Арестович, душечка

Арестович, душечка

Феномен Арестовича, ставшего за время войны самым популярным блогером, с многомилионной аудиторией по обе стороны российско-украинской границы, заслуживает пристрастного рассмотрения. Какова формула успеха, если его почти ежедневные беседы с Фейгиным, смотрит каждый раз более миллиона человек, при том, что, возможно, неменьшая аудитория, прежде всего украинская (о российской, провластной мы не говорим) столь же яростно его порицает?

Формально, Арестович – комментатор военных событий; комментарии военных специалистов во время войны естественно встречают повышенным вниманием, и есть целый ряд экспертов, чьи почти ежедневные комментарии собирают десятки тысяч, а иногда и сотни тысяч просмотров. Эти эксперты отличаются бэкграундом, способом собирания информации и изложения, как тот же Руслан Левиев с его командой расследователей по открытым источникам, но Арестович явно выходит за границы экспертного комментария. Арестович из-за ряда качеств своего комментария и своей натуры, которая используется им как медиатор, представляет собой явление, почти в равной степени принадлежащее экспертной оценке и массовой культуре, в той ее области, где она примыкает к известности таких некогда явлений как Кашпировский или Чумак.

И действительно первые беседы Фейгина с Арестовичем, выходившие во время первого этапа войны, когда российская армия рвалась к Киеву и вот-вот, казалось, начнутся уличные бои, представали в виде сеансов психотерапии, вносивших ноту успокоения в тревогу и ужас от происходящего.

И здесь стоит рассмотреть ряд ключевых моментов. Психотерапевты, как и православные святые, могут быть разделены как грозных и добрых. Одни подавляют своей психической энергией аудиторию, лишь намекая на предстоящий просвет, Арестович принципиально иной маг, если так рассматривать одну из граней его воздействия. Его формула состоит в постоянной демонстрации таких черт личности, как улыбчивый свет, легко активируемое благородство, уверенное спокойствие, мальчишеское обаяние вместе с постоянно педалируемыми напоминаниями о его пласте эксклюзивной информации и знаний, которыми он не может поделиться, ибо это представляет собой военную или служебную тайну.

То есть формально его комментарии вроде как принадлежат его работе советника главы офиса президента Украины, плюс его личные связи в высшем и среднем звене командования, как бывшего военного, разведчика, капитана, участника боевых операций. Но если в самом общем виде сформулировать его метод обольщения и придания его комментариям почти сакрального статуса, то это уникальное соединение света личности, ее легкого и быстро опознаваемого обаяния с твердой уверенностью в неизбежной победы Украины в войне.

Даже в самые первые и страшные дни, когда Киев вот-вот, казалось, мог пасть, а судьба Зеленского была под вопросом, соединения исходящего изнутри света благородства с твердой уверенностью в победе, оказывалось самым действенным и востребованным месседжем.

Если попытаться уточнить как бы параметры этого благородства и обаяния, то они вполне формализуются в виде ряда последовательных суждений, вызывающих дополнительное понимание. В самые страшные дни войны Арестович никогда не опускался до пафоса или этических инвектив, напротив, его способ интерпретации войны — как принадлежащей области некоего жестокого соревнования, почти игры: здесь они поддавливают, здесь мы пытаемся отвечать, обеспечивали его словам защитный контур индуцированной объективности. Словарь Арестовича почти не включает в себя такие выражения как враг (с наиболее частой заменой в виде противника), жестокость (даже при описании самых жестоких страниц типа Бучи или Ирпеня). Более того, он с отчетливой тщательностью выводил сам образ украинцев, подвергшихся нападения, из ореола жертв, ореола слабости, в которым требуется сочувствие и вообще эмоциональная поддержка. Предпочитая противопоставлять им другое, более близкое к героике или по меньшей мере стоического терпения и поиска рационального ответа.

Точно так же даже в первые дни войны он сознательно не соглашался на обесчеловечивание противника, то есть русских военных, совершавших  растущие на глазах военные преступления и неоправданную жестокость по отношению к гражданскому населения. То есть Арестович предполагал, что его слушатель уже наслышан обо всей этой кровавой бане, но строил свое сообщение как бы поверх, поверх крови, плача, проклятий и сочувствия, как бы скользя по этой поверхности, которая отражалась в его комментариях, как сполохи огня или брызги на ткани. И если обобщить, то он как бы выводил свой комментарий их области эмоционального в область рационального, но рационального очень специфического, и эта специфика требует дополнительного рассмотрения.

Но прежде еще раз зафиксируем формулу воздействия: демонстрация обаяния, света и благородства личности,  без грубых упреков в адрес противника, и на этом фоне твердая уверенность в победе. Понятно, что продается именно победа, но дабы она превратилась в иглу, совершающую укол в самую болезненную часть сознания, необходимо, чтобы само восприятие расслабилось, не препятствовало проникновению лекарства и было готово воспринять укол, как освобождение от спазма.

Конечно, слой рационального требует дополнительного уточнения, потому что с ним все не так просто. Если попытаться деконструировать позицию Арестовича, то может показаться, что его уверенность почти целиком состоит из веры, из магического и мистического знания, тем более, что интерес к мистическому явно присутствует у Арестовича. Но при этом ему хватает такта, не делать акцент на этом, как и на вполне метафизической подоплеке его воззрений о древней истории, истории Руси и взаимоотношений украинского и русского в ней.

Эта вообще одна из важных особенностей влияния Арестовича – умение говорить на языке собеседника, не обязательно соглашаясь с ним, но вежливо и сочувственно позволяя этому языку расправлять складки и демонстрировать сокровенное. Так он вполне в терминах магии и мистики говорит с Латыниной о ее безумствах, с Быковым говорит о прекрасном советском лагере Артек в облаках ностальгии, то есть выступает, казалось бы, ровно в той роли, которая и была обозначена писателем для своей героини по имени Душечка. Даже специальное уточнение Ленина о социал-демократической душечке вполне, казалось бы, подходит к позиции Арестовича, готового любому понравится, со всеми говорить тоном уважительного понимания и сокровенного знания.

Однако если внимательно посмотреть, то уникальным предложением остаются его беседы с Фейгиным, который представляет собой самое удачное соседство тому уникальному сообщению, которое и обеспечило Арестовича массовую известность. В определенном смысле они с Фейгиным говорят обо одном, но на принципиально разных языках. Фейгин, порой переходящий на фальцет и игровую пародийную интонацию новой инкарнации Маврикиевны, формально представляет инверсию языка Арестовича. Он принципиально не делает различий между путинским режимом и русскими как нацией (в то время это различение одна из принципиальных граней сообщения Арестовича), он легко переходит на намеренно оскорбительный тон, грозит повесить того или иного представителя русской власти или его пропагандистского аппарата. То есть представляет собой фон, наиболее оттеняющий теплый, лишенный резких красок тон обаяния и благородства Арестовича, его вроде как взвешенность, мудрость, которая и придает особый вес его неизбежным пророчествам в будущую победу Украины.

Понятно, что такая позиция, если рационализировать ее в виде политических воззрений, устраивает далеко не всех, прежде всего, в Украине, которая страдает от варварских бомбардировок и жестокости русских. А Арестович непреклонно отвергает процесс расчеловечивания противника, превращения его в пятно, которое просто нужно стереть с лица земли как плесень, и противостоит таким образом достаточно влиятельной части украинского общества. Формально в нем происходит все то, что и должно происходить, если на относительно небольшую страну нападет намного более сильный и без тормозов жестокости противник. Ненависть, по сюжету известного стихотворения Эренбурга, питает наиболее радикальные виды национализма, который предстаёт в виде возможности наиболее простым образом собрать воедино все части  страдающего общества.

Но Арестович – и здесь не столь важно, почему: потому что это противоречит его собственным убеждениям, или он понимает, что жестокий националистический ответ рассеет его очарование медиума – противостоит естественно крепнущему, крайнему национализму, как ошибке и самообману. Понятно, что тем, кто пытается бороться с жесткостью российского режима запрещениями культуры и языка, так как больше, подчас, ничего не может, позиция Арестовича, его почти постоянное зависание как бы над схваткой (для того, чтобы потом сконцентрироваться в сообщении о победе, которая неминуема), но все равно над бурлящими эмоциями – обижает и раздражает многих украинских патриотов.

Но предположение, что магическое сообщение Арестовича направлено исключительно на русских либералов, которые в рамках его речения как бы получают оправдание и облегчение, так как почти точно так же ненавидят путинских режим, но не могут найти выход для своей позиции отрицания этого режима вместе с невозможностью какого-либо действия, представляются неполным.

Без сомнения и та вполне рациональная часть украинского общества, которая тоже понимает опасность концентрации на животной и не рассуждающей ненависти, на женских уколах в виде запретов русской музыки и книг классиков (при том что почти вся русская классика не свободна от имперского чувства), и эта часть украинских интеллектуалов, возможно, отдает должное Арестовичу.

Понятно, что доверие к Арестовичу базируется и на ряде, казалось бы, второстепенных деталей, например, на его представлении неизбежности войны и вторжения России в Украину, сделанном за два года до войны. Причем и тогда все в общем и целом стороны его стиля и обаяния – отказ от пафоса и эмоциональных упреков, уважительное отношение к противнику и анализ его мотивации без банализации и упрощения (с редукцией, конечно, неизбежной в рамках жанра комментария, но редукцией в рамках); однако все равно со стремлением избежать того сползания в пропасть банального и эмоционального, что подстерегает любого говорящего на военные темы.

А формула успеха остается той же – соединение обаяния и света личности без попыток применения запрещенных приёмов по выцыганиванию эмоционального сочувствия с твердой уверенностью в неизбежность победы Украины. Эксклюзивный рецепт.

Видеоролик: Сон о Вите  Кривулине

Видеоролик: Сон о Вите Кривулине

Видеоролик «Сон о Вите Кривулине»
Хотя с Витиного дня рождения прошла почти неделя, но я не выдержал и записал ролик по мотивам опубликованного 9 июля текста. Я, наверное, похож на собаку, которая мусолит найденную ею сладкую некогда, но уже обглоданную кость и не хочет/не может с ней расстаться. Вот так и мне не охота расставаться, и ступаю по собственным следам, которые уже никому не видно, и бреду по снегу, вокруг метель, снег повалил хлопьями, и не видно, блять, ни зги.
https://youtu.be/vEbrukBbQeQ

Путешествие в загробный мир

Путешествие в загробный мир

По одному образному выражению: Кенигсберг — это Гуантанамо Балтики. В том смысле, что, став Калининградом, он оказался водружен как звезда на вершину елки и окружен словно остров чужой землей.

До финской войны 1939-1940 таким же Гуантанамо являлся и Ленинград, он тоже был завоеванным форпостом русского государства на Балтийском море и, по растиражированному выражению Пушкина, окном в Европу. Само побережье Балтийского моря для России – не столько граница между землей и водой, сколько граница между своим и чужим. Для русского государства – опасным и враждебным, для той части русского общества, которая именуется интеллигенцией и представляет собой во многом инверсию государства, — волшебно притягательным и зовущим.

При советской власти, до горбачевской перестройки путешествие в Прибалтику, было путешествием в запретный и влекущий рай, в котором советское если не кончалось, то существенно теряло свою знакомую и так надоевшую неприбранность, громоздкость, вооруженную идеологическим противостоянием.

Я помню, как школьником в начале 60-х был первый раз привезен в эстонский Тарту, я еще не знал, что здесь преподает культовый для антисоветской интеллигенции Юрий Лотман, но мгновенно ощутил, что попал в какой-то перевернутый и удивительный мир. Дело было не только в приметах Средневековья, в незнакомой архитектуре, здесь сама жизнь была, казалось, вынута из идеологической обертки и текла в другую сторону. Если бы меня попросили сказать, в каком смысле другую, то я бы остановился на чисто внешних деталей, проистекавших из разницы между православием и протестантизмом. Вот эта аккуратность, тихая соразмерность, вежливая дистантность, приглушенные и подавленные эмоции, практически отсутствующие в советской жизни с ее грубой настырностью, шероховатостью, несочлененностью  частей и отсутствием порядка в большом и малом, все это открывалось контрастом и влекущей неизвестностью.

Неслучайно многие петербуржцы-ленинградцы из интеллигентского сословия предпочитали летом проводить отпуск на балтийских курортах в Юрмале, под Ригой, или под Таллином и в Усть-Нарве в Эстонии. Они как бы окунались в тихие воды Запада, омывали свою душу отдохновением от советской угловатости, от православных котурнов, от привычной грязи и неаккуратности, воспринимая Прибалтику как субститут заграницы при тотальном запрете поездок на Запад, разрешенных только для идеологически выверенных чиновников, актеров и спортсменов.

Прибалтика сверкала отраженным западным светом, как витрина мебельного магазина, и даже советские чехлы на быте просвечивали, показывая каким может быть жизнь, если ее не солить в бочке с православными огурцами.

Помню, как в свое свадебное путешествие мы с женой поехали на круизном корабле «Балтика», построенном когда-то в Амстердаме специально для перевозки посольских работников, в Ригу к нашим родственникам. Дело была даже не в невиданных тогда в СССР игровых автоматах – послов настоящего казино, не в обилии баров и постоянно звучащей западной поп-музыке, этот круизный корабль был лодкой Харона, перевозящей случайных пассажиров из опостылевшей жизни куда-то в сверкающий рай загробного мира, как вознаграждение за годы мучения в советском аду. Прибалтика представала предбанником Запада, скорее, чистилищем, чем раем, но все равно воспринималась как часть рая, его преддверие и пристань.

Потом на летние месяцы мы стали ездить в Усть-Нарву, которая была в несколько часах езды от Ленинграда, по традиционно плохой и довольно мучительной дороге с ямами и пробками. Но и эта дорога воспринималась как плата за возможность немного пожить в причесанном, аккуратном мире, построенном по протестантским лекалам, с магазинами без пустых полок, с кафе и ресторанчиками без советского хамства, с внезапными как свисток запахами кофе и круассанов, с людьми, говорящими с акцентом, интерпретировавшимся как отпечаток той волшебной чуждости, которой был лишен пронзительно голый, шумный и нищий советский быт.

И даже само побережье Балтийского моря принципиально отличалось от того же моря в окрестностях Ленинграда. Да, и под Ленинградом было несколько пляжей, еще не до конца испорченных советской жизнью и хранящих отпечаток финского прошлого, как остатки чужой роскоши. Но это были такие вкрапления, как иней на прихваченных морозом стеклах, таявший на глазах, если растопить печь. А пляж в Усть-Нарве был длящейся перспективой несоветского берега, он во все стороны уходил куда-то туда, на Запад, который угадывался или предвосхищался как скрытые от зрения берега того же Финского залива, Балтийского моря, моря Запада для нас, русских изгоев.

Море вообще для русского мира – вход в иное. Все моря русскому и изначально степному государству («Да, скифы мы, да – азиаты мы, с раскосыми и жадными очами!» — с вызовом и затаенной обидой восклицал Александр Блок) пришлось завоевывать. Ни гор, ни морей, одна плоская земля. Неслучайно, одно из первых описанных русских путешествий так и называлось: «Хождение за три моря». То есть – далеко и в чужую землю.

Море как мост к другому, прежде всего к Западу, очень часто – последняя надежда, синоним свободы. И прежде всего, Балтийское море. Хотя и оно обманывает: так, узнав после разгрома декабристского восстания 14 декабря 1825, что попытавшегося скрыться декабриста Николая Тургенева привезли обратно в Петербург на корабле, Пушкин в отчаянье восклицает: вот каково море наше хваленое! И посылает другу Петру Вяземскому стихи, в которых море названо – древним душегубцем: Не славь его. В наш гнусный век седой Нептун земли союзник. На всех стихиях человек — тиран, предатель или узник. Это полный список ролей, которые получает с рождением русский, использующий Запад словно метафизический костыль при своей врожденной хромоте.

В некотором смысле это было продолжением характерного для русской интеллигенции позиционирования в отрицании русского государства, с его настырной пропагандой и самовосхвалением, перемешанным с комплексом неполноценности, неистребимым как запах пота. И тщетной, но постоянной попыткой перелицевать этот комплекс неполноценности в комплекс идеологического превосходства.

Не умея построить социальный порядок, русское государство защищалось от упреков педалированием мнимого духовного преимущества, которое по сути дела было отрицанием материального, традиционно непостижимого и недостижимого для русского ума. И подменой его жалкой идеологической конструкцией под названием русская духовность.

Сегодняшний конфликт путинского государства с Западом и собственной критикующей его интеллигенцией проходит по берегу Балтийского моря. Разница между интеллигенцией и властью, поддерживаемой частью общества, которую власть предпочитает называть народом, и состоит в разном отношении к Западу. Не случайно столь точной является определение русского патриотизма по Мандельштаму: и люблю эту бедную землю, потому что иной не видал. И он же говорит о суше, об этой земле: нельзя дышать, и твердь кишит червями.

Для путинской власти Запад – это враг, которого если и нельзя уничтожить прямо сейчас, то нужно развенчивать как ад, как царство бездуховности и фальши. А вестернизированная интеллигенция  интерпретирует тот же Запад как если не рай, то его отражение не столько в витринах, сколько в социальных институтах и той протестантской аккуратности и собранности, которая противостоит православному уму.

Интеллигенция и есть опровержение государства: тьма и свет здесь меняются местами. Они противостоят и при этом соединяются между собой как береговая линия. Как берег Балтийского моря, одним боком выходящего к внешнему и сверкающему раю, а другим повернутого к толще православной суши с ее неуважением к тому, что именуется свободой не быть таким как все.

Здесь, наверное, неправильно интерпретировать этот конфликт как борьбу добра и зла, черного и белого, потому что невозможно доказать, что именуемое хорошим начинается за морем, а все плохое там, в толще земли. Но в любом случае, Балтийское море – это для русских –  граница миров, между которыми, казалось бы, нет согласия и не может быть мира.

Хотя периодически Россия посыпает голову пеплом, объявляет прошлое и в том числе высокомерное замыкание в себе – ошибкой и устремляется к диалогу с Западом. Она вспоминает, что море, в том числе Балтийское, не только разъединяет, но и соединяет. Обычно это происходит после национальной беды – голода, техногенной катастрофы типа Чернобыльской аварии или поражения в войне (в Крымской при царе Николае I, русско-японской при Николае II, в афганской – при Горбачеве), что запускает извечный комплекс неполноценности и открывает объятия для Запада, который объявляется эталоном. Балтийское море, кажется, теплеет на глазах, омываемое духовным Гольфстримом, и превращается в Средиземное море с его кофейной культурой. Ленинград-Петербург перестает быть городом трех революций и кажется чуть ли ни ганзейским городом, просоленным морем и открытым всем ветрам свободы.

Но период открытости и диалога длится недолго, хотя в этот момент спешно усваиваются и перенимаются технологические достижения Запада, необходимые, дабы сократить отставание, возникшее из-за изоляции. Но как только отставание в технике немного сокращается, как вместе с ним опять просыпается национальное высокомерие. Диалог с Западом начинает вызывать сомнения, так как Запад не спешит признавать величие России. И в ответ опять запускаются процессы изоляции и ощущений себя непонятым и неоцененным источником духовных прозрений. Диалог вновь сходит на нет, и море, то самое Балтийское море, которое еще вчера было окном в Европу и мостом между Россией и Западом, опять превращается в непроходимую границу, опасную и враждебную. В древнего душегубца, который не нужен и лишний на этом празднике жизни.

Кажется, это просто морской климат и переменчивая погода Балтийского моря, но, скорее всего, этот тот самый цикл, определяющий русскую историю: сначала отгородиться ото всех, замкнуться в национальном высокомерии и обиде. Дойти до точки, до голода, нищеты и отвращения к себе, а потом радостно открыться миру, посчитать Европу домом, а Балтийское море – распахнутыми объятиями. Спешно перенимать технологические достижения, но руки сами уже сжимаются в кулаки, и вместо объятий появляется боксерская стойка. И так вечный бой, покой нам только снится.

Сон о Вите Кривулине

Сон о Вите Кривулине

Я не люблю рассказов о снах. Слишком сложный жанр, какой-то сюжетный верлибр, даже у Ремизова, специалиста по орнаментализации, сны выглядят вычурными и избыточными в их сюрреалистичности. Но сон, который мне приснился (или я его запомнил) пару недель назад, показался мне вполне лапидарным и осмысленным. Мне снилось, что я приехал в Россию, кажется в Москву, встретился с Мишей Шейнкером и позвонил Алику Сидорову, о чем-то поговорили, пошутили, посмеялись и, кажется, договорились встретиться вечером. 

И тут Миша говорит, что Витька Кривулин тоже уже приехал, мы можем успеть с ним повидаться, и мы поехали. Куда, как, все в банном тумане, помню, что почему-то Витю мы в обиходе называем Мандельштамом, типа, вот, наш Мандельштам приехал, а я отвечаю, что робею от встречи с Мандельштамом. 

А потом я уже в комнате с Витей, он полусидит боком на какой-то тахте, я на стуле вроде как напротив, мы разговариваем, я что-то спрашиваю Витю о его жизни. Мне почему-то кажется, что он живет в Риме, но по его рассказам об утренних прогулках складывается ощущение, что он живет в какой-то северной стране, в пригороде столицы, то ли Копенгаген, то ли еще какой-то город. Но в памяти нет никаких деталей обстановки, почему-то ощущение белого фона вместо мебели и каких-то вещей, ровным счетом никаких предметов, какая-то белая медицинская стерильность. И обыденность разговора, как будто только вчера расстались и надо ещё с усилием вспомнить, что не успел сказать раньше, чтобы не повторяться. И никакого удивления, что Витька жив, хотя этот «Витька» какой-то условный, еще более худой, лишь отдаленно похожий на себя в этом белом мареве. 

И вот на этом разговоре, в антураже белого тумана я просыпаюсь и лежу, пытаясь понять, как это получилось, что я забыл, что Кривулин умер более двадцати лет назад, а спустя шесть лет умер и Алик Сидоров, что тоже нимало меня не удивило и не вызвало никаких вопросов. И только спустя какое-то время, уже днём, обдумывая этот дурацкий сон, я понял, что, скорее всего, я побывал в ситуации, в которой я тоже умер, поэтому и встречался со своими умершими друзьями, и знали они обо всем не меньше, чем я, поэтому не о чем было разговаривать. А Миша Шейнкер, который, слава богу, жив, был как бы вожатым или медиатором в моем сновидении, я ведь его ни разу не видел, он просто был каким-то переходом, мостом, перекрёстком между моими друзьями и Москвой, до которой теперь уже не доехать. 

Если кому-то покажется, что я просто испугался смерти, то это не так, смерти и старости я в общем и целом не боюсь, жить второй раз, чтобы исправить ошибки, не хочу. Но что нашему сознанию до наших резонов, если оно может пользоваться машиной времени как мы электробритвой, и помещать нас туда, где мы никогда не были, а будем ли — кто знает. Но за возможность повидаться с Витей или его тенью и поговорить ни о чем по телефону с Аликом — спасибо. Мне даже писать имена моих друзей приятно, не то, что подсматривать в замочную скважину собственного воображения.