формально все было как обычно. Поехали в гости, и Танька перебрала. И, однако, здесь было много забавного и характерного, и не так-то много осталось эпизодов, которые сохранились в памяти и при этом стали рубежными. Но попробую по порядку.

Мы поехали на день рождения Танькиной подружки, нашей бывшей одноклассницы Наташки Хоменок, которую я несколько раз уже упоминал: на ее свадьбе в кафе «Ровесник» мы крепко, а я первый раз в жизни напился (первый из всего двух, кажется); у меня с Наташкой был вполне платонический школьный роман, но я в результате предпочел Таньку; на нашей свадьбе Наташка была свидетельницей вместе с моим другом детства и также одноклассником Юриком Ивановским. И эта поездка, если я не ошибаюсь, была через пару лет после нашей свадьбы, во второй половине 70-х; день рождения получился большой, с тучей гостей, и поехали мы с Танькой и Юркой в медвежий угол, в район, называвшийся ГДР (гораздо дальше Ручья, илиГражданка Дальше Ручья), как его именовали в застойном Ленинграде, сначала на метро, потом на автобусе. Кажется, больше часа.

Гостей было так много, что было непонятно, как малогабаритная квартира их всех вместила, громко играла музыка, причем, не западная, как у нас, не Led Zeppelin или Deep Purple, а советская эстрада – Ротару и Пугачева. Это был культурный код, по которому узнавались свои. Здесь были вчера биографически близкие, а сегодня уже почти чужие, советский ИТР, наши пути расходились, но еще не разошлись, хотя больше на день рождения Хоменок мы не ездили.

Музыка оглушала и раздражала, дешевого спиртного был поток, и Танька, от грохота и сутолоки праздника очень быстро перебрала, хотя первую часть вечера еще держалась. Шум надо было перекрикивать, мы оказались в окружении незнакомых людей, начались взаимные опросы для знакомства, и уже в самом начале случился один инцидент, который и дал названием этому тексту. Таньку, всегда симпатичную и привлекательную, начал расспрашивать какой-то веселый молодой человек, но расспрашивать – слишком сильно сказано. В результате они застряли на первом же вопросе-ответе: Танька назвала себе, но было так шумно, что ее ответ был не услышан, он переспросил, повторив и переврав ее фамилию — Юшкова. Танька была уже на легком взводе, для уверенности постоянно посматривала на меня, ища поддержки; я был рядом, и она прекрасно знала, что обидеть ее я никогда не дам, да и никто и не пытался.

А здесь такой испорченный телефон: она называет фамилию, спрашивающий ее не может расслышать, с улыбкой переспрашивает. Танька повторяет, и, чтобы придать веса своему ответу, говорит, вообще-то известная фамилия, графская. Это я ей когда-то указал, что тетка Толстого была Юшкова, древнего боярского рода, как часто бывало —  с татарскими корнями; хотя предполагать, что Танька вышла из дворянского рода, а не из их крепостных, вряд ли было уместно. Но в этом грохоте и тесноте советского праздника ей это показалось уместно, и она попыталась повысить свои акции. Ее собеседник то ли валял дурака, хотя все было вполне вежливо, и просто постоянно переспрашивал, погодите, вы только что говорили, что ваша фамилия Юшкова, а теперь получается, вы Графская? Да, раздражалась Танька, Юшкова, а фамилия графская. Графская фамилия Юшкова. Графская-Юшкова, двойная фамилия, через черточку? Вот так они валяли дурака, и здесь, помимо влияния шума и грохота, проявилась другая Танькина черта, не умение точно формулировать. Она была слишком эмоциональна, слишком нервничала, пыталась быть невозмутимой, это не получалось, и она нервничала еще больше, отчего говорила еще хуже.

Никакого это продолжения не имело, Танин собеседник был насмешлив, но вежлив, у меня никаких претензий не возникло, но я видел, что Танька нервничает и, значит, пьет еще больше.

Спустя еще какое-то время возник дополнительный сюжет. Наташка, на правах новорожденной, позвала меня танцевать под мерзкий советский музон, и почти сразу полезла целоваться. Я безуспешно пытался ее урезонить: ты чего, забыла, я — женат и ты вроде как замужем? Кстати, ее мужа Юрки я на этом дне рождения не помню, возможно, был, возможно уже служил на Дальнем востоке; он был моряк, симпатичный и скромный, они несколько раз приезжали вместе с Наташкой на наши посиделки по субботам, где сложилась уже довольно тесная компания вполне андеграундного толка, и вроде как им нравилось. Но у себя на дне рождения Наташка ощущала себя в своем праве, настойчиво лезла с поцелуями, чего мне совершенно было не нужно, но на мои слова, призывающие ее к сдержанности и напоминании, что она Танькина подруга, Наташка ответила, типа, она и так себе слишком много забрала, от нее не убудет, типа, делиться надо.

Она, очевидно, переживала, что упустила меня и отдала своей подруге, но это все немного детский лепет, прошли не просто два или три года с нашей свадьбы, а была уже просто другая эпоха, из которой прошлое виделось далеким и чужим. Короче мы в борьбе с ее поцелуями потанцевали, я вернулся к Таньке, и обнаружил, что она уже довольно сильно пьяна. Пикировка на тему Юшкова-Графская вывела ее из равновесия, и она кинулась добавлять спиртного, и ее довольно быстро развезло.

Я точно не помню, сколько мы пробыли еще на дне рождении Хоменок, но точно уходили не самые последние, нам было ехать через весь город, и мы вызвали такси, что для нас было серьезной тратой, но Танька была уже не в состоянии идти. А к тому моменту, когда такси приехало, она просто спала как убитая. Попытки ее растолкать не увенчались успехом, она была в полном отрубе, и я попытался донести ее до такси на руках. Но она была настолько пьяна, что ее тело при попытке взять ее на руки превращалось в жидкое, она как бы выскальзывала, как амеба, просачивалась между рук. Я какое-то время боролся с ее неожиданной эластичностью, пока Юрка Ивановский не отстранил меня и ловко подсев, погрузил Таньку себе на плечо, как толстый плед. И пошел к машине. Почему это не получилось у меня, а получилось у Юрки, я не знаю, но мы дошли до такси, погрузили Таньку на заднее сидение вместе со мной, я ее опекал, а Юрка сел на переднее сидение. И мы поехали.

В дороге Танька в какой-то момент проснулась, захотела закурить, а когда я ей отказал, начала буянить, закидывала ноги на голову шофера, вела себя ужасно и невменяемо. Я уж и не знаю, как я ее урезонивал.

По большому счету – вся история. Дурацкий день рождения, дурацкая советская музыка, дурацкий спор о Юшковой-Графской; моя жена, умудрившаяся стремительно напиться, и все вместе осталось в памяти, как некоторое последствие недостатков артикуляции. То есть, может быть, Танька все равно бы напилась, если бы вела разговор более отчетливо и не сердилась на себя за косноязычие, но все получилось так, как получилось. В истории это и осталось, как спор о Юшковой-Графской и дурацком дне рождения Хоменок.

Но на самом деле этот эпизод стал каким-то рубежом, ведь до свадьбы Танька никогда не напивалась, мы все выпивали в компании с Вовкой Пресняковым или Сашкой Бардиным, это была наша компания одноклассников, которая уже после появления у нас квартиры на Искровском пополнилась двумя приятелями из параллельного класса той же «тридцатки», Сашей Степановым по прозвищу «Хулиган» и Аликом Арсентьевым, разделявшими наши литературные интересы. Но Танька стала напиваться именно после свадьбы, и я по мере сил пытался бороться с ней. Каждый раз на следующий день ей становилось плохо и физически, будто кошки написали и накакали во рту, и морально; она зарекалась больше так пить, но этот зарок действовал очень короткое время, а потом все повторялось. Не каждую неделю, возможно, и не каждый месяц, но это была рутина нашей общей жизни; и хотя описанный мной день рождения Хоменок был почти полвека назад, на самом деле все остальное было в его фарватере. Победить свою зависимость она не смогла и все это длилось всю нашу жизнь.

Я пишу сейчас это, и меня обуревают два противоположных чувства: я не могу избавиться от раздражения по поводу ее поведения, я вижу как оно омрачало нашу совместную жизнь, и даже сейчас, когда я вспоминаю о ней с нежностью и благодарностью, я все равно чувствую эти зазубрины, это засечки на памяти, и пытаясь их преодолеть, как пытался преодолеть их всю нашу жизнь, остаюсь вместе с ними

Я не знаю, сколько  я буду еще писать о Таньке, потому что не нашел способа жить в нашей с ней общей квартире и не вспоминать о ней, потому что жизнь без нее превратилась в одну муку: сегодня, может быть, не такую мучительную как полгода назад, но все равно: у меня ничего не появилось в виде противоядия от потери, я не обрел нового дыхания, я просто не знаю, как мне жить дальше, да и возможно ли это. Мне все говорят: отпусти ее, дай ей покой, но как мне отпустить то, что является моей частью, я вот рассказал о тех мучениях, которые сопровождали нашу жизнь, и это была рутина, я сражался с ней за нее и неизменно проигрывал. Наша жизнь от споров о выпивке не улучшалась, но другой у меня не было и уже не будет.

Почему так, я не знаю. Потому что, несмотря на свою зависимость, Танька все равно была такой, что я ощущал жизнь с ней полноценной: мучительной порой, ужасной, но все равно полноценной. При моем эгоцентризме, моей требовательности и непримиримости, создать ощущение полноценной жизни, сочившейся безостановочной продуктивностью, столь же необходимой мне, как работа любому невротику, то, что давала мне Танька (включая ее пороки или наоборот вычитая их) было незаменимо и бесценно. И я специально пишу это вместе с рассказом о довольно болезненном для нас обоих эпизоде, чтобы убедиться и показать вам, что я все и всегда понимал, но ни одна женщина, не обладавшая Танькиными недостатками, куда лучше говорящая, куда уместнее, возможно, смотревшаяся рядом со мной, не могла заменить мне ту, которая была неизбывной мукой и непрестанным порождением жизни. Такое кровавое Мэри, как формула единственной жизни, что мне досталась и другой уже не будет.

 

Ярмарка

Ярмарка

Когда мы с Танькой более десяти лет назад переехали в том дом, где я живу до сих пор, одной из его праздничных опцией (а их было немало) стала рождественская ярмарка в двух ближайших от нас церквях. Одна просто напротив, наискосок, вторая чуть подальше, но все равно идти пару минут.

На этих ярмарках за символические порой деньги (хотя иногда совсем даже не символические) продавалась разная домашняя утварь, посуда, вещи из серебра, лампы, музыкальные инструменты и так далее. Более того, в дальней от нас церкви, помимо ярмарки, устраивался аукцион: здесь вещи были на порядок лучше и дороже, но каждый мог предложить свою цену — наибольшая выигрывала. Вы могли в течение первой половины дня прийти посмотреть, не побили ли вашу цену, и при желании поднять ставку. Понятно, что эти вещи церкви дарились, а она их продавала, чтобы использовать уже в своих целях, будем надеяться — благих.

Нам так этот аукцион понравился, что я много чего там купил, например, лампу Тиффани, вообще много разных ламп, вполне приличный штатив для камеры, набор купальных халатов для Таньки и много чего из посуды. Сначала Танька тоже горела этим азартом наравне со мной, помню, мы из-за болезни мамы вынуждены были пропустить этот аукцион, кажется, в 2015 или 16 году, и очень по этому поводу переживали.

Но потом Танька охладела к этой ярмарке и стала убеждать меня, что в покупке очередного сервиза или серебряного ножа с большой вилкой для раздела мяса — смысла нет. У нас и так всего достаточно, а ставить некуда. Потом мы перебрались в квартиру побольше, но Танькино нежелание что-либо покупать только усилилось. Она и ходила на ярмарки неохотно, и своим скепсисом сдерживала меня.

Я, честно говоря, ее не понимал, если недорого можно приобрести красивые вещи, то почему нет? Но зачем, все равно к нам никто не ходит, а если соберутся раз в несколько лет за одним столом три-четыре гостя: папа твой, Алеша с женой, Вика — никому никакого дела до наших новых и избыточных приобретений дела не будет.

Почему нам надо думать о других, о гостях, я это покупаю для себя (точно также более сорока лет назад Таня упрекала меня, что я убираю квартиру к приходу наших субботних гостей, чтобы произвести на них впечатление, я же утверждал, что это только повод для уборки: кто был более прав, не знаю).

Я не помню, когда я понял, что, обустраивая свою квартиру, я не то, чтобы повторяю, но держу в уме лучшую квартиру на свете, квартиру Алика Сидорова на Чистых прудах, на улице Жуковского. Формально это всего лишь две большие комнаты в коммунальной квартире, но это была, в моем представлении, барская квартира, на стенах которой висела коллекция, которой позавидовал бы без исключения любой музей современного искусства. От «Добро пожаловать» Эрика Булатова до Ивана Чуйкова и Юры Дышленко, от Бори Орлова до Пригова и далее по всей истории неофициального искусства Москвы второй половины XX века. Для меня лучше квартиры нашего хлебосольного Александра Ивановича не было и не могло быть. И, возможно, я подсознательно, а порой и сознательно пытался воспроизвести дух квартиры на Жуковского.

Другое дело, что я не знаю, сколько раз в году Алик садился за стол лишь с женой Лидой и дочерью Аней, у него был непрерывный поток гостей, и я, воспроизводя собственное впечатление от его квартиры, что-то такое представлял, что было, конечно, лишь жалкой копией, но все равно манило меня как иллюзия. Для этого я обустраивал и обустраивал своё действительно просторное жилье с петербургскими потолками и высоченными окнами с арками, будто готовился к приему дорогих гостей или визиту нежданного ревизора, решившего проверить, как я прожил эту жизнь.

И вот моей Таньки не стало. И я смотрю на все эти вещи, которые мы вместе собрали за двадцать лет жизни в Америке и не понимаю, зачем они? Для каких друзей и каких гостей все это сооружено? Кого я собирался поразить или удивить, никто так и не приехал. У меня тоже есть работы Дышленко и фотографии самого Алика. Но Алик почти двадцать лет как умер, один и почти забытый, никто ко мне гостить так и не собрался, кроме Левки Рубинштейна и Миши Шейнкера: получается, все зря? Почему-то у меня не возникало этой мысли, пока моя жена и подружка была жива, она словно представляла за столом и вообще в жизни всех тех, кто мог быть с нами, просто сейчас его/их нет, но вот уже слышу лифт, шаги по коридору.

А теперь я смотрю на все это и уже не понимаю, зачем это было нужно? Когда умер мой папа, я забрал из его дома только фотографии и документы, с трудом уговорил Таньку взять пару тарелок на память, мы заранее пригласили через знакомых кого можно, чтобы они забрали все, что им приглянется. Но когда уйду я, с большой вероятностью все наши вещи окажутся на помойке, может, позовут соседей, чтобы забрали им интересное, но чужое барахло никому уже не нужно.

И я пытаюсь понять свою Таньку, свою подружку, которая была делегатом всех тех, кого я помнил и любил когда-то, в моем доме и моей жизни, неужели она уже тогда, когда до роковых болезней было непонятно сколько (да и не верилось, что скоро), уже понимала, что покупать и приобретать, украшать квартиру — поздно, тщета. Понятно, Алеша, если он соизволит приехать, выбросит все картины с наших стен в мусорный бак, не будет ни в компьютере что-то искать, ни в рукописях, ему давно ничего нашего не надо. Но почему я этого не видел несколько лет назад, а Танька видела? Почему я готовился жить вечно и дождаться своих друзей, а она ощущала, что жизнь кончается, вот почти уже, но ей все равно хотелось уйти налегке, с маленькой сумочкой в руках, а не со скарбом беженцев, перевязанным бельевой веревкой и одеялами? Она так и ушла, а сумочку я из больницы привез домой и поставил на стул.

Может, она была пессимисткой? Устала жить? Ей не жалко было денег на путешествия, никаких денег, но несколько долларов на домашнюю утварь, которой нам так не хватало в той жизни, которая когда-то была, но с тех пор — нет.  Жалко, потому что бессмысленно.

Я по инерции, проезжая мимо второй церкви, где устраивается аукцион, ищу глазами объявление о грядущей рождественской ярмарке и не понимаю: я первый раз не пойду на неё? Или пойду и буду представлять, что мы пришли вдвоем, она немного сердится и смотрит на все через силу, а я ее уговариваю, пытаясь доказать недоказуемое, что жизнь не кончается, пока мы сами ее не прекратим.

Но мне будет просто в очередной раз больно, потому что все вроде как и раньше, только не будет моей подружки, которая давала смысл всему, что я делал, даже если это было поверх или поперек ее желаний, которые я не всегда понимал, а теперь поздно.

Да и не первый раз не пойду на ярмарку, прошлый год пришелся на время, когда у Таньки все было совсем плохо, и о ярмарке я, кажется, даже не вспомнил.

Зато помню, одна моя одноклассница, Томка Берсеньева, отец которой собрал за жизнь тоже большую коллекцию картин с несколькими Рерихами и чем-то еще такого же калибра, после одного случая, когда она отстала от парохода на — без шуток – почти необитаемом острове в Сибири, вдруг ощутила, что ее эти все картины и вещи душат. Что это балласт. И она сняла картины со стен и повернула их задом наперед, лицом в ту же стену, чтобы их не видеть. Она что-то мне объясняла, но я понимал, что ее раздражают те сообщения о будущем, которые посылают картины, если на них смотреть.

А теперь я сам гляжу на свою оставшуюся жизнь и уже ничего не понимаю, зачем, кому, до какого предела. И нет ответа.

 

Очки дополнительной реальности

Очки дополнительной реальности

Когда живешь с женщиной долго, ты поневоле узнаешь о каких-то личных пределах и  ограничениях. Если говорить об органах чувств, то я с детства обладал повышенным обонянием, а Танька обостренным слухом, который проявлялся в том, что громкие звуки были для нее болезненны. Она очень часто засовывала в уши беруши. И если я что-то слушал в своей спальне, причем, с приглушенным звуком, то Танька подчас с недовольным видом закрывала демонстративно и мою дверь, и свою, и просила сделать потише. Поэтому у меня было много разных наушников, от тех, в которых я мониторил звук при работе с видеомонтажом, до наушников с шумоподавлением, которые я не снимал в самолете, и различных airpods и их прототипах. Кстати, она тоже в конце концов пристрастилась к airpods и если готовила что-то или занималась домашними делами, делала это с наушниками не только, чтобы не мешать мне, но дабы преподать пример предупредительности.

Поэтому я смотрел различные обзоры и таким образом попал на описание очков дополнительной реальности Xreal One Pro, которые рекламировались как конкурент Apple Vision Pro, по крайней мере в плане просмотра видео. Я по привычке загуглил очки, обнаружил, что они еще не вышли и можно только оформить предзаказ, правда, предзаказ был со скидкой в 100 баксов. Это пришлось на время, когда я уже остался один, и беречь слух моей девочки было не надо, но я с помощью покупок пытался как-то справиться с не покидающим меня отчаяньем, прием известный и малоэффективный, но и поговорка про безрыбье сюда подходит. Короче сделал предзаказ, дата выхода не сообщалась, а время у меня порой течет так медленно и болезненно, что я не помню, когда я написал производителям с вопросом, мол, я понимаю, что предзаказ не помогает получить все быстрее, но так как мне их изобретение – о нем я посмотрел ряд роликов – уже нравится, то может быть, они подскажут, когда я могу смогу увидеть эти очки у себя на носу?

Может быть, все так совпало, может быть, я затронул какую-то ниточку тщеславия, но буквально через пару дней я получаю от производителей письмо, что они, хотя до выпуска очков еще пару месяцев, решили прислать мне мой экземпляр уже сейчас. И действительно, сообщают trackingnumber, и я начинаю следить за доставкой экспресс-почтой из Китая. Последнее меня удивило, потому что фирма Xreal была американской, но, как многие, завод имела в Китае или размещала свои заказы на китайском заводе.

И буквально в течение недели я уже открывал коробку с очками и оригинальным футляром, и тут только понял, о чем идет речь, когда они предлагали вместе с очками заказать еще маленькие вставные очки, которые вставлялись внутрь конструкции и улучшали видимость. Я это понял, когда начал смотреть и понял, что и такие дополнительные очки мне нужны. Сходил к окулисту, потому что у меня – возможно, от стресса, возможно, просто так совпало, резко ухудшилось зрение, что я определил явочным порядком. Когда мне приходилось сидеть в приемной у какого-либо врача, я естественно тянулся к телефону, вспоминал, что очки оставил в машине на парковке, но моего зрения вполне хватало, чтобы читать мелкий текст на экране айфона. А тут – включаю айфон и не вижу ничего, все сливается. И я понял, что мое зрение пострадало.

Я обсудил это с окулистом, получил от него рецепты на изготовление очков для чтения и дали, и вместе с оправой от Xreal поехал в ближайшую ко мне оптику, принадлежащую русскоязычному владельцу. Заказал очки для чтения, тут же увидев разницу между англоязычным и русскоязычным оптиком, первые всегда старались минимизировать расходы заказчика и использовать всевозможные скидки, если они были. А русскоязычный не будет беречь ваши деньги, я выбрал оправу, он похвалил мой вкус и тут же оформил заказ, который обошелся мне намного дороже чем обычно. Показал я ему и оправу для очков от Xreal, я-то надеялся, что такие маленькие очки будут подешевле, но оказалось — нет. Причем настолько дорого, что я решил сравнить цену у моего стационарного оптику и цену на заказ очков у поставщика Xreal. К моему удивлению, поставщик тоже был в Китае, хотя обладал американским именем и был почти наверняка американцем, но заказ этих очков стоил у них вместе с экспресс-доставкой в несколько раз дешевле, чем у оптика из Ньютона. Я послал ему данные из моего рецепта очков для дали, и скоро уже смог все опробовать.

Я не пишу обзор на эти очки, я просто поделюсь рядом своих соображений. Даже с дополнительными рецептурными очками очки от Xreal не обладали бритвенной резкостью экрана моего iPad pro M4, экрана моего iMac’а или даже 50 дюймового телевизора от Самсунг. В фокусе оказывались только лица актеров, а вот фон неожиданным для меня образом немного размывался и предъявлял то, что на обычном экране добиться проблематично – глубиной. То есть эффект присутствия не просто возникал, но был куда более отчетливым, нежели если смотреть видео на экране того или иного девайса, и для фильма хорошего качества это был несомненный шаг вперед. Да, тот виртуальный экран, что возникал внутри очков от Xreal, можно было раздвигать, приближать или удалять, там было много разнообразных установок, вполне интуитивно понятных, но если фильм стоил того, то эффект присутствия был несомненно выше.

Как это возникало физически, я не очень понимаю, но в изображении появлялась очень небольшая глубина резкости, наиболее резкими становились, как я уже сказал лица, а все остальное, как если вы используете длиннофокусный и светосильный объектив, которые превращал обычный фильм в подобие стерео или 3D, хотя для последних была специальная опция. Так что у меня появлялся выбор, если я хотел смотреть все с одинаковой и высокой резкостью, я смотрел на экрана  iPad, а если имело смысл включать эффект присутствия, взгромождал на нос очки от Xreal. И по ассоциации вспомнил, как мы с Танькой еще до отъезда в Америку, в самом начале нулевых, но после того, как умер наш ризеншнауцер Нильс, приехали на дачу в Мозжинку к моему другу и соредактору по «Вестнику новой литературы» Мише Шейнкеру и к его жене Ире. Это был период, когда я только открывал для себя цифровую фотографию, накупил после рекомендаций Алика Сидорова множество актуальных на тот момент девайсов, и когда я начал вытаскивать весь свой арсенал, Ира с недоумением спросила: Миша, почему у вас так много разных электронных штучек? И я ответил: они пытаются заменить мне одну живую собаку. То есть я уже тогда пробовал уменьшить горе, покупая разные технические прибамбасы.

Так и теперь: ушла моя единственная подружка, некому со мной ни хлеб разделить, ни кров и постель, зато есть очки дополнительной реальности и возможность присутствовать ближе и теснее к кинематографическому пейзажу. Иры не стало еще раньше, мы с Мишей – несчастные вдовцы, но стоит обернуться и, словно кино, в памяти облитая солнцем лужайка перед их домом в Мозжинке, мы с моей Танькой, она, конечно, с сигаретой, как и Ира, вот протяни руку и потрогай ее теплую руку. И совершенно другая жизнь, будто проступая с илистого дна памяти, легко и весело открывает свои объятия и приглашает к себе. На сеанс дополнительной реальности.

 

Собака как прием

Собака как прием

Мне все вокруг советуют завести собаку, потому что собака и необходимость о ней заботиться закроют хотя бы отчасти ту дыру в моей жизни, пробоину по левому борту, которая не только появилась, но и, кажется, продолжает расти после смерти моей Тани. У меня практически ничего и никого нет, кроме виртуальных контактов. И это все люди из прошлой жизни, до эмигрантской.

Так получилось, я оказался совершенно не готов к тому, что останусь без жены. Это похоже на какой-то глюк, на сбой в механизме, я вроде бы разумный и рациональный человек, но не предусмотрел ситуацию, когда остаюсь один. Так как был уверен, что Танька меня переживет, об этом говорила за нас история болезни, и я старался подстелить ей соломку, многое для этого делая, пусть не всегда удачно. Типа, пытался научить ее водить и получить права, так как без машины в Америке проблематично. Не научил. Уговаривал ее брать кредитные карты и улучшать свой кредитный рейтинг, на всякий случай. Взяла, и что теперь. А о том, что на обломках нашей жизни останусь я, оказался не готов. Не мог в это поверить.

Я всегда, пытаясь что-либо анализировать, прежде всего, ищу дискредитирующую, дезавуирующую интерпретацию как основную. В рамках борьбы с гордостью, на которую права практически никто не имеет. Понятно, есть апологетические интерпретации, но я ими никогда не пользуюсь, так как уверен, что амбиции, подчас болезненные, рулят почти всем в нашем жизни, даже если этот кто-то — Нобелевский лауреат или прославленный философ, или писатель. Пусть другие и в других целях, отличных от понимания, используют нас возвеличивающий обман. Для меня – только разоблачение, которое можно, конечно, смягчить толикой меда, но дабы ни слишком горела рванная рана.

И значит – если вы остались один, вы сами за это отвечаете, ваш норов, ваше отношение к людям; то есть вы не жертва обстоятельств, не романтичный пророк, которого не понимает толпа, а получатель заслуженной и справедливой реакции на собственный выбор и поведение. И я ничем не отличаюсь от других чудаков (или мудаков), также опрометчиво уверенных в собственной исключительности.

Конечно, я могу задавать риторические вопросы, что ты был за человек, если в огромном, — хорошо, не огромном, но большом — мире американской жизни за почти двадцать лет не завел друзей, компании, просто людей, которые могут с тобой встретиться, чтобы попить кофе или прогуляться в парке. Посидеть за столом, поехать куда-нибудь на пару дней на выходных или даже сходить попариться в баню. Им ты мог бы рассказать о проблемах, с которыми сталкиваешься, или похвастаться успехами (если они есть, но даже если есть, мы все знаем, что хвастаться – нехорошо, и это хвастовство, нам в той или иной мере необходимое, осуждается во всех без исключения культурах). И если я остался в гнетущем одиночестве, то виной всему самомнение, уверенность в собственном превосходстве и как следствие — невозможность поддерживать более-менее равные отношения.

Такие отношения были и есть у меня с моими российскими приятелями и знакомыми по андеграунду, их с течением времени становится все меньше, но в любом случае их нет сейчас вокруг меня в том городе, в котором я живу, и в той жизненной рутине-трясине, из которой я пока безуспешно пытаюсь выплыть. Практически нет тех, кому я мог бы пожаловаться или похвастаться, или даже не похвастаться, а просто рассказать о замыслах и прочем. У меня, конечно, были какие-то приятели и приятельницы, в том числе относительно близкие или приятные (приятные приятельницы), но почти всегда наше сближение было их инициативой, хотя и они, как и все или многое, разбивается сегодня о политические или идеологические разногласия. Я, конечно, раздавлен и почти уничтожен уходом моей девочки, моей верной подружки, дневники которой показали, как и ей было непросто со мной. Но пока она была – она закрывала, занавешивала собой ту невидимую дыру, брешь в обороне, от которой иногда немного, конечно, дуло, тянуло холодным вертким сквознячком, а тут просто хлынула вода неутешительной правды и одиночества, с тех пор топящая меня, несмотря на отчаянные попытки этому противостоять.

Есть ли что-то, что я могу привести в качестве оправдания? Оправдания – нет, частичного понимания причин – можно попробовать. В некотором смысле мои проблемы – это следствие распада неофициальной культуры, которую отменила перестройка, смутив многих вроде как свободой, свалившейся на их головы. И хотя я был очень настороженно настроен по отношению к перестройке и пытался – в том числе в виде издания журнала, нашего с Мишей Шейнкером «Вестника новой литературы», сохранить тенденции и традиции независимой культуры в том пространстве опьянения вроде как свободой, спущенной сверху, но нам это не удалось. Не удалось, но отношения, прошедшие через андеграунд и противостояние советской власти, остались, пережили несколько эпох. Хотя имели не только плюсы, но и остроугольные минусы, так как по сравнению с отношениями внутри второй культуры все остальное уже не выдерживало сравнения.

И это, возможно, главная причина того, что в эмиграции я не смог ни с кем близко подружиться, потому что ни люди, ни отношения не шли не в каком сравнение с нашей андеграундной дружбой, дружбой среди всего нескольких десятков (или сотен, если считать читателей и зрителей) человек, противопоставлявших себя огромной тоталитарной машине. И развивших в себе поневоле качества, которые в других обстоятельствах просто не появились бы.

Это и было одной из не оправдывающих, а объясняющих причин моего тотального одиночества в эмиграции. Ничто не выдерживало сравнения. Все представало пресным компромиссом. А Танька, моя скромная и верная подружка, пусть и подверженная слабостям многих в андеграунде, заменяла мне все и всех. Потому что я работал каждый день по многу часов, а на то, что оставалось, была эта самая жена, знавшая всех и почти все, что знал я. Ей ничего не надо было объяснять. В то время как даже приятные и вроде как воспитанные люди, которых мы встречали, не знали ничего или почти ничего из имевшего для нас особую цену. У них в бэкграунде был не андеграунд, а тот или мной вариант советского конформизма, интуитивного или инерционного, почти не замечаемого и как бы естественного, но все равно принципиально иного истока и смысла.

То есть мы (и я в том числе) – жертвы кораблекрушения андеграунда, не только в том смысле, что его отменила свобода книгоиздания уже в первые годы перестройки, а в той однозначной потере независимости в ситуации, когда эта независимость стала настойчиво интерпретироваться как архаика (Миша, вы не заметили, война давно кончилась, уже можно возвращаться с фронта), в рамках естественного замещения ее конформизмом такой хорошей пробы, что он даже не всегда казался конформизмом, а почти даже не казался. Новые и вроде как образованные молодые люди, даже с пониманием относившиеся к андеграунду, пошли по самой простой и вроде как естественной дорожке в сторону службы на тех, кто им платил гонорары, потому что у них были власть и деньги. И ничего объяснить было невозможно, потому что объяснения подтянулись намного позже, вместе с путинской эпохой, хотя все было решено еще в ельцинскую.

Но это я сейчас умничаю, выгораживаю себя, пытаюсь предстать в виде гордой и непреклонной жертвы своей бескомпромиссности, но ведь весь этот лохматый шашлык держится на шампуре гордыни и самоуверенности, которая сама по себе есть дыра, прореха на человеческом. И если искать полновесно дезавуирующую интерпретацию, то она всегда наготове – не устраивала мера признания, которого всегда и всем мало, в том числе Нобелевским лауреатам, прославленным философам и писателям, а то, что не оборачивается признанием подвергается вытеснению.

И здесь я опять возвращаюсь к моей Таньке, потому что мы были родом из детства в математической школе, которая негласно, конечно, но укрепляла нас в мысли, что смысл жизни в том, чтобы состояться, оставить себя в делах. И вот это состояться ценилось больше, чем все остальное в жизни. К нам не приходила Фетида, говорящая сыну, что он может выбрать обыкновенную жизнь, быть счастливым и любимым детьми и внуками, чтобы они помнили его даже когда его не будет, а потом по закону жизни забыли и растворились в том, в чем растворялись все до них. Либо сделать, чтобы остаться в делах, которые переживут если не всех, то многое и многих.

И в этом смысле Танька была — прирожденная жена писателя, какие бы периоды в нашей совместной жизни не портили или усложняли эту жизнь, в том, что остаться в делах – это главное и ни с чем не сравнимое, она не сомневалась. Ни когда мы нищенствовали при совке, ни когда на меня давило и угрожало КГБ, ни когда я отказался признать победителями тех умных конформистов, что сменили советскую власть в ее опорных точках. Ни когда с презрением относился к большинству эмигрантов, потому что это были те же конформисты, только на другой почве. И именно поэтому, она была в состоянии заменить мне толпу друзей и приятелей, потому что поддерживала нужную тягу в дымоходе, и огонек не угасал.

Все ли можно свести к этой процедуре или я слишком усложняю? А может быть, и упрощаю? В Таньке было очень много обыкновенно женского, ей нужна была любовь (а я даже слова этого не произносил); и если бы на моем месте был человек попроще, с меньшими амбициями, может, ей было бы легче. Еще при совке мы шутили, что было бы, если бы я был директором мебельного магазина, а так как все хорошие женщины – Душечки, то это была невидимая траектория возможной жизни, которая не осуществилась, потому что стала другой. Видел ли я, что ей мало меня, что ее женское начало нуждается в празднике, фейерверке, танцах, кокетстве и флирте, но ничего поделать не мог. А она несла свою долю намного лучше, чем описывала это в своих дневниках, потому что там она описывала то, что было следствием выбора, но сам выбор она изменить не могла, да и вряд ли всерьез хотела. Понимала ли она, насколько мне важна? Не думаю, она была очень критична к себе, слишком требовательна, неумолима, она корила себя за то, что в ней не открылся дар, а тот дар осуществления меня, проявителя моих способностей, на которые я ей указывал, невысоко ценила, уверенная, что любая на ее месте поступила бы также. Если не лучше.

Но это была ошибка, большинство людей выбирают первый путь, предложенный Фетидой Ахиллесу: они хотят быть счастливы здесь и сейчас и просто не видят второго пути, который для них закрыт. А я видел отчетливую похожесть среди жен своих друзей Пригова, Левы Рубинштейна, Алика Сидорова, Вити Кривулина (вопрос, какой из, — остается, правда, правомочным), это были сильные в своей фирменной мягкой непреклонности и преданности женщины, помогавшие осуществляться мужьям. И когда я сегодня горюю по моей девочке, моей ушедшей навсегда подружке, я горюю и по ней, и по себе, которого ты, дорогая, оставила беззащитным и голым.

И я был бы счастлив поменяться с тобой местами и перестать мучиться.

И как здесь может помочь собака, мне советуемая как выход из безвыходной ситуации, я не очень понимаю. Вроде бы никак.

 

Памятный день 25 августа

Памятный день 25 августа

25 августа Танька не столько отмечала (хотя отмечала), но помнила и напоминала мне. У женщин (в отличие от мужчин) вообще присутствует такая фиксация на датах, как событиях по меньшей мере неслучайных. 25 августа 1969 года Танька вернулась из колхоза, в районе Дачи Долгорукова, куда направили всех почти первокурсников их факультета; не помню, сколько она там была: наверное, пару недель, вернулась с наслаждением предвкушая душ и горячую воду.

Только помылась, и звоню я, по ее словам, как ни в чем не бывало, и предлагаю встретиться. Как ни в чем не бывало — потому что мы с ней были в ссоре, я вроде как предпочел ее подружку, Наташку Хоменок, но и с ней поссорился, не помню, по какому поводу, я вообще был избалован женским вниманием. Но с Танькой все два школьных года мы много разговаривали по телефону вечерами, а у Хоменок телефона не было, и она вообще жила в Александровке.

Вот этот день возобновления наших отношений Танька и отмечала всю жизнь, тем более что с этой датой было связано для неё еще два события — день рождения ее подружки по начальной школе Иры Незговоровой, а еще в этот день, только через 10 лет умерла наша первая собака, черный терьер по кличке Джимма-Арета. Я сам этих дат не помнил, но Танька помнила и не давала забыть мне.

25 августа 1969, мы, вчерашние одноклассники, встретились на выходе из метро напротив Дома книги и пошли куда-то по набережной в сторону Спаса на крови. Я, естественно, ничего не помню, ни о чем говорили, я даже не уверен, что мы тогда целовались, могли целоваться, у меня повышенный порог стеснительность, то есть, иначе говоря, я вообще не стесняюсь. Сегодня стесняюсь, например, того, что хожу в памперсах, по большей части влажных, я это ощущаю, как признак мужского банкротства. Но до этого мало чего стеснялся и мало чего пугался, потому и барьер страха у меня рифмовался со стеснительностью, которая практически отсутствовала.

Но я все равно не помню, поцеловал ли я Таньку на прощание, мог поцеловать и, скорее всего, поцеловал, но мог и не поцеловать, ведь мужественность как и женственность существуют только при их демонстрации. А так — нет. Женственность — не означает безбашенное кокетство, скорее, напротив, стеснительность и осторожность, с мужественностью все немного проще, она соответствует культурным стереотипам, разным в разных культурных и социальных стратах, но по контуру похожим как похожа брутальность в разных поколениях и социумах.

Но ведь сейчас это уже все совершенно неважно. Я не отмечаю, конечно, но вспоминаю почитаемый ею день 25 августа, впервые без нее. Прошло почти 8 месяцев, как я живу один, и ничего не зарубцевалось, ничто не перестало болеть, просто боль немного разная — не как после ампутации поначалу, а как от натертой мозоли из-за протеза. Что такое протез? Время, наверное, время делает вид, что протезирует нашу психику, замещает собой то, что заместить невозможно. Но боль градуируется и различается.

Вчера специально весь вечер провел в ее комнате не только для того, чтобы сделать себе больнее. Несколько месяцев назад я купил очки дополнительной реальности и, чтобы усложнить себе жизнь, смотрю через них фильмы на как бы огромном экране размером в 2 с половиной метра. Смотрел фильм про старого и молодого гонщика, старого играл Бред Питт, съемки были вполне масштабными, вполне для просмотра на большом экране.

Но у Танькиной комнаты есть одно преимущество, вытекающее, как любое преимущество, из недостатка: в ее спальне одно окно, а в моей три. Три окна высотой метра 3, и сколько не закрывай шторы, свет все равно проникает. А у Таньки в комнате все темнее, потому что она не могла спать при свете, а мне все равно, в том смысле, что все равно не засыпаю без костылей. Поэтому я лег на ее кровать, опустил единственную штору и стал смотреть фильм в абсолютной темноте.

Что касается того, как на меня влияет обстановка ее спальни, она не влияет каким-то особенным образом, потому что я не смирился с Танькиной смертью, и не ее дневники, где она, выпив, задавала мне жару (причём вполне заслуженного при этом), ни то время, которое якобы лечит, ни мои три недели среди друзей в Усть-Нарве ничего кардинально не меняют. Я остался один — с протезом. И не могу, и не хочу с этим смириться.

Издание книги «Жена» стоит на месте, хотя ей вызвались заниматься несколько вполне себе влиятельных людей, до издательского плана моя рукопись не дошла. Не могу сказать, что меня это слишком тревожит. Не для того я прожил эту жизнь, не идя ни на какие компромиссы, чтобы в конце начать мандражировать. Книга написана и будет издана, возможно, многим мешает фигура автора, ну так и он не вечен, а без него все будет проще. Я тем временем собираюсь оцифровать Танькины дневники, чтобы в следующем расширенном издании представить все три части: собственно книгу «Жена» из 66 главок, Танькин дневник из восьми блокнотов, а также мои дополнения к книге «Жена», в которые и этот текст, возможно, войдет.

Несколько близких мне людей осторожно спрашивали меня уже несколько раз: это, наверное, последний текст, это уже прощание? Но я ничего не знаю. Я не пишу никаких прощаний, я как Портос, пишу, потому что пишу. Я понимаю, что читателю уже давно все ясно, ему не нужна эта избыточная информация, частично дублирующая себя, и возможно, просто лишняя. Но я пишу о моей девочке не для того, чтобы кому-то понравиться или кого-то убедить. В чем, в чем убеждать? Что мне одному совсем хуево? Тоже мне — бином Ньютона, я пишу о ней, потому что не могу не писать, мне нужно все время растравлять эту рану, чтобы боль не давала мне покоя, чтобы она кровоточила, потому что я не уверен, что все сделал, чтобы ее спасти.

И в любом случае не могу — как говорят мудрые люди — ее отпустить. Я тебя не отпускаю, понимаешь, не отпускаю и никогда не отпущу. Тебе нет замены, и даже если ты утащишь меня за собой, в этом не будет ничего более болезненного, чем сейчас или полгода назад, или еще через полгода, которые еще надо прожить.

Я это пишу исключительно для себя. Я сегодня отмечаю день 25 августа 1969 года, который отмечала ты, как день нашего повторного воссоединения, и мне никто не нужен, кроме тебя, хотя я и смеялся над твоей чувствительностью и пристрастием к памятным датам. Всего лишь число, не более того. И я подсмеивался над тобой, но сейчас уже не смеюсь. Это давно не смешно. Твоя болезнь отменила мою беззаботность и мой настырный цинизм пересмешника. Нечего и некого высмеивать, кроме себя. Это, пожалуй, единственное, на что я еще гожусь, моя дорогая. Если, конечно, гожусь.

 

Русский под другим соусом

Русский под другим соусом

Я хочу вернуться к одному впечатлению, которое посетило меня почти сразу по приезду в Усть-Нарву и сопровождало все те три недели, что я провел в ней, в Нарве, а последний день в Таллине, хотя в нем — меньше.

Я о совершенно непривычной для русского уха и глаза доброжелательности, причём не той, к которой я привык в Америке, основанной на правилах поведения, как бы обязательных, а вполне себе русской, на русском языке и, казалось, внутри русской культуры. Такое, безусловно, встречается и в России, и в Америке, и в других странах Европы или Латинской Америки, но тут вот какое уточнение. Русский язык — практически единственный в Усть-Нарве и Нарве, да, и в Таллине он есть, хоть не преобладает. А в русскоязычном анклаве, пограничном с Россией, он русский практически повсеместно, и это поначалу немного странно, а потом и вовсе непонятно.

Совершенно отсутствует привычная русская мрачность и неулыбчивость, как следствие ожидания любых подвохов от хитроумного мошенничества до колючего хамства. От пьяного напора до попыток государства все контролировать и наябывать при каждом удобном случае.

Я совершенно не знаю, каких политических убеждений придерживаются те русские в Нарве и Усть-Нарве, с которыми я разговаривал или был в контакте. Очень может быть, что их политические взгляды меня бы огорчили или неприятно удивили, но в рамках почти анонимного общения, естественного в незнакомом городе, радушие все равно удивляет. Я подчеркиваю, что в этих разговорах не было ничего серьезного, так, городская рекогносцировка, ориентирование на местности туриста при помощи прохожих на улице, продавцов в магазине, клерков в конторе. Для более глубокого общения не было возможности, да оно в этом случае и ненужно. Не нужно идти туда, где очень легко натолкнуться на другое и враждебное. Как говорил поэт по другому поводу: выше локтя не пойдешь или колена.

В некотором смысле поверхностное общение вполне можно сравнить с необязательным флиртом: ничего не значащее очарование, желание оставить хорошее впечатление. Но это часть культуры, которая у русских в России и в той же Америке — другая. А здесь неторопливая провинциальность, смягченная необязательной улыбкой и открытостью.

Вот мы останавливаемся на минутку возле дома на Койдула, 12, где 35 лет назад мы жили большой дружеской компанией. Я-таки нашёл этот дом, не сфотографировал его в первый раз, потому что он показался мне заброшенным и мрачным. Но вот я проезжаю мимо него в солнечный день и решаю все-таки запечатлеть его на айфон. Мы останавливаемся, я начинаю снимать, появляется улыбчивый жилец этих неказистых построек, я говорю ему, что жил здесь много десятилетий назад, он с радостью мне кивает, конечно, поснимайте, жалко нет моего отца, он бы вас встретил.

Моя подружка Олька зачем-то называет ему мое имя, и, как ни странно, он на него реагирует, нет, говорит, Михаила Берга я не помню, я был слишком мал, а вот Алешу Берга помню очень хорошо, мы с ним дружили и много проводили времени вместе. Узнав, что я — отец Алеши, засыпает меня вопросами, спрашивает, не собирается ли он в Усть-Нарву, и опять же жалеет, что его отец не сможет со мной перемолвиться парой слов. Дедушка, который и владел этим домом 35 лет назад, умер в 90-х, да, многое надо ремонтировать, кое-что сделали, но не все. Слова необязательные, но все под этим соусом совершенно другого вкуса, нежели русская речь в метрополии или у нас, в торопливой Америке.

Почему, что позволяет повернуться русской натуре к свету, не ожидать укола хамства или приема психологического самоутверждения? Да, русские в Нарве и Усть-Нарве преобладают, оставаясь самым крупным меньшинством в рамках всей страны. Может быть, это сложносоставная часть идентичности позволила в массовом порядке излечиться от фирменной хмурости и закрытости и транслировать ощущение того невнятного света, неточно именуемого свободой, которая либо есть, либо нет, либо обманет, либо станет привычкой.

Вообще-то то, что русская натура умеет приспосабливаться к любым внешним обстоятельствам, я это видел много раз, но дружелюбие и открытость дается ей с особым трудом. Самоутверждение, подчас настырное, как эстафета давления государства, все равно чаще всего никуда не девается, как и попытка избавиться от нее, передав насилие по эстафете. Именно поэтому отсутствие символического противоборства, отказ от него, как бы ошеломляет, заставляя опять думать о координатах русского, как типа. И, что скрывать, радует чрезвычайно, ибо как женственность, инстинктивно направлена на всех сразу и ни на кого избирательно и персонально. Потому что, персонифицируясь, она становится другим качеством — это-то присутствует у всех, потому что такая избирательность — эгоистична. А бескорыстие квадратно-гнездовым способом распространения говорит о новом и не вполне знакомом.

Я пытался вспомнить, как это все проявлялась тогда, во второй половине 80-х, когда я появился здесь впервые. Ощущение заграницы было, но оно транслировалось не столько людьми, сколько вещами и организацией пространства, и уж точно не обязательно русскими. Эстонский язык звучал повсеместно, и русская речь оставалась в тени эстонской. И можно было понять, что русское существует как способ приспособления к эстонскому. И никакого особенного радушия я не припоминаю. Сдержанность, немного чопорную, помню, дистанцию, которую не могли не обозначать люди с эстонской речью, ощущал. Как будто тебя отстраняли. То, что русские оккупировали Эстонию в имперской жадности до территорий, которые всегда не в коня корм, помнилось ежеминутно. И русские были в тени этой неизбывный вины, и никак не вычленялись, или вычленялись далеко не так отчетливо, как сейчас.

То есть процессы национальной независимости индукционным способом повлияли и на самоощущение русских. Они, как и все, перестали бояться. Или стали бояться совсем другого, не советской власти и КГБ, а эстонских властей и их стремления к национальной унификации, где русский равнялся чужому и возможно, имперскому.

Но куда важнее то, что и русские в Нарве ощутили это время как освобождение от комплекса причастности к империи и вине за неё. Легче дышать стало всем, и с вольным дыханием ушла мрачность, фирменная хмурость и боязнь оплеухи. И оказалось, что русский может быть любезным и неугодливо обходительным, не униженным, а добродушным. Нет, это не было выставляемая на показ радость, это было куда более естественное чувство радушия и доверия к незнакомцу, чего я не видел и не вижу у тех же русских в Америке. В том числе потому, что Америка большая, в доброжелательность русских в Нарве — камерная, небольшого размера, почти семейная, естественная.

В Таллине, куда я приехал на одну ночь перед возвращением и успел погулять по старому городу, пытаясь вспомнить, когда я был здесь первый и последний раз, все было иначе. Таллин — больше и торопливый, здесь все спешат, нет провинциальной размеренности. Нет и постоянной русской речи как в Нарве и Усть-Нарве. Я пытался вспомнить, когда я был здесь первый раз — но не вспомнил, возможно, студентом, на каникулах, приехал подышать прозападным воздухом в остатке. Почти наверняка с моей подружкой Танькой, возможно вместе с другом юности Юркой Ивановским. Да, мы приехали, кажется, втроем. Жили недалеко от центра и, конечно, гуляли по старому городу. Но в памяти почти ничего не осталось, кроме наиболее нагугленных (как сказали бы сегодня) достопримечательностей. И хрестоматийного впечатления от первого соприкосновения с Западом, более чем мифологизированным и загадочным. И мне, собственно, не было с чем сравнивать: архитектура за без малого полвека почти не изменилась.

За три недели в Нарве я лишь раз столкнулся с русским хамством, хотя почему обязательно хамством. Недопониманием и странностью. Со мной произошла довольно банальная история, я приехал в ботинках на очень толстой подошве, ботинках очень даже недешевых, и, казалось, очень прочных. Но выйдя раз из машины, взятой Олей и Кевином напрокат, я за два шага потерял обе подошвы. Это немного было похоже на цирковой номер, на первом шаге отлетела, вернее осталась на земле, как след ноги, подошва от левого ботинка, на следующем — от правого. Просто отклеились. Но чтобы настолько синхронно? Непонятная история.

Но у меня, кроме босоножек, другой обуви не было, и мы через пару дней поехали в обувную мастерскую, найденную в интернете. Приехали, нашли закрытую на замок дверь, мастерская закрыта, хотя, согласно расписанию, должна была работать до 2 дня. Но есть телефон, предлагают позвонить и договориться. И тут выясняется, что Олька оставила телефон с эстонской симкой в машине на парковке, довольно далеко отсюда.

Тут из соседнего помещения выходит какой-то мужик, Олька обращается к нему с просьбой, дополняемой улыбкой, не разрешит ли он позвонить на минутку хозяину обувной мастерской. Его соседу. Он смотрит на нас как бы сквозь, будто видит и не видит одновременно, затем, не издав ни звука, разворачивается и уходит. Еще через пару минут из того же соседнего помещения выходит другой мужик, и история повторяется как под копирку, на просьбу позвонить на минутку по телефону смотрит сквозь нас, молча поворачивается спиной и уходит. Может быть, сапожник увел у одного из них жену, у другого — сестру?

«Странная история, — изумляется Олька, —на Нарву совсем не похоже, здесь же все почти родственники, пусть и дальние. А ты видел, он даже не посмотрел на нас, как будто видел и не видел». Но в этом было что-то знакомое и незнакомое в одном пакете. Молчаливое русское хамство, ничем неспровоцированное и привычное. Такой аффектированный игнор.

Но этот инцидент запомнился именно потому, что был единственным за три недели, в течение которых мы сталкивались с также ничем не спровоцированным, спонтанным и оттого более ценным радушием к незнакомцу. А уважение к незнакомому, то есть априорное уважение, уважение в кредит — и есть настоящая вежливость. Потому что в уважении к знакомому есть откровенный обмен, а уважение к незнакомцу есть проявление универсальной вежливости, созданной жизнью в большом городе.

Мы же все помним, как в последние десятилетия советской власти, когда никакой перестройкой еще не пахло, у каждого второго телефона-автомата была оторвана трубка, а в каждой второй парадной на нижних этажах было нассано и душно пахло аммиаком. И это было демонстрацией отчуждения и неприятия города, отказ от коммуникации с незнакомыми людьми, где городская культура — это анонимное уважение, уважение в долг. У них, будущих путинистов, не было телефонов, им некуда было звонить и незачем. В отличие от сельской вежливости, которая распространялась на родственников и знакомых, незнакомым оставляя заросли настороженности и недоверия.

Так что нарвская и усть-наровская вежливость — это вежливость типично городская, сформированная жизнью в городе, когда ты зависишь не столь от знакомых, сколько от незнакомых людей. И именно поэтому она столь ценна. Возможно на земле есть еще места, где русские ведут себя одновременно достойно, радушно и вежливо, но я просто о них не знаю или не замечаю на фоне быстро меняющихся исторических декораций. Вежливость теперь совсем не в моде, ее сменили хвастовство и нагловатость. И это тем более странно, что она появилась там, где ее раньше совсем не было — в русскоязычном анклаве приграничного региона.

Русские все-таки не самые пропащие на земле, и ничто человеческое им опять не чуждо. А мрачность или нелюбезность — реакции на давление, и стоит только обстоятельствам измениться — но в том-то и дело, что они почти не меняются. Почти.