Отклики американцев на интервью Путина Такеру Карлсону

Отклики американцев на интервью Путина Такеру Карлсону

Англоязычная пресса, именуемая в Кремле англосаксонской, предсказуемо негативно отреагировала на публикацию Карлсоном интервью Путина в бывшем Твиттере, а ныне «X», но и разница с русскими реакциями более, чем значительна.

Большинство СМИ делают акцент на том, что бывший журналист Fox News дал возможность кремлевскому автократу напрямую обратиться к американкой аудитории без попыток оспаривать не выдерживающий критики пропагандистский месседж длиной в два часа. Об этом, например пишет Гардиан, чья статья так и называется «Интервью Путина Такеру Карлсону не было журналистикой. Это было подхалимство». TheIndependent — «Путин высмеивает Такера Карлсона в откровенном интервью об Украине и о заключенном в тюрьму журналисте». Аль-Джазира делает акцент на способе манипулирования фактами со стороны Путина: «Расшифровка «навязчивых идей» Путина в интервью Такеру Карлсону. В двухчасовой беседе пара обсудила историю, политику и войну. Украинцы и наблюдатели из России говорят, что это была просто пропаганда». Но многие делают вывод о том, что Такер Карлсон, скорее, добился своих целей, чем нет. CNNконстатирует, что «Путин уходит с пропагандистской победой после интервью Такеру Карлсону по софтболу».  Нью-Йорк Таймс полагает, что Карлсон в общем и целом добился того, что хотел: «Интервью президента России Владимира Путина г-ну Карлсону вернуло Карлсона в центр внимания впервые после его шоу на канале Fox News».

И почти все СМИ обращают внимания на фрагмент интервью, посвящённый судьбе арестованного американского журналиста Эвана Гершковича, в основном хваля Такера Карлсона за его единственную, собственно говоря, попытку спорить с Путиным по поводу того, что арестованный журналист – не шпион и был арестован за обыкновенный для журналиста сбор информации. Так The Washington Post в статье «Путин в бессвязном интервью едва позволяет Такеру Карлсону вставить слово» хвалит бывшего пропагандиста Fox News за попытку вызволить из путинской тюрьмы американского журналиста.

А вот консервативные СМИ, как, например, Fox News вполне лояльны и не видят в интервью Путина ничего из того, что видят российские либералы: то есть никакого сеанса саморазоблачения, а лишь кое-какие недочеты: «Кое-что из того, что Путин сказал Такеру Карлсону, упускало из виду более широкую картину».

Пожалуй, наиболее резкую реакцию, похожую акцентами на реакцию российских либералов, предложил TheNew Yorker, да и то, скорее всего, потому, что статья принадлежит перу нашей бывшей соотечественницы Маши Гессен. Здесь сделаны акценты на оправдании нацизма и Гитлера, нападках на Польшу в попытке сделать ее виноватой в начале Второй мировой войны. А также на тот обман американского пропагандиста, когда синхронный кремлевский переводчик предлагал Карлсону урезанные и отредактированные версии ответов Путина, который порой откровенно хамил Карлсону или говорил намного резче, нежели это слышал Карлсон в далеком от точности переводе. То есть приемы манипуляции в прямом эфире, что говорит о подготовленности кремлевской команды, обслуживавшей интервью.

Но ничего из того, на что надеялись или даже были уверены российские наблюдатели, как тот же Константин Сонин, не сомневавшийся, что даже американские консерваторы содрогнутся от апологии Гитлера Путиным. Не содрогнулись. Вообще не заметили. А если заметят впоследствии, то все равно не с ужасом отвращения, а с любопытством. И дело не только в том, что Первая поправка в Америке позволяет говорить в общем-то все, что угодно, в том числе прославлять и оправдывать Гитлера — это не более, чем риторический прием.

В любом случае, уже через 12 часов после опубликования интервью Путина просмотры на «X» Илона Маска превысили 125 миллионов, притом, что счетчик, невидимый публично, фиксирует только тех, кто читал интервью более 30 секунд. Сомнительно, что большое число реднеков смогли пробраться свозь дебри квазиисторического самооправдания Путина, но не более того. Никакого «позора хуже некуда», никто, кроме наших русских, не зафиксировал. Да, пропаганда, да пропаганда в двойной упаковке, кремлевской, путинской, и консервативной со стороны сторонника Трампа, которому обещан уже пост в трамповском правительстве, от – по максимуму — поста вице-президента, до – по минимуму, главы пресс-службы.

А по большому счету манера самооправдания, предложенная Путиным, мало чем отличается от довольно распространенных конспирологических теорий, очень часто озвучиваемых как самим Трампом, так и его многочисленными последователями: там, правда, не далекая история, пропадающая в тумане веков, с восхождением на русский Олимп Рюрика и варягов, а не менее бредовые идеи о мусульманстве Барака Обамы или купленном украинцами Джо Байдене. Но бред – вполне себе легальная форма самооправдания и атаки на политических противников: конечно, будь Путин поумней, он бы не перегружал свой пропагандистский месседж утомительными квазиисторическими подробностями, но и так проканает. Увы.

Диалог в Кремле

Диалог в Кремле

Путин разыгрывал перед  Карлсоном Такером две роли: сначала изображал чтеца «Письма ученому соседу» Чехова, а когда Карлсон откровенно охуел и стал пристально и не моргая смотреть на своего визави, явно опасаясь, что все закончится санитарами или грязным мордобоем, кремлевский старец перешел ко второй роли Поприщина, ищущего поприще где угодно, только не под фонарем, где можно проверить его миролюбие, не разочаровавшись по пути в человечестве. Упрекать Такера, что он как журналист — говно сраное, и задавал Путину вопросы не более острые, чем какой-нибудь петрушка Владимир Соловьев или оловянный солдатик Дмитрий Киселев на его лобном месте, не вполне справедливо. Первую половину интервью мне казалось, что он страшно боится рассмеяться, вторую — что расплакаться, и поэтому прячется за выражением натужного внимания, сквозь которого ничего не просвечивало. Но ведь и просвечивать там особо нечему, кроме здравого соображения, что журналистам Fox News, даже бывшим, дабы превратиться в кремлевских лизоблюдов даже испытательного срока не надо. Как пионеры прекрасных прерий всегда готовы.

О воображаемых собеседниках: Гройс

О воображаемых собеседниках: Гройс

У многих из нас есть короткий (или длинный) список интеллектуалов, которым мы склонны доверять и иногда считать эталонными. Они лучше и точнее других формулируют мысли, близкие тому, что мы хотели бы выразить сами на том или ином жизненном этапе. Или как бы позицию нашего тела в общественном пространстве.

С изменением эпохи или этапа (а сегодня это происходит быстрее, чем раньше) список может корректироваться или видоизменяться вплоть до полной ревизии и смены персоналий. Иногда это просто легитимация собственных сомнений, цитат, подтверждающая нашу неуверенность или поиск равновесия. Но я хочу кратко рассказать о тех, кто мне наиболее близок сегодня по причине их в разной степени точной рифмы моим собственным ожиданиям и поискам интеллектуальной устойчивости.

Понятно, список тех, за кем я более-менее внимательно слежу, длиннее: мы собираем себя из сложной и дробной системы отражений, но расскажу я о пяти, разнокалиберных и в разное время ставших для меня важных публичных интеллектуалов. Это Борис Гройс, Андрей Зорин, Юрий Слезкин, Нина Хрущева, Григорий Юдин. И попытаюсь объяснить, что и почему магнитом сходства притягивает ту или иную подробность в процессе позиционирования.

С Борей Гройсом, моим наиболее давним внутренним, подчас реальным, порой невидимым или воображаемым собеседником (для тех, кто помнит, это контаминация из названий романа О. Савича и интеллектуальной биографии Мориса Бланшо пера Мориса Билана ), мы были знакомы еще до его эмиграции в 1981, а перед этим тоже эмиграции в Москву из Ленинграда, где он был одним за самых важных членов редколлегии самиздатского журнала «37» и в том числе теоретиком «московского концептуализма». Те, кто в курсе, обычно упоминают, что Гройс сделал самую впечатляющую академическую карьеру среди русских эмигрантов всех поколений, он не только стал ректором Венской академии художеств, профессором многих прославленных университетов, но и одним из ведущих западных философов нашей эпохи.

Но к моей системе поиска совпадений или внутренней легитимации это не имеет прямого отношения, что подтвердят последующие фигуры из моего списка, совсем не такие известные, так что речь просто об одной из персоналий облака моих конфидентов. Понятно, что Гройс, о котором я неоднократно писал и цитировал, это такой аккордеон с безразмерными мехами, каждый раздвигает и растягивает их именно в том месте, которое сейчас наиболее потребно. Я же сделаю акцент на двух его интервью, датированных эпохой российской войны против Украины, ибо это один из наиболее сложных для поиска адекватного отношения процессов истории. Оба интервью не вполне свежие, одно конца 2022 года, второе середины прошлого 2023. Я не буду их пересказывать или даже анализировать, просто зафиксирую важные моменты, хотя и отмечу то, как Гройс принципиально уходит из объятий злободневности. То есть избегает языка публицистики, как бы ни старались интервьюеры затолкать его в эту волчью яму. Но именно этот постоянный уход от спазм банальности, с которым ему идут навстречу, и есть, возможно, самый главный урок.

Вот интервьюер пытается затолкать его в рукав банального утверждения о потери российским обществом после начала войны с Украиной последних остатков свободы, на что Гройс возражает, что потеря свободы состоялась на самом деле уже в начале 1990-х вместе с заменой самого советского строя на подобие капиталистического. Потому что идея увеличения свободы при капитализме – ложная, ибо «с ростом капитализма люди начинают бояться за свои деньги. И если ты не следуешь общему фарватеру, ты деньги безусловно потеряешь, без вариантов». И в современной России «связь между благосостоянием и движением в фарватере является центральным приводным ремнем для функционирования общества».  И способом управления им.

Столь же отчетлив он в попытках найти рифму между путинской войной: реальной — против Украины и символической — против Запада, и процедурой последовательной изоляции России от Европы и Америки. Вспоминая о тех 1990-х, Гройс утверждает, что потребность в изоляции была частью комплекса неполноценности, характерного даже для наиболее рафинированных российских интеллектуалов из российской прогрессивной тусовки, многие из которых, уязвленные тем, что их успех в России не конвертируется в западное признание часто говорили: «Что нам это западное искусство? У нас свой контекст». То есть уже тогда весьма важным приемом была оборонительная позиция в отношении Запада. Запад был для них, как впоследствии сформулировал тот же Путин,  «колониальной силой, которая навязывает свои критерии и систему оценок». И отчетливый защитный механизм возник сразу, и Путин здесь как бы попутчик или парус, подставивший себя под ветер в попутном направлении. А это значит, что изоляционистские настроения будут только усиливаться, и к политике они имеют опосредованное отношение: культурное и социокультурное важнее.

Говоря о так называемом «особом пути» России, Гройс отмечает, что этот особый путь тоже не выбор последнего времени, в политическом смысле Россия свой особый выбор сделала, выбрав в свое время коммунизм, в то время как многие европейские страны так или иначе выбрали фашизм. Поэтому и особый путь России в том, что если на Западе происходит преодоление фашизма, то в России сейчас, в том числе при Путине, — преодоление коммунизма. «Это два абсолютно разных процесса. В Европе национализм для либерального сообщества маркирован негативно: он связан с фашизмом. Во всей Восточной Европе национализм маркирован позитивно, потому что он представляет собой сопротивление коммунизму. Эти две разные маркировки национализма являются источником многих неясностей и путаницы в современной политике. Здесь, на Западе, когда говорят о национализме, вспоминают Гитлера. На Востоке, когда говорят «национализм», вспоминают героическое сопротивление органам КГБ». 

Столь же отчетлив Гройс в попытках увидеть негативное отношение к русским, как навязанной украинской пропагандой вины «всех русских за войну Путина», по его воспоминаниям, уже в начале 1980-х, когда он впервые приехал в Европу, отношение к русским было негативным, что ненадолго скорректировалась на фоне краха Советского Союза, но ненадолго и неустойчиво, и сегодняшнее негативное отношение это один их общих и многовековых трендов.

Не менее пессимистичен Гройс и в отношении возможных позитивных перемен в иллюзорной ситуации «после Путина», по его мнению, ни одно освободительное движение в России, начиная с декабристов и народовольцев, никогда ничего не добивалось. «Если в России и происходили какие-то изменения, то в результате военных поражений или катастроф. Крымская война, Цусима, Первая мировая». И все потому, что Россия – милитаристская страна, в ее словаре почти нет места никакой другой позиции. Любой, как свой, так и чужой, устойчив и понятен, если он встает по стойке смирно, а если не встает – его нужно заставить это сделать.

И никакая перестройка и так называемые ельцинские реформы ничего в этом смысле не изменили, в том числе потому, что после распада СССР все культурные и социальные институции остались в прежних руках. «Парадоксальность русской ситуации заключается в том, что единственный пункт, в котором произошли кардинальные перемены, – это экономика. Госэкономика распалась, новая экономика капиталистического типа привела к власти новых людей. Но посмотрите на российские университеты, на Министерство культуры или Академию наук. На систему образования в целом. Вся культурная сфера находится в руках людей старой формации. Из культурной оппозиции никто не вышел в начальники. Представители советского андеграунда либо остались в прежней ситуации исключенности – просто после 1991-го они могли жить и творить свободно, не опасаясь репрессий, – либо эмигрировали. Не надо забывать, что массовая эмиграция началась сразу после распада СССР. Почему? Потому что интеграция в институты власти не произошла». Но эта интеграция не происходит в России никогда. И, следовательно, никаких иллюзий по поводу другого и демократического пути питать не стоит. В том числе потому, что с начала тех 1990-х русские либералы, интерпретирующие себя и интерпретируемые часто со стороны как демократические, революционные и прогрессивные движения, были скомпрометированы самими же реформаторами, которые сразу же стали «внушать друг другу, что революция – это страшная гадость, что либеральные и социалистические движения погубили историческую Россию, что правда на стороне консерваторов и охранителей типа Столыпина. Или, в глобальном контексте, на стороне генералов типа Пиночета, которые сбрасывали левых интеллектуалов с самолетов в море. В интеллигентских кругах 1990-х годов, а впрочем и после них, господствовала идея, что «надо подавлять революции», поэтому они и подавляются сегодня, просто без экивоков и стеснительного умолчания.

Но сравнение путинских репрессий со сталинскими является ошибочным. Сталинская эпоха была эпохой социализма. Все было государственным. И любой человек был собственностью государства. Сталин мобилизовал население для того, чтобы ускоренными темпами пройти этап индустриализации. Сейчас же ситуация модулируется тем, что людям дали частную собственность и вместе с ней предмет индивидуальной заботы. «Когда я читаю современную русскую прессу, я поражаюсь обычно вот этому тезису, особенно часто там звучащему: частная собственность делает человека политическим субъектом. В реальности все ровно наоборот. Буржуазия всегда консервативна и всегда служит режиму. Буржуазия заинтересована в стабильности, в том, чтобы ничего не менялось. Пролетариат ведь почему революционная сила? Потому что ему нечего терять. Кроме цепей». И таким был Советский Союз до финального конца его существования: людям терять было нечего. Поэтому у них не было заинтересованности в сохранении режима. Режим не гарантировал им ничего, потому что у них ничего не было. И эти люди дали возможность пасть режиму в течение двух дней, как раньше российской империи в течение трех. Нынешний режим выглядит иначе. Потому что многим людям есть что терять. Им есть о чем заботиться и что беречь. И они солидаризируются внутренне с теми условиями, которые гарантируют им сохранение статус-кво.

При этом Россия остается на самом деле в русле западной и европейской цивилизации. Гройс обращает внимание, что «даже путинская военная авантюра обозначается в пропаганде латинской буквой Z. Мало того: эта латинская «зэт» теперь показатель лояльности – ею заменяют обычно русскую букву «3». И эта продолжающаяся латинизация русской письменности есть еще один знак того, что Россия продолжает быть, даже помимо своей воли, зависимой от Запада и ориентированной на него. И это показывает, что все идёт к тупику. И быстро. Это не может продолжаться слишком долго».

Здесь Гройс делает вывод, который мне не кажется убедительным, когда он говорит, что в некотором смысле войну Россия уже проиграла, но я списываю это утверждение (верное только в глобальной исторической перспективе) на время, когда он давал интервью, в конце 2022 года на фоне впечатлений от наступления Украины на ряде важных участков фронта. Этот редкий случай, когда Гройс продемонстрировал зависимость от короткого исторического метра, но нам всем сложно уворачиваться от банальных интерпретаций, навязываемых нам, постоянно. Иногда оказывается необходимым перевести дыхание и не идти против движения эскалатора, что не отменяет тенденции в интерпретации общего мнения, как ложного par excellence.

Между книгой и фильмом

Между книгой и фильмом

Во второй половине 70-х меня, начинающего писателя, познакомили с Лидией Яковлевной Гинзбург, общение с которой стало для меня важной ступенью познания. Ее отзыв о моем романе, совсем другом, нежели я принес в первый раз, стоит на задней стороне обложки первого номера «Вестника новой литературы», и мне приятно, что мы смогли издать ее последнюю прижизненную книгу, вторую часть «Записок блокадного человека».

Однако в первый раз, когда я пришел с рукописью романа «Отражение в зеркале с несколькими снами», с неоправданным восторгом принятого редакцией самиздатского журнала «Часы», до перестройки было почти 10 лет, и советская власть представала непоколебимым седым утесом.

В этот первый раз Лидия Яковлевна, меня не знавшая, кроме разве что слов представления от наших общих знакомых, пыталась понять, с кем имеет дело и, держа в руках рыхлую канцелярскую папку с моей рукописью, спросила, испытующе глядя в глаза: «Вы, надеюсь, не находитесь под влиянием прозы Булгакова и Пастернака? Это ведь описание человека XIX века в обстоятельствахXX». Я не находился под влиянием этих самых модных на тот момент русских книг (понятно, что Гинзбург говорила о «Докторе Живаго» и «Мастере»), что мою первую прозу улучшало ненамного.

Однако ремарка Гинзбург на роман Булгакова – я вспомнил о ней на фоне споров о «Мастере и Маргарите» и его новой экранизации, которую жду с интересом – представляется мне принципиальной. Если посмотреть на одни из самых популярных линий романа, посвященных иронической интерпретации советского быта и романтической линии писателя, который столь же романтически обозначен как Мастер (то есть фигура, возвышающаяся над строем ремесленников), то в них, помимо противоречия, указанного Гинзбург: психологического типа, ставшего мейнстримом в прошлом веке, но вынуждено помещенного в коллизии и декорации следующего, можно увидеть вот что. Писатель, которого отвергает официальная советская литература, смотрит на все изнутри, изнутри советской же системы, которую критикует, дискредитирует своей иронией, но при этом стремится в нее попасть. И страдает, что советский официоз его не принимает, за что его последняя любовь, превратившаяся в ведьму, мстит отвергнувшим Мастера советским писателям мистическим и сверхчеловеческим образом с продолжением идей даже не прошлого, а позапрошлого века, взятых напрокат у «Фауста» Гете.

Это тот изъян, который вызывал возражения у писателей с другой установкой, для которых совок и его литература были уже настолько чужими, что стремиться в нее (да и еще страдать, что тебя не взяли), представлялось архаикой. Но именно этот взгляд на советскую культуру изнутри как ее часть и был наиболее привлекательным для советского читателя, которому журнал «Москва» в 11 номере за 1966 и первом за 1967 (я учился уже в 30-й школе), дал возможность легальной фронды. Позволить себе тотальное дистанцирование от советской жизни могли в этот и последующие моменты только диссиденты и нонконформисты, которые относились к совку намного холоднее или, напротив, горячее, но все равно как к чужому.

Парадоксальным образом роман Булгакова был таким Надеждиным, которому я тоже желаю максимальных электоральных успехов (хотя и не верю в них), но симпатизировать Надеждину примерно то же самое, что сочувствовать Мастеру, обиженному совраской (как называли потом то, куда он неразделенно стремился).

Означает ли это, что «Мастер и Маргарита» — плохой роман и смотреть очередную его экранизацию (как и обсуждать ее) бессмысленно? Нет, просто «Мастер и Маргарита» произведение массовой культуры, у которой другие задачи – примирения с действительностью, анестезии мучительных мыслей о смерти или жизненных неудач. С чем качественный масскульт, типа Акунина или еще раньше братьев Стругацких, вполне справлялся.

А снимать по нему фильмы куда более продвинутые (как у того же Тарковского) никак не мешало. Но если просто вспомнить, что Булгаков пишет своего «Мастера» одновременно с тем, как Борхес пишет рассказы для своих книг «Всеобщая история бесславия», «История вечности» и «Вавилонская библиотека», а Введенский «Кругом, возможно, Бог», то разница в уровне редукции становится зримой.

Зато снимать фильмы по Борхесу или Беккету – проблематично, в текст актуальной литературы инвестировать свои интерпретации куда сложнее, если вообще возможно.

Но мы живем в массовой культуре, как нерожденный плод в жидкости, и война, и выборы, и интернет – это проявление массовой культуры, которую мы не можем избегнуть, если хотим родиться. Поэтому ждать очередной киноверсии романа Булгакова, дабы увидеть, скажем, как подан образ Кота Бегемота и прочей советской нечисти, вполне осмысленно и даже увлекательно. Мы же едим вишни, хотя и выплевываем косточки.

Бездомные, январь

Бездомные, январь

Погода в Новой Англии, да и вообще на Северо-Востоке как всегда переменчива, словно настроение подростка: еще два дня назад ночью было -11 по Цельсию, а сегодня опять 11, но уже с плюсом. А в первый наш американский год на русское Рождество было около 20 с плюсом, так что все примерно одинаково, хотя это был Нью-Йорк.
Но homeless в центре Бостона раздеваться не спешат: у некоторых есть временное пристанище в виде ночлежек, у других с собой чемодан или сумки с вещами, разложенные на траве или скамейках, но такого как в Калифорнии, когда бездомный тянет за собой товарный поезд из череды магазинных тележек, здесь я не видел. Да и палаток, как в теплых штатах, здесь нет.
Я замечаю смену волн и другое выражение лиц: с течением лет на улице все меньше экзотических типов, которые, очевидно, не выживают, их реактивность, стремительность противостоит принципу выживания, а их место занимают все более как бы «нормальные», буквально только что оказавшиеся на улице, не успевшей обогатить их кракелюрами страданий.
Но мы ведь страдаем все равно, успевает ли это отразиться на физиономии или походке или нет; лицо, конечно, зеркало души и тела, но с прихотливой инерцией, иногда запаздывающей, а порой опережающей, как бы подсказывающей следующий ход судьбы, вроде как неизвестной нам, но вполне уже определенной на небесах.
Я всегда смотрел на лица бездомных как на себя: мало того, что они самое русское, что есть в Америке, так как асоциальны и не могут, не умеют приспосабливаться там, где адаптация есть форма выживания. Они еще живут напоказ, будто за стеклянной витриной, экспонирующей страдания, подчас усиленные экспрессией, нередко спрятанные за обыкновенностью и будничностью. И преподают урок жизни здесь и сейчас, не откладывая ничего назавтра, которое наступит еще — бог весть, и значит стоит жить, выжимая капли радости из сухофруктов жизненных свершений без предчувствия их умножения. Самая разумная ставка в жизни, если в жизни есть место игре.

Лева Рубинштейн как опыт земноводности

Лева Рубинштейн как опыт земноводности

Когда живешь долго и далеко от родины, сообщения о смерти знакомых приходят приглушенными. Через вату. Эмигрировав, ты сам умираешь для других, уже умер, отгораживаешься пространством между окнами, и другие умирают для тебя. И постепенный уход со сцены своего поколения, родившегося в конце 40-х и начале 50-х не представляется драматической новостью: надо же, и такого больше нет, но это не новость, а подтверждение сказанного.

Не так с Левой Рубинштейном. Конечно, он приезжал в Америку, бывал в моем бостонском доме, выступал в гарвардском Дэвис центре, то есть присутствовал в одном со мной пространстве отчетливее других. Но и это не причина, а следствие. Причина в особом его качестве, которое я бы назвал земноводностью. То есть совмещением ряда противоречий, типа, твердой мягкости или мягкой твердости.

Тот, кто пытался пробовать себя в художественном выражении, способен, возможно, признать, что творческий метод Рубинштейна изначально был совершенно бескомпромиссным. И для его воплощения нужна была творческая отвага непревзойденной пробы.

Ведь мы по большей части производим похожие вещи, похожие на другие, и этой похожестью их легитимируем. А Лева, при всей его, казалось бы, физической тщедушности, демонстрировал такую твердость в поиске непохожего, что его трудно с кем-то сравнить, даже если этот кто-то Пригов или Кабаков.

И тот же Пригов это прекрасно понимал, объясняя метод Рубинштейна с помощью рассказа Борхеса «Пьер Менар, автор Дон Кихота». Мол, Борхес выдумал и написал о Пьере Минаре, решившим не повторить, а написать заново книгу или страницы из книги Сервантеса. А он, Пригов, знаком и дружит с этим Пьером Менаром, видит и почти каждый день разговаривает с ним о пустяках.

При этом Пригов был тоже совершенно бескомпромиссным, ригористичным, но иначе, и его далеко не все устраивало в Рубинштейне: и прежде всего, именно его земноводность. Д.А. пенял Леве, что тот не блюдет свой андеграундный ареал, а легко смешивает его с другим и другими. Речь шла о нашем принципиальном дистанцировании от всего советского, которое легко проступало и в постсоветском. И Пригов, любя любовь к себе разных с неутолимой амбициозностью, сам не спешил открывать объятия субъектам постсоветского стиля жизни. И частенько корил Леву за его смешение до состояния неразличения с журналистской либеральной братией, которой сам был чужд до враждебности, а Лева нет. «Он может прийти утром в редакцию, и махнуть рюмку водки с мороза»: апофеоз слабости для непьющего Пригова.

В этом и была разница. Левин способ опознания художественной реальности был бескомпромиссным, но в этой бескомпромиссности сосуществовало соединение нерасчленяемой твердости с интеллигентной мягкостью: не мягкотелостью, а именно что мягкой твердости и твердой мягкости.

Физически это понять не менее трудно, чем художественно воплотить, я попытался это сделать более четверти века назад, и Лева несколько раз говорил мне, что лучше меня его никто не понял, но в какой степени это было проявлением его твердости или мягкости, я уже не узнаю.

Мы были знакомы с конца 70-х-начала 80-х, но я куда чаще и глубже общался с Приговым, который приезжал на мои выступления за границей, однажды проехал за день насквозь всю Швейцарию, пересаживаясь с автобуса на автобус, чтобы побывать на моем выступлении в Цюрихе. И мы с Приговым были более похожи в стремлении формулировать то, что трудно формулируется; да и вообще Пригов был куда более востребован, чаще приезжал в Петербург, а перед этим Ленинград, а это два разных города и состояния жизни; покупал елку моему сыну, готов был совместно размышлять о том, что для других было чуждым, абстрактным и посторонним как чума.

А Леве не была свойственна эта убийственная логика, он при всей его художественной отваге не любил конфронтаций, не искал откровенной борьбы и поединка, избегал ситуаций, когда надо говорить неприятные вещи в лицо собеседнику. Щадил других и себя.

Ему, кажется, импонировала моя бескомпромиссность и многое из того, что я делал, он не забывал мне сказать, что ему близка в том числе моя критика еврейского самоправдывающего национализма, столь распространенная в либеральной среде подстилаемая соломка. Но ему было бы некомфортно делать это публично, вступая в конфликт с теми, в ком он предпочитал растворяться, ибо говорил в какой-то степени от их лица.

Мне, конечно, больно от способа его ухода, железного, жестокого и болезненного, противоречащего той мягкости, ранимости, тонкости в соединении со скрытой и явленной в творчестве определенностью. С этим трудно смириться, он все-таки был такой ребенок, мальчик, постоянно встревоженный, нервный, реактивный, стремительный, и его уход кажется большим насилием над природой, чем у других. В середине 90-х мы вместе оказались в финском поезде, так как представляли переведенный на финский сборник прозы «Семь братьев», кажется. Поезд, не ведая будущего, неуловимо подскакивал на стыках, мы сидели у стойки бара, что-то выпивали, и мельком смотрели в окно на убегающий назад одновременно чужой и знакомый пейзаж. Поезд летел навстречу будущему, еще ничего не было известно, хотя было известно все, но неизвестное из известного нужно было выбрать, дистиллировать, и мы выбирали, не подозревая, что при этом кто-то вместе с нами выбирает за нас.