Стеснительный тоталитаризм

Стеснительный тоталитаризм

Первоначально я хотел назвать статью «Московский романтический тоталитаризм», но боюсь, что слишком немногим была бы понятна рифма между московским концептуализмом и путинским авторитаризмом, примеряющим на себя белые тоталитарные одежды. Между ними общее только то, что они тяготеют к линии, по которой небо преломляется о землю, но этой линии не достигают, не могут достичь и не хотят. Ни московский концептуализм не был чист от идеологии, хотя это подчас и утверждалось в приемах защиты от советской цензуры, ни режим Путина не обладает даже примерно тотальным объемом контроля над обществом по образцу Гитлера, Сталина или Мао.

Стеснительный тоталитаризм позволяет активировать как существительное в виде линии горизонта, так и прилагательное в виде уступок проблемам со зрением. Тоталитаризм – это то, чем Путин пугает окружающих, как дорогой к советскому храму, но сам храм разрушен, и его обломки не могут воскреснуть, потому что нет в достатке мертвой и живой воды. Мертвой, чтобы склеить прошлое, как голубую чашку. И живой, дабы в чашке забился пульс, и она зажила бы новой жизнью.

Конструкторское бюро путинского режима понимает это не хуже других: какой там тотальный контроль в эпоху интернета, ютуба и социальных сетей, а также прибавочной стоимости вместо идеологии развитого социализма. Попытка гальванизировать труп советского тоталитаризма носит исключительно прикладной характер: не о построении тоталитаризма мечтают его системные администраторы, а о том, чтобы с помощью его пугала в широкой шляпе, в длинном пиджаке заклинать несогласных и непослушных.

Но у стеснительности, как седла на спине авторитаризма, грозящего скорой тоталитарной грозой оппонентам, есть несколько применений. Конструкторы этого вида правления прекрасно понимают, что не могут стать с советской эпохой вровень, и им неудобно от этого сравнения. Но у этой стеснительности есть и более широкое основание: Путин и его кукловоды, те, кто продвигал его, дергал ниточки, привязанные к рукам и ногам, чревовещал утробным голосом, понимают, что они случайные гости на этом празднике суровой русской действительности. Что ничем не заслужили нынешних почестей и постов, что вообще вырвались к финишной ленточке из такой глубокой жопы аутсайдерства, что иначе как сбоем в системе по имени божественное предназначение это не объяснить.

Именно поэтому стеснительность – онтологическое свойство путинской власти. Она, безусловно, наглая сегодня, борзая, изображает самоуверенность, но все эти свойства – от преодоления стеснительности, от неудобства за претензии, озвучиваемые и осуществляемые.

И именно стеснительность, столь важная для понимания режима, устанавливаемого кремлёвскими насельниками, является и планом действия и ее прокрустовым ложем. Путинское мессианство, уверенность, что он не смог быть избран из грязи в князи иначе, чем посредством скальпеля божественного абортария, и есть та система преодоления стеснительности, которая определяет многое из мрачного настоящего этого режима и его еще более ужасного будущего. Потому что путинская стеснительность – это как раз то, что лучше другого вошло в резонанс с теми, кого один из путинских идеологов называет глубинным народом, а раньше это именовали простонародьем, то есть народом без формирующего и унифицирующего образования. Необработанный народ, глубоко залегающая порода.

Русский народ – стеснительный по преимуществу. Он постоянно ощущает себя не на своем месте, он как бы самозванец на пиру истории, он там, где его не должно бы быть, потому что он недостоин: и в глубине души сознает это. И именно поэтому постоянно преодолевает свою стеснительность, потому что все эти характеристики – великодержавность, имперскость, роль старшего брата – это проявление комплекса неполноценности. То есть приемы, позволяющие, преодолев стеснительность от несоответствия, перелицевать комплекс неполноценности в комплекс превосходства.

Ибо понимание, что уважать не за что, и никто не собирается, воплощается в подмену уважения страхом, потому что уважение – это рукотворная вещь, именно что сработанная руками, сконструированная, пригодная для сравнения. В то время как духовность, а она и есть воплощение стеснительности, не работает в паре, ее невозможно сопоставить, она как живущий в стихах – несравнима. Она — явление не от полноты жизни и ее подробного, многоярусного представления, а отрицание материального, как того, в чем русский не может преуспеть. И это отрицание материального как тщеты и есть та самая стеснительность, та самая духовка, из которой, как пирожки разного калибра, вываливаются на скатерть-самобранку продукты с эпитетами великодержавный, имперский, советский.

Нечем удивить, только испугать. Нет ничего, кроме оружия, как аргумента застойной стеснительности. И это только выглядит ироническим перифразом небытия: вся русская история — попытка преодолеть стеснительность и доказать, что пусть мы – второгодники бытия, но первые в инобытии. Там, где нам нет конкурентов ввиду отсутствия воздуха, потому что туда, кроме нас, никто не хочет.

Путинский консерватизм – это от неизбывной стеснительности. Так как преодолеть ее удается только на время, а история запихивает как шапку в рукав жаркой шубы одних и тех же повторений. То есть консерватизм – это единственно возможный способ доказать, что русская стеснительность – не ошибка развития, сбой в программе, не сход с лыжни и колеи, а тяжёлый русский путь из никуда в ничто. Куплет с повторяющимся припевом.

И Путин при всем его фирменном лукавстве, суть которого: я не нарушаю законы, а создаю новые, отменяющие старые, очень точно ощущает необходимый резонанс между одной из форм своей власти и формой жизни в пространстве, которое он окучивает. Где стеснительность с приемами консервации ее — единственный способ выжить там, где ничего живого уже нет, но есть путь им пунктирно обозначаемый.

Когда кремлевский старец уверяет, что мы сами не уйдем, а заберем с собой всех тех, кто хочет жить хорошо, он говорит то, о чем постоянно думают другие. Их, которые тут лишние, ожидает ад материального мира, а нам нечего терять – из состояния отсутствия существенности мы имеем шанс очутиться в раю, где материальное просто не предусмотрено. И то, что для других — смерть, у нас лишь возвращение домой. После долгой, долгой дороги и неизбежной войны миров.

 

Вот опять перемена погоды случилась

Вот опять перемена погоды случилась

Переход от лета к осени в Новой Англии – поспешный, но не окончательный. Еще вчера гудел недовольно через губу кондиционер в квартире и машине, а сегодня печка, подогрев сидений, и шарф как флаг предательских перемен.

Но лето никогда не уползает здесь в свою глубокую берлогу (помните: подними повыше ногу,) как в России, только дедушка Мороз даст маху, не доглядит, как Путин за иностранными агентами, и все возвращается взад. Нет ни бодрящего мороза, ни Путина; на рождество мы как-то ездили в футболках, потому что тепло совершило длинную рокировку с холодом и все вернулось на место, будто всегда лежало на полках, лишь пыль стряхнули. Возможно, поэтому американцы даже по снегу и слякоти порой бегут, как волна по кромке берега, в шортах и шлепках. Я сам привык не одеваться тепло в машине, чтобы не срывать ее потом с отвращением, словно в порыве страсти любовник молодой ждет минуты верного свидания, так легко рифмующегося с упованием на вольность, которая для поддержания авторитета и несбыточности обозначена как святая.

Но homeless как земноводные живут на два мира: они с нами, и с ними, теми, кто как гонцы, приносят плохие новости. Поэтому и летом порой под теплой курткой угадываются свитера в дырах от сонной сигареты, бездомный – сам для себя манекен, носит все, что пригодится, или катит свой дом на колесиках в виде тележки с передвижным гардеробом. При определенном напряжении можно представить то, куда они уползают, когда кончается день и тепло, — Россией. То есть пока чисто и светло, они здесь в Новой Англии с ее недоверием к любому, кто не благодарит за право жить трудом со всеми сообща и заодно с правопорядком. А когда день кончается, переворачиваются песочные часы, и они исчезают, перелетая на крыльях ночи (крылышкуя золописьмом) в воображаемую Россию: это чтобы жизнь медом не казалась, и можно было в страдании как в щелоке отбеливать глупую душу.

А ты, поди, проверь, куда исчезает белый день, теплый полдень и небритая нега на скамейке с замолчавшим фонтаном? Если этот ночной странноприимный дом не Россия, пусть первый кинет в нее камень. И слушайте, раздастся, я почти не сомневаюсь, стеклянный звон хрустального оттенка, с каким всегда рушатся иллюзии. Тоже музыка, разве нет.

Нечего на зеркало пенять

Нечего на зеркало пенять

 При всей симпатии ко Льву Пономареву его протест против намерения ликвидировать «Мемориал» совершенно наивный. Не говоря уже о попытке отделить бояр-опричников из силового блока от царя-батюшки, и самого царя-батюшки периода прекрасной политической юности, когда он вроде как осуждал репрессии, от сегодняшнего Путина, вроде как предающего идеалы прошлого, но невольно, так как «чекисты прижали Путина к стене скорби»: эта простота, что хуже воровства.

Вообще ситуация с переходом репрессий, так сказать, холодного типа, когда репрессии выверены, пугливы и осторожны, к горячей фазе, когда репрессии валятся как снег на голову или лед с очищаемой крыши, в этой ситуации к самой власти, осуществляющей репрессии, вопросов куда меньше, чем к тем, для кого это оказалось громом среди ясного неба.

Понятно, можно упрекать власть, как это делает Пономарев, мол, вот же вы были вполне нормальными и осуждали то, что осуждают все нормальные люди, а потом словно забыли свои слова и под давлением обстоятельств из стеснительного пролетария во власти стремительно превратились в обыкновенного диктатора, разве что пока не решающегося сформулировать свои цели со всей определенностью. Или пока не видящего в этом смысла.

В некотором роде почти все общество, по крайней мере та ее часть, которую можно назвать постсоветскими либералами, солидарно со Львом Пономаревым и упрекает Путина за то, что он обещал или подразумевал одно, когда только входил в воду власти, пробуя ее пальцем ноги, а когда окунулся с головой и ощутил, что его власть далеко не так прочна, как ему казалось, стал таким стеснительным  вроде как тираном, который уничтожает институции и без обиняков говорит: персоналиям приготовиться. Навальный, я сказал: Навальный.

Но какие претензии к советскому кагэбэшнику во власти? Он – кагэбэшник, никогда от этого не отказывался и вполне советский, неслучайно развал СССР почитает главной геополитической катастрофой нашего времени. Да, он много чего говорил, пока жареным не пахло, но верить ему можно было только, если очень хотелось верить. Что все вроде как нормально: постсовок в натуральную величину, но с человеческим лицом в роли помощника главного прораба перестройки Собчака. А теперь как бы полный афронт: взял и попробовал скрипучий, неуклюжий  поворот руля в сторону типичной русской диктатуры самодержавного толка, к которой рано или поздно приходит любая русская власть, не взирая на политико-экономическую формацию.

Постсоветским либералам очень хотелось все эти десятилетия верить, что капитализм и рынок сами все исправят, что у начальства дети учатся на Западе и там же их состояния в швейцарских банках или офшорах, и они не будут рубить сук, на котором сидят. Но какие бы ни были претензии к власти, что она, оказывается, всего лишь обыкновенная такая постсоветская тирания, только прикидывавшаяся демократией, пока это было возможно, и сейчас прикидываться уже неохота, да и дорого это, куда проще и дешевле рубить пока головы, не слишком поспешая. И объявлять врагами государства всех, кто позволяет себе эту власть дискредитировать, неважно, по делу или по слову.

А ведь все могло быть проще. Если бы изначально считать власть – вражеской, советской, хитрожопой и трусливой, но все равно испеченной в той же печке, где пекли другие советские пирожки и кулебяки. И знать, что с ней нельзя иметь ничего общего, ибо это в самом лучшем случае – самообман, а на самом деле самообман вперемежку с обманом и соучастием в нем.

То есть, когда вроде как лучшие из постсоветских либералов (или самые видные их них), устав зарабатывать гонорары в принадлежащих олигархам из того же продуктового набора, переходили на работу в Кремль, то надо было понимать, что вы не улучшали власть, а лишь помогали ее гримировать, разбойничью советскую рожу камуфлировать под демократа из народной гущи. Или, попросту говоря, шли работать на врагов, на врагов общества, на врагов, с которыми на одном поле срать зазорно, не то, что зарабатывать вместе симоволический и прочий капитал.

То есть сначала начали с врагами водить компанию, потому что это казалось удобно и выгодно. А когда по перемене обстоятельств власть показала свое истинное лицо, которое на самом деле никогда не скрывала: гимн, красный флаг и прочие атрибуты были показаны сразу, без задержки. И если вы почему-то полагали, что это так, фанаберия просто, ностальгия по совковому детству и юности в комсомоле, то это ваши проблемы. Вы позволяли власти прикидываться доброй, расширяли ее мощь, а теперь стонете, когда она объявляет вас врагами, хотя она и была нашим врагом изначально. И если бы это было правильно понято сразу, то ничего бы, возможно, не случилось, не было бы постепенного сползания маски с мерзкой разбойничьей рожи. Рожа была с самого начала, только вы помогали натягивать на нее маску.

Самые простые вещи. Вот сейчас великий стон раздается по поводу угрозы ликвидировать «Мемориал». И К. Рогов уже устанавливает истинное соотношение ценностей: мол, «Мемориал» будет всегда, а вот действующий сегодня в России политический режим переходит сейчас в статус «режима, который пытался запретить Мемориал». Более всего это напоминает шутку времен Брежнева: мол, кто такой Брежнев, это мелкий политический деятель эпохи Пугачевой. Да, смысловое наполнение другое, но формула та же.

И давайте зададимся вопросом: как это так получилось, что тот же «Мемориал» оказался настолько наивным, что не смог подготовиться к вполне естественному перерождению (хотел написать я), но какое там перерождение, когда просто надоело изображать демократию, и вернулись к истокам. То есть обыкновенной советской диктатуре. Как «Мемориал», при всей его опытности, не смог подготовится к этой трансформации? А ведь подготовиться у него были силы и время. Уже при Путине была горячая, но мало кем замеченная дискуссию о том, надо ли «Мемориалу», имея в виду тот авторитет, которым он стал обладать уже в 90-х, превращаться в настоящую политическую силу, а не оставаться правозащитной организацией, существующей по воле этой самой власти. И понятно, что власть очень боялась и не хотела превращения «Мемориала» в политическую силу, политическую партию, которая могла бы бороться за власть не от лица постсоветских либералов, а от лица диссидентов, советскую власть ненавидевших и с ней боровшихся. Но руководство «Мемориала», в том числе Сеня Рогинский, не захотели рисковать, не решились быть теми, кто не оказался бы сегодня у разбитого корыта, когда «Мемориал» можно прихлопнуть, как надоевшего комара: раз и пустое место. И мокрое пятно, размером с монету. И крики возмущения, протеста, апелляции к той самой власти, что и прихлопнула, к ее прошлому, к ее словам, некогда сказанным, ведь слово не воробей? И если и не прихлопнут сегодня, там считают возможные убытки, то все равно прихлопнут завтра, потому что время упущено и былая сила превратилась в ужасающую слабость.

То, что произошло с «Мемориалом», произошло и со всем постсоветским обществом: ему захотелось поверить, что власть стала демократической, так как у нее появился демократический катехизис и разговорник, и это было удобнее, как всегда удобнее прислуживать, а не воевать.

А надо было воевать. Надо было знать, что власть – это враги, захватившие ее по нашей оплошности и лени, и ей нельзя давать руку – увязнешь по локоть. Увязнешь по локоть – сам станешь прислужником врагов.

Теперь, когда обнаглевшая от безнаказанности власть без экивоков, по своей уже воле обнаруживает свое вражеское мурло, бессмысленно пытаться ловить ее на противоречиях. О них надо было думать раньше, когда соглашались на сотрудничество. А теперь – только плакать. Стонать, истошно протестовать и плакать – лучше только не из-за вероломства власти, она такая, какая есть, а кусать локти из-за собственных ошибок, соглашательства и робости.

На себя в зеркало взгляни.

 

Одна волна сменить другую уже спешит

Одна волна сменить другую уже спешит

Возможно, многие смотрят как власть, словно пьяный слесарь, крутит подряд все гайки на своем пути, уже не обращая внимания, срывается ли резьба, укрепляет или наоборот расшатывает это конструкцию, с похожим чувством, в котором омерзение перемешано со страхом и изумлением: когда же ты наебнешься? Не может же такое безумие с нарушением всех и всяческих правил от элементарных приличий до условий общественной безопасности длится вечно?

И этот вопрос попадает в окрестность темы, наиболее интересной, если в ситуации нарастающей паники пытаться понять, отчего власть слетела с катушек почти на ровном месте, ну поймали ее за руку в деле Навального, ну вылезло наружу ее лживое и подлое нутро? Но разве это причина для того, чтобы лишать устойчивости всю эту структуру нелепой, но привычной жизни, в которой даже протагонисты власти не уверены в завтрашнем дне? Так как слесарь крутит все гайки и болты, как Вицин, тренирующийся на кошечках, делая то и так, что не может не окончиться сорванной крышей и кровавой баней.

Есть ли инструменты, позволяющие хоть с какой-то долей корректности предсказать, сколько будет длиться эта фаза обострения безумия, или это, как многое в России, непредсказуемо?

Начнем с того, что известно. Русская история довольно точно ложится в схему двухтактного двигателя: либерализации и реакции, которые, как две волны, сменяют друг друга на протяжении столетий. Одну из возможных периодизаций за последние два века предложил Яков Миркин, показывая эти «циклы, тренды (при всей неоднозначности того, что происходило внутри): 1797 – 1801 гг. – ужесточения, Павел I, структурирование; 1801 – 1825 гг. – либерализация, Александр I, парламентские проекты; 1825 – 1855 гг. – централизация, свертывание власти в жгут, Николай I; 1855 — 1881 гг. – либерализация, Александр II, реформы, представительство; 1881 – 1894 гг. – закручивание, Александр III, административное давление; 1894 – 1917 гг. – вынужденная либерализация, Николай II, парламент, февраль; 1917 — 1921 г. — октябрь, военный коммунизм, всё — административно; 1921 – 1931 гг. – либерализация, нэп; 1931 – 1953 гг. – сбор всего в кулак, административная система, Сталин; 1954 — 1970 гг. – либерализация, оттепель, экономическая реформа; 1970 – 1985 гг. – централизация, бюрократизация, концентрация; 1985 — 1998 гг. – либерализация, децентрализация, разгосударствление, разнос; 1998 – по н.в. — шаг за шагом концентрация власти, сгущение государства».

Помимо вопросов терминологии и точности датировок (скажем, какая такая либерализация была в 1970-м?) имеет смысл обратить внимание на достаточно общее место в интерпретации этих двух волн исследователем, который с рутинным благодушием сообщает, что «следуя циклам, впереди можно ожидать времени либерализации и очень важно использовать его, если жизнь даст для этого шансы, для необратимых перемен». Хотя уже Лотман, противопоставляя эту двухтактность русской истории триадности европейской, замечал, что при триадности культуры волны, также имеющиеся, не уничтожают предыдущие состояния, каждый раз начиная с чистого листа, для чего и стремятся избавиться от всего, чему поклонялись на предшествующем этапе. В то время как русская история не обладает инструментами для того же гегелевского синтеза: просто тезис и антитезис уничтожают друг друга, как Бом и Бим, не умея остановиться.

Более того, сегодня уже существуют интерпретации этой двухтакности, с той или иной степенью достоверности сводящие причины ее к особой русской машине желаний. В ее основе некоторая обида: вы встаете с постели, открываете дверь, а тут жизнь в полный рост, хорошо одетые люди не замечают вашего затрапеза, не делают скидку на то, что вы только что проснулись, а им уже надо на служебный ланч спешить. То есть обида догоняющего развития: догадал же черт родиться России в Европе с определенным умом и талантом, но при этом постоянно ходить в детских штанишках, быть неотесанным увальнем, который пытается догнать тех, кто начал на тысячелетие раньше. И обидное осознание невозможности догнать и перегнать.

Вот эта обида на окраинность расположения, цивилизационное отставание, постоянное унижение и приводит к появлению двух волн. Одна волна это продолжение линии атаки от обиды: замкнуться, объявить все заоблачные достижения европейской культуры фальшивыми, себя родиной слонов, заместить все иностранные названия на отечественные, а изобретателей на доморощенных. И начать процедуру закупоривания, автаркии, потому что только отгородившись стеной запретов можно продуцировать иллюзии о превосходстве собственной культуры над их антикультурой, духовности православия над их забвением истоков. Объявить себя незваным и негаданным хранителем этих устоев, что можно только при усилении государства и репрессивности его. Создать иллюзию Китежа на земле можно только, если само сравнение с чем-то забугорным объявляется преступным и далее уже по нотам.

Эта и есть волна реакции. Но сама стратегия и ее инструменты позволяют, конечно, какое-то время адептам этой реакции красоваться на белом коне перед долгими и продолжительными аплодисментами, но рано или поздно ошибочность стратегии дает себя знать тем, что жрать становится нечего, подпитывать режим представляется проблематичным и дорогостоящим, кидать понты становится менее интересным, так как народ, конечно, безмолвствует, но молчит слишком угрюмо, а аплодисменты клакеров похожи на выстрелы в пустом помещении. Очень часть истощение возможностей для закупоренного состояния совпадает с той или иной катастрофой. Либерализация Александра I во многом стала реакцией на череду дворцовых переворотов с убийством первых лиц, либерализация Александра II – на поражение в Крымской войне, либерализация после 1905 – на поражение в войне с Японией и кровавое воскресенье, как результат непонимания власти и общества, хрущевская либерализация – на смерть тирана и усталость от репрессий, либерализация Горбачёва – на поражение в Афганистане, Чернобыль как символ несостоятельности государства и страх перед космическим оружием Америки.

Хотя есть и другие нюансы, имеет смысл обратить внимание на характер русских либерализаций. Они всегда представляют собой материализацию метафоры пробуждения. Мол, мы спали, были насильно убаюканы, попали в лапы слепых поводырей, и вот теперь мы проснулись, ужаснулись тому, куда завели страну эти поводыри, с отвращением отвергаем всю эту автаркию как злонамеренную стратегию по удержанию власти, и все начинается с начала. Это колея. Из нее либерализация не выходит, так как отсутствует или мало значительна какая-либо рефлексия по отношению к собственному поведению и ответственности за происходившее. Общество обряжается в одежды жертвы, обманутой и опозоренной, но теперь-то все понявшей и готовой влиться с дружную семью европейских наций. Происходит очередная попытка догоняющего развития, с упоением воспринимается имплантация западных технологий в дебелое тело русской жизни, которое получает технологический толчок, рывок, действительно движется вперед. Но все равно никогда не может стать с веком наравне, все равно догоняет, ходит в одеждах с чужого плеча, начинает тяготится статусом секондхэндщицы, тем более что Запад, к которому проснувшееся русское общество обращается поначалу с восторгом, совсем не готов к ответному восхвалению, к признанию русских свершений в области балета и турбиностроения, и вообще смотрит с пренебрежением, как на Нигерию в снегах.

Все это довольно-таки обидно, нарастает раздражение, хочется что-то противопоставить надменной европейской скучности и постности, и если не турбины, то балет, то есть нашу духовность их бездуховности, наше православие их забвению своих истоков. И пошло-поехало движение маятника в обратную сторону, тем более, что на присвоенных технологических достижениях теперь можно строить и свой Кремль в тайге, и своей Китеж во глубине сибирских руд. И начинается волна реакции, обвиняющая предыдущую в низкопоклонстве перед иностранщиной, ну а дальше по нотам, написанным с голоса, но все равно точных в общем и целом.

Есть еще одна занятная деталь. Если попытаться увидеть ошибки начала либерализаций и реакций, то можно заметить, что либерализация всегда короче реакции, типа, глотнул воздуха, и обратно на глубину, в объятия морфея. И если использовать инструменты различения тактики и стратегии, то можно сказать, что либерализации, имеющие, казалось бы, более широкие и пространные горизонты, тактически всегда болезненны и кажутся противоестественными. То есть так как либерализация – это реформы, то именно реформы воспринимаются с подозрением и недоверием. А следующим шагом становится обвинение в продажности, низкопоклонстве и так далее. То есть у реформ, как у бабочки, очень короткий белый день, раз – и крылья уже опалены, лететь не на чем и не за чем, никто в полётный план уже не верит.

А вот у реакции все как раз наоборот: стратегически реакция обречена с самого начала, понятно, что автаркия и самолюбование в пыльном зеркале в сарае ни к чему не приведут, но вот тактически все эти речи о нашем духовном преимуществе, о великой роли русской народа, постоянно спасающего нелепых и жалких европейцев, которым чужда благодарность, вся эта лесть легко намазывается на бока лежебоки, как крем пирожных на волны живота.

То есть на самом деле при всей стратегической обреченности всех реакций, ибо выжить в подлодке с задраенными люками долго невозможно, всплытие неизбежно, именно это отвержение надменного Запада и плач зегзицы на Путивле о нашем сверкающем превосходстве – и есть лебединая песня русской идеи. Потому что русская идея это обида, что она отстала, отстала навсегда, что она может только догонять, а догонять неохота и куда лучше объявить свое аутсайдерство преимуществом, но не материальным, которое можно измерить, а нематериальным, духовным, которое как радуга изнемогает в небе. И поди, проверь, оцени, сравни ее с радугой на небосклоне земли чужой.

Все сказанное имеет смысл, как настройка оптики, на то вымороченное состояние раздавленного и почти уничтоженного русского общества, которое как под наркозом смотрит на сумасшедшего хирурга, отрезающего одну часть тела за другой, в попытке понять, когда это наваждение кончится.

Но история либерализаций говорит о том, что русское общество не устает от репрессий, то есть устает, конечно, но и с усталостью готово во всем этом участвовать до скончания века. И морок спадает, только если ему споспешествует поражение в войне, как доказательство самозванства власти (власть-то – священна, богоизбранна, ошибаться не может, а раз проиграла войну, значит, власть эта ненастоящая, а поддельная, не наша). На крайний случай череда голодных лет, но это все под вопросом, голод не тетка и редко когда приводит к появлению волны либерализации, разве что совпадая с поражением в войне, усиливая общее разочарование.

Так что тем, кто смотрит, как пьяный слесарь крутит гайку за гайкой, срывая резьбу, нарушая все мыслимые и немыслимые правила, рассчитывать на скорое окончание банкета вряд ли разумно. Если на горизонте нет облака пыли от приближающегося гонца с вестями о поражении под Москвой, то ждать рассвета вряд ли разумно. Да и потом, что нам этот рассвет – разминка перед очередным нырком на глубину в поисках славного града Китежа. Только за Китеж мы готовы бороться и искать, найти и не сдаваться. Пусть и найти пока не удается, не догнали, так согрелись, ибо сам поиск – упоителен. Живущий несравним.

 

ЦПКиО в Нью-Йорке

ЦПКиО в Нью-Йорке

В двадцатипятиминутном ролике я рассказываю о Центральном Парке в Манхеттене, о том, как возник ЦПКиО в Нью-Йорке, о том, как изменился город с его появлениям, о том, что в этом парке почти нет ничего естественного, разве что остатки скал, которые взрывали, дабы расчистить место. Даже землю привезли издалека, пруды вырыли, деревья посадили. О том, как город обступает этот парк, о преступности в парке и вообще в Нью-Йорке. Даже публичный туалет гостеприимно распахнет перед нами двери, дабы мы во всем убедились сами.

Давайте жить дружно

Давайте жить дружно

Александр Морозов, в очередной раз демонстрируя нездешнее добродушие, призвал отказаться от максимализма, категоричности и ненужной враждебности в своём кругу. Вот, мол, у беларусов такого нет, чтобы упрекать приверженцев теории малых дел в ненадлежащем противостоянии тоталитаризму и высмеивать эмиграцию за то, что легко быть смелым, когда ты в безопасности за тридевять земель.

Казалось бы, разумно: в деле противостояния жестокой власти все средства хороши, в том числе самые что ни есть неопасные для делателя. И любая критика полезна, потому что важно не что и откуда, а как. Если осмысленно, то не все ли равно, какого масштаба и уровня?

Но тут вот есть какая проблема. У Морозова по умолчанию принимается, что русское общество разъединено на две неравные части — они, мерзкая власть, оккупанты и компрадорская буржуазия, и мы, те, кто этой власти посильно противостоит. И как бы все было так, призыв очередного кота Леопольда был бы осмыслен: если мы все боремся против одного и того же, то тут — с миру по нитке, кто как дышит, так и пишет.

Но в том-то и проблема, что кто такие они и кто такие мы — далеко не так очевидно, как это выходит из уравнения Морозова. То есть если разделять по словам, по риторике, то тогда — да: есть те, у кого риторика патриотическая, риторика профессиональных государственников, и это точно те, кто на стороне бесчестной власти. А есть носители риторики как бы либеральной, которые, типа, против шельмования и наименования иноагентами и прочими выдуманными врагами народа, и это как бы мы.

Но ведь этого нет, эта дихотомия, скажем так, несостоятельная и иллюзорная. И среди тех, кто сегодня произносит вроде как правильные слова, довольно таких, кто укреплял эту власть раньше, делал с этой властью карьеру и копил состояние. И его сегодняшняя как бы критика власти — она потому, что изменились обстоятельства, он уволен за ненадобностью, а то бы продолжал надувать щеки и паруса власти.

Более того, даже среди тех, кто вроде как власть сегодня критикует, на дух не переносит и даже ругает, немало таких, которые хотели бы, чтобы власть просто отказалась от самых свирепых своих репрессий, а так мы и худшую власть видали и с ней жили. И между позициями умеренных критиков власти, тех, кто ходил с шариками и сейчас шариками как бы власть критикует, и теми, кто видит проблему не во власти, а, предположим, в собственности, в бесчестной приватизации, эту власть породившей, — разница все-таки огромна.

Было бы грубо сказать, что призыв жить дружно противникам власти и не предъявлять друг другу претензий, — это как раз та позиция вроде как умеренности, которая объясняется поверхностными претензиями к власти. И в этой позиции отчетливо дистанцирование не столько от категоричности и максимализма тона и претензий, а от требований принципиальных, а не косметических изменений. Для чего их надо формулировать и отделять от соглашательских, только мимикрирующих под принципиальность и либеральность. И тогда разделение, дифференцирование — не просто апломб пикейных жилетов, а социальная обоснованность, не убоюсь этого слова, политических взглядов.

В некотором смысле столь же оправданы и упреки эмигрантам, которые мало того, что говорят часто высокомерно и поучающе, так и действительно не принимают на себя те риски, которых счастливо лишены, и не дают себе труда понять разницу между нахождением на фронте и в тылу. А эта метафора все более становится зримой.

Хотя, с другой стороны, есть такие, кто оказался в эмиграции, потому что раньше находился как раз на фронте, пока те, кто упрекают их сегодня за категоричность, отсиживались в тылу. Так что хотя тюремная максима отвечать за базар — это в некотором смысле призыв быть скромнее, но при этом анализ (если он имеет место быть), куда в меньшей степени зависит от места говорения, а больше от качества аргументов.

А раз так, призыв Морозова, если он искренен, а он, скорее всего, таков, исходит из ошибочной диспозиции, что есть полюс зла — это они и полис добра — это мы. И нам на полюсе добра не стоит собачиться между собой, так как таким образом полюс добра как бы уменьшается и ослабевает.

Но нет борьбы добра и зла, и они — это далеко не только власть и ее обслуживающий персонал. Это и большая часть тех, у кого слова и дела принципиально отличаются. По риторике — вроде как либерал, а по сути он среди них.

Без малого лет двадцать назад, обсуждал я с Приговым похожую ситуацию, а она мало изменилась за это время, у нас вообще мало что меняется, и услышал от Пригова отзыв об одном нашем общем знакомым. Теперь он — один из столпов либерализма, а тогда в ранние путинские годы был видным уже либералом и успешным коммерсантом, но без бронзового отлива. Пригов рассказал, как они встречались у какого-то московского метро, и наш общий знакомый приехал на огромном пузатом Мерседесе, долго ругал пробки и вообще вышучивал своё уже тогда нешуточное богатство, которое только возросло за эти годы. А так был нормальный разговор на какую-то конкретную тему. И Пригов мне говорит: неужели он не понимает, что на своём шестисотом он уже с ними, или куда больше с ними, чем с нами. И Пригов — совсем не марксист, если что. Скорее, ригорист, помнящий, где он прочел про эти координаты: где ваши сокровища, там и сердце ваше.

Да и потом русское политическое — психологическое по преимуществу. Политические взгляды и политическая риторика используется не для достижения политических же результатов, сколько для психологического успокоения. И упрекая другого, защищают себя. В том числе от потенциально возможной критики.

Потому политическая риторика, особенно в такой стране как Россия, где можно делать деньги с Путиным и при этом вроде как Путина ругать площадными словами, это всего лишь попытка сидеть на двух стульях. И состояние, кровью и потом заработанное, не разбазарить, и индульгенцию на всякий пожарный приобрести, если режим навернется и придут горячие люди с маузерами от американской фининспекции и требованием бумаг, подтверждающих законность первого миллиона. И вот тогда вся эта либеральная риторика на протяжении десятилетий ой как пригодится.

Но даже если нет этой некрасивой прагматики и казуистики, а все честно и соответствует убеждениям, сложность общества с разными взглядами — ценность, а не наоборот. И призыв жить дружно и возлежать вместе льву и ягненку — преждевременно пока, не в раю ещё, да и вряд ли этому обществу рай вообще светит. Вообще что-либо светит и греет. Не светит и не греет. Не мылься, мыться не будешь.