Дно

Дно

Политический антураж французского фильма 1969 «Похищение в Париже» отчасти напоминает возвращение Навального в Москву. А также операцию по заманиванию в большевистскую Россию Савинкова в 1924. В той степени, конечно, в какой Франция после неудавшейся революции в мае 1968 похожа на путинскую Россию 2020 или сталинскую — середины 1920-х.

«Похищение в Париже» о левом оппозиционном лидере, которого обманом заманивают во Францию, обещая амнистию, легальное участие в политике и в новой политической передаче типа «Навальный live», но и разница огромна. Французская политическая элита, вовлеченная в процедуру обмана, кончающегося похищением и смертью под пытками оппозиционного лидера, всеми силами пытается скрыть своё участие в преступлении. В то время как путинская политическая элита никакой огласки не боится и участвует в преступлениях с готовностью и без какого-либо смущения.

Да и Навальный, куда с большей отчетливостью, нежели герой «Похищения», понимал, чем грозит ему возвращение в путинскую Москву и шёл на более, чем реальный арест и тюрьму сознательно. Рассчитывая, конечно, что его популярность может стать революционным триггером, а если триггером не станет, то режим будет неизбежно гнить, разлагаться вокруг арестованного политика, как вокруг занозы в мягких тканях тела, воспаляясь и транслируя это воспаление дальше.

В России до сих эта ситуация не отрефлексирована. Понятно, что общество воспринимает все, что случилось после возвращения и ареста Навального, как поражение и начало новой волны репрессий, намного более сильных и опасных, чем ранее. Но при этом уровень и характер поражения, сути этой катастрофы не осмыслен. Не осмыслена и сама жертва, предложенная и принесенная Навальным. Тот выбор, который он осуществил. Желая смягчить, подвергнуть демпфированию ощущение катастрофичности произошедшего, многие истолковывают возвращение Навального, как ошибку, как неправильный расчёт, переоценивший готовность российского общества к сопротивлению.

И вообще в рамках стратегии снятия с себя ответственности за происходящее многие предпочитают дискредитировать Навального и его поступок, погружая его выбор в ситуацию микширования сегодняшнего дня и дня вчерашнего. Соединяя прошлое Навального, в котором немало дискредитирующих заявления и оценок, его не красящих, и настоящее, где жертвенность очевидна и выступает над поверхностной суммой всего им сказанного и сделанного.

То есть прошлое, безусловно, никуда и никогда не исчезает, и националистические заявления Навального эпохи войны с Грузией или аннексии Крыма продолжают функционировать и дискредитировать Навального как политика. Что, возможно, стоило ему Нобелевской премии мира. И будет стоить дорого, даже если Навальный эти заявления дезавуирует, а он этого пока не сделал. Но и эти проявления русского национализма, которые теперь будут сопровождать Навального в виде подробностей и фона его неоднозначной биографии, не в состоянии девальвировать его беспримерное мужество и добровольное принесение себя в жертву.

Если говорить о расчётах, оправдавшихся или не оправдавшихся, важен сам факт: Навальный решил отдать свою жизнь полностью, без остатка, стать той гирькой на весах перемен, которая могла бы перевесить все сомнения и все малодушие русского общества. И здесь важно не столько то, что эта гирька лишь заставила весы поколебаться, но не склонила чашу сомнений и нерешительности в пользу коллективного действия. А также то, что Навальный не подстилал соломку, не обеспечивал себя путь отхода, он отдал свое тело и контроль за ним как бы общим врагам вполне сознательно. И пусть он проиграл (если рассматривать происходящее в терминах игры, далеко еще не кончившейся, и чем будет чревато для режима его медленное гниение в тюрьме, ещё не известно), но уровня самопожертвования это не уменьшает.

Стоит, возможно, реконструировать эту ситуацию следующим образом. Я (как бы говорит Навальный) не знаю, сколько у меня есть шансов расшевелить своим возвращением это сонное царство, возможно, расшевелить его мне не удастся (а возможно, и вообще нет вероятности, что эту косность можно преодолеть). Но как бы то ни было, я отдам свою жизнь полностью, дабы она сыграла здесь без остатка, без запасного варианта, без шансов в последний момент передумать и взять ход обратно. Что получится, то и получится, но я пожертвую собой полностью, и это все будет навсегда на совести власти, с готовностью принявшей эту жертву. Но и на совести общества, эту жертву тоже принявшего, так как проглотило ее в итоге, почти не попытавшись использовать ее более рационально.

Понятно, те, на кого обрушились репрессии именно из-за демонстраций в поддержку арестованного Навального, сделали, наверное, что могли. Но здесь, как и во многих других случаях, важен результат, обобщенное действие, реакция общества. А оно просто проглотило эту жертву, лишь чуть-чуть поперхнувшись и поморщившись, и не отыграло ее в полной мере.

И для общества это катастрофа и приговор, медленно зачитывающийся приговор в несостоятельности, бессилии, и переоценить глубину этого падения столь же сложно, как ее осознать. Я не знаю события в русской истории (хотел сказать – постперестроечной, но и до перестроечной тоже, хотя в диссидентском изводе есть примеры ужасающего мужества, но они редко когда выходили за рамки групповой известности, все-таки тоталитаризм и авторитаризм отличаются акустикой), которое представало бы откровенным преступлением власти в прямом эфире и было бы столь же разрушительным и уничижительным.

И никакими националистическими заявлениями Начального на предыдущем этапе не уменьшается оглушительность этого приговора как власти, так и обществу, как бы сравнявшихся в подлости при разнице ее характера: коварства и жестокости власти, и бессилия, отсутствия благородности и благодарности общества. Жертва Навального была принята под щелчки сотен фотокамер и софиты видео, как выражение собственного бессилия, своей политической, общественной импотентности. И как это будет отыграно в дальнейшем, как с этим грузом существовать, пока не вполне понятно.

О каких политических перспективах можно говорить, если русское общество руинировано, низложено, опозорено, в какой-то мере его опустили, если пользоваться вполне здесь, возможно, уместной тюремной лексикой. Общество не смогло ни отказаться от принятия жертвы, ни отрефлексировать ее смысл. Общество по привычке переносит на власть весь груз преступной ответственности, хотя здесь очевидна солидарная ответственность, власть поступила так как поступила с разрешения, пусть и невольного, общества, которое спряталось за ощущением беспомощности и слабости, и даже не делает попыток отрефлексировать эту ситуацию и свою долю вины.

Смотрит и не видит, видит и не может понимать, понимает какие-то частности, но не хочет воспринимать картину собственного поражения целиком. Удобство только: падать дальше некуда, это — дно.

В царстве дремучего традиционализма

В царстве дремучего традиционализма

Рассуждения о конформизме тех, кого именуют российской интеллигенций или постсоветскимилибералами, опираются на их общественное и политико-экономическое позиционирование. Работая по большей части на институции, созданные и существующие на деньги российских олигархов, они вынуждены вычитать своих работодателей (и по инерции необходимого обобщения — почти весь олигархический класс) из числа объектов своей критики. И вольно или невольно превращаются в защитников интересов олигархического сословия, разбогатевшего на более чем сомнительной приватизации и бесчестных залоговых аукционах. А уже на следующем шаге — по той же логике — в защитников той природы зависимости от власти, которая и возникла из секрета полишинеля. Что в фундаменте новорусских состояний лежала договоренность между толковыми представителями комсомольской или кагэбэшной номенклатуры второго и третьего ряда с горбачевско-ельцинскими чиновниками, а обобщенно – с властью. Той властью, которая лучше других знала об источниках богатств новых русских капиталистов и использовала это знание для манипуляций созданными ими институциями культурного или журналистского свойства.

Но если быть справедливым, то в оправдание этой зависимости и следующего из нее конформизма нужно упомянуть, что для гуманитариев-интеллектуалов как в ранние, так и поздние 90-е (а тем более в 2000-е) был скудный выбор для карьеры. По сути дела выбирать надо было, метафорически говоря, между свободой нищеты и рабством услужения (или просто – служения). Выбирая олигархические структуры в ситуации еще более неприятного выбора — работы на власть, на государство или на институции, формально частные, но государством контролируемые.

Что говорить о тех, кто просто начинал свою гуманитарную карьеру, если даже выходцы из советского (антисоветского) андеграунда оказались перед тем же выбором и пошли почти на тот же вариант компромисса, что и другие.

Возможно, правильно, если бы автор этих обличений уточнил, а чем и как, собственно говоря, он зарабатывал на жизнь в переломную эпоху, на какие компромиссы шел сам, потому что трудно поверить в этакую кристальную неподкупность и бескомпромиссность. И я решил рассказать здесь о тех компромиссах, на которые шел и почему.

Я точно так же, как многие, посчитал возможным в ранние 90-е работать на такие олигархические институции как «Коммерсант», «Русский телеграф», петербургский «Час пик». Затем довольно долго зарабатывал на статьях в иностранных газетах, прежде всего, в немецкой газете «Welt am Sonntag». А потом, с середины 90-х стал сотрудничать с радио «Свобода» в Петербурге. И если говорить об уровне компромисса, то именно радио «Свобода» был пиком моего соглашательства с теми принципами независимости, которые вроде как у каждого свои, но при этом понятны и другим.

Если говорить о причинах моего соглашательства, то они такие же, как у всех. Я и моя семья совершенно спокойно переживали нищету и социальное отщепенство антисоветского подполья: уволенный из музеев и библиотеки после первых публикаций на Западе, я десять лет работал кочегаром в котельной, и ни разу моя жена не упрекнула меня, не намекнула, как ей тяжко хроническое безденежье и экономия на всем.

Но перестройка вроде как вернула свободу, конечно, в более чем декларативном виде, потому что зависимость от денег никуда не делась, а увеличилась, и вот здесь каждый шел на тот уровень компромисса, на который был способен.

Мои основания были банальны: мой сын кончал школу, и хотя школа была очень хорошей и он был развитый мальчик, мои университетские знакомые без обиняков сказали мне, что без репетиторства поступить ему будет трудно. Нужен был более или менее постоянный доход, и я пошел на радио «Свободу» после того, как из-за скандала с Гергиевым, пожаловавшимся на мои критические статьи немецкому руководству, мое сотрудничество в «Welt am Sonntag» стало проблематичным.

Кто-то, может быть, усомнится: мол, что за кокетство, говорить о конформизме применительно к такой вроде как либеральной и независимой институции, кто был больше независим, нежели американское радио в России? Но я знаю, о чем говорю, и хотя тот или иной уровень конформизма присутствовал и ранее, ни «Коммерсант», ни «Welt am Sonntag» не требовали от меня такого усилия над собой, как это происходило на «Свободе», этом заповеднике традиционализма.

Дело в том, что независимость и политическая беспристрастность в форме исповедуемого либерализма у радио «Свободы» — декларативная. И в реальности она превращается в некоторое посредничество и делегирование интерпретаций этой идеологемы через свое руководство и наиболее авторитетных сотрудников. И в результате вполне рутинных и инерционных обстоятельств, на протяжении последних по крайней мере десятилетий, радио «Свобода» транслировала представление идейных ценностей по версии советских шестидесятников и эмигрантов из этой же среды. А после разрешения Ельциным вещать «Свободе» на средних частотах и появления корпунктов в России – новый ряд сотрудников, в основном из числа выпускников МГИМО.

Для меня, как представителя андеграунда, советские шестидесятники в их местном или эмигрантском изводе были, по меньшей мере, чуждыми, как культурно, так и политически. Любые взгляды в той или иной степени — оправдание себя и своего выбора, и затруднительно не видеть, как сквозь шестидесятников просвечивает их советский конформизм и наивное, громогласное  ощущение своей исключительности (а на самом деле — ловкого умения сидеть на двух стульях). То есть – право декларировать принципы свободы и одновременно оправдывать свой конформизм.

И эмиграция здесь мало что меняет, потому что все равно остается советский хвост и наиболее комплементарная среда, которую нужно оправдывать, ибо иной нет, и ты к ней реально или символическим принадлежал. И это советское шестидесятничество в виде самодовольного традиционализма перло изо всех пор радио «Свободы» (исключения всегда есть), что мог не видеть только тот, кто саму версию политической неангажированности по версии советских шестидесятников-эмигрантов почитал за проверенный (и правоверный, если так можно сказать) источник.

Не менее сомнительным было доминирующее присутствие среди вновь нанимаемых журналистов выпускников МГИМО, на протяжении десятилетий исправно, с помощью предварительного и строгого отбора при поступлении, выпекавший как дипломатов, так и кагэбэшников. Наиболее ярко это проявилось в фигуре Кулистикова, поначалу работавшего одним из организаторов вещания в Москве, с уже привычной традиционной, пластмассовой декларацией политической независимости, а при первом же удобном случае ушедшего на НТВ и ставшего одним из рулей поворота к необратимому огосударствлению и патриотической ориентации (в духе, конечно, путинского государства) как НТВ, так и телеканала «Россия». Исключения опять же возможны, но на то они и исключения.

Хотя сама биографическая канва от Кулистикова носит во многом почти пародийный, фарсовый характер типичного перевертыша, работающего на того, кто больше заплатит и у кого больше шансов выжить в бурю, я знаю, о чем говорю, когда выражаю глубокое сомнение в правильном делегировании принципов политической независимости, осуществлявшейся наиболее авторитетными сотрудниками радио «Свободы» на протяжение десятилетий. И тот относительно небольшой ( по сравнению с гигантским американским бюджетом) авторитет радиостанции, которая могла без цензуры вещать в течение двух последних десятилетий, есть следствие той непоследовательности и сомнительности в выборе акцентов и упорного традиционализма.

Этот традиционализм был отчетлив и культурно, и идейно. Многим, возможно, представлялось, что радио «Свобода» — это такой американский взгляд на вещи. Лишь в какой-то мере, если забыть о роли посредничества, толкования и интерпретации. Куда в большей степени это взгляд советских шестидесятников, прошедших эмиграцию или сформировавшихся в среде советских либералов, сквозь призму присущего им правого консервативного либерализма. Это вообще общее место всех российских постсоветских либералов, и радио «Свободы» по преимуществу. Если искать аналоги радио «Свобода» в Америке, то это, конечно, не либеральные (в американском смысле) The New York Times, The WashingtonPost или канал PBS, а что-то из империи Руперта Мердока, The Wall Street Journal или Fox News.  И именно консервативный, правый либерализм был той идеологической платформой, с которой осуществлялась критика советского и постсоветского политического.

В какой-то мере это было еще влияние американского руководства, поверхностно разбиравшегося в русских реалиях и вынужденного полагаться на интерпретации русского директората, на протяжении десятилетий делавшего ставку на Григория Явлинского, как светоча демократии. Я работал при Гендлере, Марио Корти и Маше Кляйн, это была смесь пробивного местечкового карьеризма и желания угодить статусным американцам. Уже то, как они уничтожали петербургское бюро, просто по принципу: денег стало меньше, оставим и отрежем периферию как хвост. Инфицированные выпускниками МГИМО, эти люди с подозрительностью, перемешанной с деланным уважением, относились к диссидентам (хотя и среди последних преобладали люди с правыми взглядами) и отдавали предпочтение советским конформистам, потому что ими было легче управлять и они лучше знали английский, что нравилось американскому начальству.  

Петербургское бюро отчасти было той провинцией у моря в империи радио «Свобода», где вроде как лучше жить. Не то, чтобы сюда меньше проникал доминирующий традиционализм шестидесятников с их убогими эстетическими пристрастиями, но психологически, по-человечески, здесь было легче. Вообще в любом деле человеческие качества – это такая гавань, что ли. Ведь это только при очень вульгарном политическом взгляде можно предположить, что люди противоположных или чуждых политических и культурных интересов представляют собой полюс низости, а твои единомышленники – сияние чистоты и нравственности. Часто все наоборот, по меньше мере, это плохо коррелируется, если коррелируется вообще. В любом случае человеческие отношения были лучшим, что представляло собой радио «Свобода» с середины 90-х по середину 2000-х. Но так как я не пишу мемуары, оставлю портреты симпатичных мне лиц на потом.

Я сотрудничал с петербургским бюро «Свободы» более 10 лет, и делал это с огромным напряжением и ощущением принадлежности к чуждому мне организму, и делал это только из-за денег, которые мне нужно было зарабатывать, сначала для того, чтобы сын поступил в университет, а потом уже по инерции, которая как раз и препятствует возможности выйти из колеи. Я работал за деньги, делая свою работу, рамки которой определяли во многом люди из Москвы и Праги, с той степенью умения, которым обладал, но без ощущения, что делаю это по призванию и с полноценным удовлетворением. Даже когда делал «Книжный угол», в котором был относительно свободен, я довольно-таки тщательно следил за тем, чтобы не запутаться в этой паутине.

Помню один очень характерный эпизод. Прихожу я как-то утром, и мой начальник, Витя Резунков, глава бюро, зовет в свой кабинет, и говорит, что у нашего директора Марио Корти вышла книга прозы по-русски, и ему было бы приятно, если бы я на нее откликнулся. Мне было, конечно, неудобно все дальнейшее, но я твердо ответил – нет. «Но вы же даже не читали, вот Марио прислал вам книжку». – «Не читал эту книгу, но что-то видел раньше, и писать об этом не буду. Потому что никогда не пишу о начальстве и не хочу быть лизоблюдом». – «Так это и не обязательно, вы почитайте, может, понравится, проанализируете, вот, Битов, написал к ней предисловие». – «Пусть Битов и пишет рецензию. Я ни писать, ни говорить в своей передаче о книге начальника не могу и не буду». – «Смотрите, не думаю, что это усилит ваши позиции на радио».

Я должен сказать, что к Вите Резункову относился с симпатией: откровенный, бурлящий, ничего не держащий за пазухой, но, конечно, функционирующий в рамках той политики, которую не он определял. Странным образом я однажды отстоял его интересы, когда уже другой директор, Маша Кляйн, решила сместить Витю с поста директора бюро и поставить своего человечка, упирая на то, что Витя иногда запивает, а он был иногда запойным, да еще игроман, но при этом как бы железный в отношении журналистских обязанностей. То есть мог лежать в лежку, но чтобы пропустить свой эфир, такого не было, кажется, никогда. Короче, сначала Маша накачала Витю и склонила его к согласию на то, что он тихо уйдет с поста директора бюро, но сохранит свой оклад, а потом приехала, устроила общее собрание бюро и как бы представление нового директора. Я совершенно не был уверен, что имелись шансы Витю отбить, он, естественно, ни о чем меня не просил, но после того, как Маша озвучила новые горизонты и как бы попросила нас с этими горизонтами согласиться, просто взял и сказал, что нам эта ситуация глубоко неприятна, что мы с Витей за годы сработались и для нас замена его на варяга травматична и мало приемлема. Я не угрожал, типа, увольнением, и что там так сильно повлияло на Машу, что она отступила, не знаю, да это и не важно. Она сказала, что руководству в стиле Резункова нет места на радио, но она понимает и наши резоны, короче, вроде как отнесли перемены на будущее, а потом о них забыли. Я это сделал лишь в какой-то мере ради Вити, я просто ненавидел эту ситуацию манипулирования и ожидавшегося от нас (и меня) молчаливого согласия. Я почти никогда не согласен и практически всегда говорю, что считаю нужным.

Понятно, что для карьеры это не очень полезно. Но у меня не было никогда ощущения своего в журналистской среде, и я там пребывал по нужде, когда нужно было как-то зарабатывать на жизнь. При готовности на самом деле уйти в любой момент, что много раз маячило по разным причинам.

В том числе из-за того качества, которое можно охарактеризовать как высокомерие или самомнение (ведь мы всегда понижаем мотивацию другого, лишая его права на пафос, а здесь я – чужой), но мне реально трудно было смотреть на кого-либо сверху вниз, вне зависимости от положения или статуса человека. Помню еще один характерный эпизод с тем же Марио Корти, который как-то приехал на утренний эфир, в рамках которого я делал обзор местной прессы. И когда я вышел из обитой звуконепроницаемым материалом со стеклом студии, Марио поощрительно похлопал меня по плечу и что-то сказал ободряющее, после чего я тут же похлопал по плечу его, со словами ответной благодарности.

Но и этот пример якобы независимости, который я вспомнил совершенно неслучайно, не отменяет того факта, что все мое сотрудничество с радио «Свобода» было компромиссом: я слишком хорошо знаю, чего мне стоила эта журналистская работа, горизонты которой определяли люди мне чуждые, как культурно, так и идейно. И я не вижу, чем принципиально мое соглашательство отличается от соглашательства тех, кто в это же время или после работал на олигархические СМИ, пытаясь (или не пытаясь) отстоять принципы независимости, из которых главным был запрет на критику и критическое осмысление олигархических денег как фундамента всего постсоветского либерализма.

Каждый предает себя сам, в той мере, в какой разрешает себе это делать. А так, как и многие, наверное, оглядываясь, вижу не руины, а симпатичные лица моих питерских коллег, с кем прожил десять лет. Хотел бы перечислить, да жанр не позволяет.

Огонь, дрова и дымоход

Огонь, дрова и дымоход

Ненавидеть Путина и его режим легко. Ведь он огонь, беспощадно уничтожающий все на своем пути. А так как Путин (и режим его имени) движется в сторону традиционного русского самодержавия, то и уничтожает то, что ему мешает. Ошметки либеральных институций, оставшихся от 90-х. Тех, кто сопротивляется этому уничтожению. И по логике событий пламя будет разгораться все сильнее и сильнее, ибо не может остановиться, огонь — стихия, действующая без сожаления и рефлексии.

Но прежде чем прочитать ему анафему, заклеймить новым Геростратом, стоит задаться вопросом. Откуда взялся этот огонь и почему он обрел такую силу, как бы вселенского пожара, если говорить о настоящем моменте, когда кто только не кричит караул. Но начинался-то этот огонь совсем с маленького языка пламени. А что позволило ему разгореться, что послужило растопкой, сухим хворостом, что дровами, и кто обеспечивал тягу, ведь огонь просто так гореть не может. Тем более так долго, хотя и начинался с пустяка, так, словно кто-то спичкой чиркнул.

Вспомним, что олицетворение Путиным чуждой природы началось до гимна, и стало понятно сразу, когда запах пошел, какой бывает если горит что-то знакомое: сосед спьяну уронил сигарету на одеяло или дети подожгли помойку. Конечно, первый путинский огонек – чеченский, там он нашел ключик, ведущий к тайне нарисованного очага. Ощутил, что сулит ему восстановление русского патриотического чувства, униженного в первой чеченской.

Но и здесь есть несколько подсказок, по которым, как по сухому хворосту, побежал огонь. Дело Бабицкого, когда Путин одной спецоперацией показал на будущее место журналиста у параши и, одновременно, истинное лицо боевиков. Однако при условии, что он, как Райкин, играл за обе стороны, сам похищал, сам держал в зиндане, сам обменивал, успевая переодеваться, то эта связка – огонь войны, рифмующейся с огнем патриотизма, и бикфордов шнур спецоперации, которая лозунгом «а вы докажите» соединяет два локальных очага возгорания, вот с чего начинался мировой пожар в крови, господи благослови.

Однако при всей чудовищности антуража трудно не согласиться, что Путин в самом начале – это такой мечтатель, пассеист, поклонник духа огня, возился с какими-то микроскопическими очагами: не пламя, проба пера. И чтобы из этой искры возгорелось пламя, понадобилось многое. Растопка, дрова, тяга. Даже дабы добраться до дела Ходорковского, а это уже почти взрослое пламя, открытый огонь по своим, нужно было что-то подкладывать в костер; да и дымоход потребен, положенный с умом.

Сегодня, когда горит буквально за окном, и в огне сгорают на раз институции и люди, которых просто объявляют пожароопасными и убирает со стола, как отыгранные фигуры, надо представить себе, что все разгоралась очень и очень медленно, хотя и поступательно. Многие сегодня кричат: пожар, пожар, и указывают пальцем на Кремль, откуда идет дым, и забывают о том, что этот костер, как любовь в анекдоте: не кинешь палку, гореть не будет.

Когда сегодня целью атаки являются ошметки либеральных институций и люди, не умеющие понять, что живут на пожаре, легко все свалить на источник пламени. И он, конечно, виноват, что поджог, но горел-то не он сам, не он был дровами, не он обеспечивал тягу. И, может, главный вопрос: кто вольно или невольно обеспечивал пожароопасность этой ситуации?

Кто эти честные люди, вопиющие сегодня о поджигателе из Кремля, у которого ничего святого за душой? Кем и чем они были в тот самый важный путинский период, когда он из мальчика, играющего с пистонами, превращался в опытного и профессионального поджигателя?

Кого не возьми из путинских критиков сегодня, поскобли копоть от контрреволюционного нагара, и  найдешь тот самый сухой валежник, что навалили на первый огонь, вроде как желая задушить в либеральных объятиях, а на самом деле раздували меха.

Павловский, который сегодня чуть ли ни главный по пожаротушению, а был как раз тем, кто учил мальчика с горящими глазами, как устраивать дымоход, чтобы горело знатно. И спешно переквалифировался в пожарного по музе, по судьбам, когда поперли из Кремля за ненадобностью. А ведь Павловский и был одним из тех доморощенных печников, кто рисовал очаг, трубу и читал лекции о вероятном отношении слабого и малахольного Запада к нашим русским детским играм с огнем. Эта такая общая фича: работать на пиромана из Кремля, и только когда пироман совсем разгуляется и выгонит советчиков за дверь, кричать истошно: пожар! Как Касьянов, как Илларионов, при разнице специализаций, но с общим бэкграундом: почти у всех пожарных игра с огнем и Кремлем в анамнезе.

То есть я, собственно, о том, что не надо делать вид, что пламя вспыхнуло мгновенно: ничего подобного, оно долго тлело где-то под подушкой, за кавказским хребтом, струйками просачивалось в сторону русской низменности, но и здесь пламя не покатилось бы, как мяч из смолы, если бы многие не были хворостом.

Быть хворостом, значит, зависеть от огня. Не обязательно работать на Кремль и самому поджигать, таких тоже хватает, но это и не обязательно. Достаточно просто быть горючим материалом, то есть просто зависеть от поджигателей. Если в тебе есть чему гореть, загоришься и передашь огонь по эстафете. Если работаешь на тех, кто сделал деньги на огне, делаешь бизнес вместе с поджигателями, даже на окраине пространства: огонь идет через тебя и ты – хворост или дрова. Если ты просто не пускаешь на свежий воздух тех, кто еще в самом начале 2000-х начинал писать про огонь, а ты не видишь огня, ну просто не видишь, ведь может быть такое? И считаешь, что это все какие-то утки, перебор, неформат, и просто не хочется ссориться с поджигателями, которые так еще в общественном мнении не утвердились. Но даже если не видишь этого, сквозь тебя идет пламя, как через горелку в котельной.

Дело не в конкретных именах, дело не в покушении на либеральные конструкции репутаций, но вот это непротивление огню, пока он ходил под стол пешком, и далее желание сидеть на двух стульях, чуть-чуть критиковать любителей огня, потом как бы осторожно призывать к ответу или как сейчас кричать о пожаре и при этом греть от него руки, это вполне в духе общества пожарных-любителей. Если это не горит, то что тогда ваша растопка?

Но сколько не подкладывай поленьев в огонь, если сверху дождь как из ведра или в трубе тяги нет, ничего гореть не будет. Про тягу все как бы понятно. Не узнай так называемые народные массы читателей о новостях пожара в Путине с зажигалкой и в его играх в патриотические фейерверки своего, не было бы ничего. Пламя версальского синдрома, обиды за то, что два немирных чеченца с кинжалами в зубах разогнали русскую армию из подворотни, все это наложилось, как веревка на связку поленьев, и как кочерга, расчистила дорогу огню.

Что угадал Путин? Что отечественный  зритель пожаров в чужом доме со средне-русской возвышенности во многом силен, но гениален только в ненависти. Вся эта игра в раскладные походные пожары была настроена только на построение прямоходного очага с ненавистью в истоке. Порой русский что-то любит, но ненавидит всегда и почти всех. Потому что погорелец из нации погорельцев. И если эту ненависть чуть-чуть, как струю керосина из шланга направить, то огонь загорится нешуточный, не по-детски все будет пылать у них под рукой. Путин в своих схемах труб и дымоходов верно уловил, что надо прямой разбег для огня открывать. Русский человек, все потерявший в эпоху предыдущих пожаров и не умеющий строить жизнь из негорючих материалов, завистлив и недоброжелателен у чужому успеху и чужому добру. И его хлебом не корми, дай пустить петуха за пазуху богатея.

Понятно, что Путин дал только затравку, показав начало, но его сфокусированность на этих выскочках от новорусской удачи, имеющих определенные этнические корни – Ходорковском, Березовском, Гусинском – была схемой движения огня от освобождающей душу ненависти. Все загорелось потому, что всем понравилось и хотелось продолжения банкета. И Путин, пока разгоралось, будет периодически бросать в огонь очередную хорошо горящую жертву, дабы тяга не прекратилась. А когда тяга подустала, нашел новый объект для ненависти и огня и откупорил Крым, как коктейль Молотова.

Крымская история много-много радостей ребятам принесла, и то, что в конце концов тяга подугасла, не заслуга пожарных, так работает очаг: горит, горит ясно, пока не погасло; пока ненависть, что задвижка на дымоходе, не прошла утруску и усушку, и не приелась, как приедается все, кроме моря, которое способно потушить любую страсть.

Сегодняшний путинский пожар как бы от беспомощности: нет, желающих поджигать и гореть полно, дров хоть отбавляй, взрывоопасность конъюнктуры не иссякает, как святая вода — с тягой, с дымоходом вот где проблемы. Эта новая история, когда доморощенного пожарного с авторитетом не удалось ни отравить, ни вытолкать взашей, а когда вытолкали, он назад приперся, мол, не могу, если родина в огне, не могу на скупом эмигрантском пайке читать, как вы тут все к чертям сгорите.

И это выглядело как испуг от Кремля, я о той истории пожаров, что начинается с возвращения Навального на родное пепелище, эта вот игра – кто не спрятался, тот иностранный агент, и будет публично сожжен на площади, это игра с очень быстро сгорающими в огне материалами. Она не рациональна. Как игра во врагов нашего родного рабоче-крестьянского пламени, она как бы затрата, в ней слишком много эмоций, криков, держи вора, лови поджигателя. И конечно, можно на какое-то время отвлечь толпу, заставив ее поверить указателю, прибитому на дверь, и линчевать не кремлевских, а каких-то чудиков в очках с язычками нарисованного желтого пламени посреди стекла. Пламя это экстенсивное, что ли, надо очень быстро бежать и успевать подкладывать в огонь новые поленья, дабы у зрителей не кончилось желание все это смотреть. И тот способ борьбы, который избирают обреченные на сожжение заживо, типа челобитных – не кидай меня в огонь, батюшка, я ничем не виноват, чтобы мучиться в языках пламени на гулкой площади, это, наверное, чинуши попутали и не того взяли. Перегибы на местах.

Да, будет крутиться карусель, будут валиться снопы искр во все стороны, будут все играть со спичками, ибо это модно, но ведь и победить всегда есть способ. Ведь даже если не можете ничего поделать с массовым желанием гореть в очистительном огне (конформизм непобедим), то вот с тягой поработать вполне даже можно. Тяга устроена просто, как два полена об асфальт. Надо только вспомнить, что ничего в нашем русском и быстро сгорающем мире не сильно так, как ненависть. Только она в конце куплета, только она тянет пламя за язык, она дала разгореться огню из путинского далека, она же способна и потушить его.

Всего лишь надо указать дорогу к храму вечного огня, к той его части, что лучше горит. Ненавидит русский погорелец богатых и жирующих на огне, так укажите ему не на приблудного отщепенца из приближенных к кремлевскому пироману, укажите на слой, на класс. Покажите, что весь пожар и все невзгоды из-за того, что в результате приватизации, устроенной пожарной командой из КГБ, обогатилась именно что поджигатели. И здесь важны не персоналии, а принцип. Все они одним миром мазаны. И все по суду, конечно, по американскому или немецкому суду о поджигателях, пусть они докажут, принесут бумажки на первый миллион, а если нет, то место тебе там, куда ты других посылал как нищебродов (у кого нет миллиарда, пусть идет в жопу), а все остальное отобрать, бросить в огонь и вилами угли помешивать.

Как можно, уже слышу голоса: у русского доморощенного пожарного, уставшего от непрерывных пожаров, и так нет уважения к институту частной собственности, а вы хотите подорвать и остаточную веру? Но все пожары, устроенные Путиным и компанией, — это пожары от желания скрыться от проверок условной американской финансовой комиссии по поджогам – ничего бы не было, как бы приватизация была честной и не нагрели на ней руки те, кто и раньше близко стоял к печке с пирожками, а тут вообще запустил руки в огонь, таская оттуда каштаны.

То есть, если кремлевских поджигателей не остановить, а остановить их способно только то, что у русских погорельцев в крови — ненависть, а по сути задвижка, пускающая живительный для огня кислород, то гореть на бывшей одной шестой будет, пока горючий материал на их складе образцов не иссякнет. Но у русских поджигателей от Грозного до Сталина слово и дело по поиску дефицитного горючего на потоке.

И если задвижку одну, вон, видите покрашенная красным, облупилась даже, не задвинуть до упора и не пустить огонь обратно, домой, в печку, то ничего, наверное, и будет. Ничего, совсем.

Поэма о дерматине (Кто тебя победил никто)

Поэма о дерматине (Кто тебя победил никто)

Фильм Л. Аркус – как любое высказывание, претендующее на эпохальность, о тайной любви. Вроде как о людях, но и о том, что важнее людей и примет времени, и задача автора освободить явление от шелухи, в чем фильм принципиален и последователен.

Это фильм не столько о Демидовой, сколько о шестидесятничестве, которое она в фильме воплощает и персонифицирует. О роли шестидесятников, не вполне пОнятых и оцененных, о том, что для автора фильма – главное: айсберг, отчасти ушедший под воду, но остающийся тайной болью и надеждой.

Этот прием становится понятным сразу. Фильм вроде как подробно (иногда слишком) рассказывает о конкретной судьбе Демидовой, но те характеристики, которые подбирает автор фильма для ее жизненной и творческой стратегии, в рамках процедуры символизации оказываются описанием явления и стратегии шестидесятничества. Демидова чурается общих мест, она одинока в толпе, она пытается не плыть по реке времени и пользуется любой возможностью, дабы заявить о своей отдельности. И зритель понимает, что это не только и даже не столько о ней, потому что Демидова играет себя (иногда достоверно, совпадая с ожиданиями, иногда нет), но при этом игра в отстраненность, в несмешиваемость, отдельность, это — все характеристики, которые режиссёр накапливает как радиацию, дабы сплести узор внятный и отчетливый о шестидесятых годах, как отдельном эстетическом и мировоззренческом явлении.

И за этой настойчивостью и неутомимостью в суммировании деталей и доводов, в невозможности остановиться и посчитать свою задачу выполненной, сквозит легкий налет сомнения, неуверенности, что выдвигаемое автором на авансцену — таково же для зрителей фильма. И вообще для истории культуры.

И уже к середине фильма зритель понимает структуру мифологемы шестидесятничества: оно описывается как то, что вроде как существует в советскую эпоху, но советского чурается и от советского отстраняется. Что формально зависимо, как зависим был любой режиссер театра или кино от идеологии и цензуры, но при этом представляет собой жесты и высказывания самоценные, узоры и формулы поверх времени. Как то, что время преодолевает и использует только как вынужденную опору, стропила, леса строящегося здания.

Шестидесятничество у Аркус вроде как часть жизни и культуры, часть времени и эпохи, но при этом настолько важная часть, что может на самом деле представлять целое без особого ущерба для восприятия. Попутно, ни в коей мере не фокусируясь на этом, Аркус решает проблемы несоответствия: того, в чем шестидесятников упрекают чаще всего – в конформизме, конъюнктуре, в движении по рельсам, но с таким обилием световых и цветовых эффектов, что рельсы как бы не видны, а видны эффекты, фейерверки или то, что стоит за ними.

Безусловно, это самая принципиальная часть фильма. Пытаясь оправдать и очистить шестидесятничество от каких-либо упреков, Аркус переквалифицирует эти упреки в достоинства: да, шестидесятники были частью официальной советской культуры, но при этом, как Демидова, были отдельны от нее. Они принадлежали времени, советской эпохе, но были одиноки в толпе как актриса, играющая себя и явление, которое она призвана персонифицировать. Шестидесятники были у всех на виду, но не потому, что умели договориться с начальством и совестью, а так как эманации таланта и энергии проступали сквозь любые драпировки эпохи, и не заметить их было невозможно.

По большому счету от зрителя фильма требуется только одно: согласиться с тем, что очевидно для автора, что шестидесятничество – уникально и оно больше и выше времени, которому принадлежит. Выше и больше советской эпохи, потому что оно вне ее, благодаря приемам, которые автор фильма отрабатывает и множит, проявляя изобретательность. Вроде как на примере героини. Все ее приемы дистанцирования от времени, и есть способы дистанцирования шестидесятничества от чего-либо советского.

Но в некоторые моменты эта ситуации начинает напоминать другую, при всей, казалось бы, невозможности, чудовищности этой параллели. То как Путин говорит о Навальном, не упоминая его. Как ни смешно, похожим образом Аркус описывает шестидесятничество, высвобождая его от оков советскости. И точно так же Путин говорит о Навальном, не упоминая его имени, что не отменят того, что Навальный символизирует его, Путина, главные преступления. Можно использовать разные риторические или художественные приемы для освобождения чего-то от дискредитирующего фона, от сути, от материнской пуповины. Но эти приёмы все равно остаются приемами символического дистанцирования.

Трудно сказать, в какой степени зритель будет готов согласиться с главной темой фильма: отслоения, отшелушивания шестидесятничества от его советской кожи, советской оболочки и советского существа. Как и то, в какой степени этому зрителю будет легко – вслед за режиссером – согласиться, что часть больше или принципиальней целого. Что эта та часть, которая просто находится в фокусе по причине отчетливости таланта изображаемой натуры. Что всем остальным можно, собственно говоря, пренебречь. Не знаю, как бытом, как грязной посудой. Так как разговор поверх нее, поверх барьеров.

Если говорить о культурологическом аспекте, то Аркус относит к неразличимому фону все то, что совпадало с модусом времени, то есть советское и банальное по преимуществу, а также то, что дистанцировалось от него, как несоветское, и куда более радикально, за что эпоха мстила и мстила отчетливее и страшнее, чем тому же Любимову и его театру. По сути дела весь этот материк (как бы несоветского) представлен чтением Демидовой стихотворения Бродского: это как бы процесс апроприации, присвоения шестидесятничеством, как частью советской культуры, того, что советским практически не было.

Но в той мифологеме, которую пытается сделать зримой фильм, зритель должен согласиться, что часть может быть больше или ценнее целого, что шестидесятники не принадлежали советской эпохе и советской культуре, так как пытались дистанцироваться от нее с помощью разных приемов. И что шестидесятничество – это главный итог советской эпохи.

На это утверждение так или иначе работает весь фильм, вся его сгущенная образность и вся его выстроенная тщательность. Возможно, кто-то посчитает, что автор берет на себя слишком сложную задачу, и пытается, как герой Рудольфа Распе, вытащить себя и описываемое явление за волосы из советского болота.

Скажем, фильм позиционирует себя как сложное высказывание о сложных вещах. Но что это за вещи, в чем секрет их сложности? В медлительности, в постепенности, медленном чтении по версии Джона Мьедема?

Фильм начинается с того, что Демидова и Аркус сидят за столом, на котором много посуды, стекла, много отражений, много сложных преломлений света. И это в какой-то мере становится метафорой фильма, ключом смысла сложного высказывания о сложном. Но что такое сложное? Это определенная оптика, которая позволяет разглядеть то, что иначе выпадает из внимания. Зритель вглядывается в сцену, на столе рядом с чистой посудой, рюмками, бокалами стоит несколько чистых, тщательно вымытых пустых графинов. И свет отражается от хрустальной поверхности и преломляется прихотливо. И что мы видим в этом объективе, в этом стекле и фокусе? Что на столе тесно от посуды, которая не используется, на ней нет следов пиши или напитков, она не осталась после трапезы, это всего лишь декорации, как декорациями являются пустые, отмытые до блеска графины. Но зачем они стоят на столе? Для создания сложно преломляемого света? Для иллюзии сложности, для того, чтобы очистить некоторое явление от примет времени и пищи, которая профанная часть этого времени?

Зритель смотрит через этот объектив и видит не время, а его достаточно простую и прикидывающуюся сложной схему отмывания времени и явления. Здесь сложность фиктивна, она конструкт, уподобляемый конструкту мифологемы шестидесятничества, точно так же отмытого от времени, от упреков в конформизме, от соседства с тем, что дистанцировалось от советской эпохи не из-за брезгливости, а дабы увидеть это советское отчетливее, как это видели, например, лианозовцы или московские концептуалисты.

Да, фильм «Кто тебя победил никто» — важный, так как он позволяет узнать или уточнить целый ряд важных вещей. И, прежде всего, о месте мифологемы в рамках реальности. Здесь очень важны те или иные оценки автора, который не торопясь, вроде как в обычном разговоре создает систему ценностей, в рамках которой фильм «Прошу слова» — гениален, спектакли режиссеров-шестидесятников уникальны, у них нет генезиса, они не вырастали на почве естественного для искусства заимствования у западных коллег, они никому не подражали, ни у кого не учились, она были аутентичны себе и своему времени.

Фильм поэтичен – в нем почти все время идет речь о том, что понимается под красотой у шестидесятников, родившихся как Афродита из пены, та сложность понимания красоты и эстетики есть способ отказываться от дискредитирующей будничности.

Фильм, наконец, традиционен: он прочитывается как высказывание в стилистике тех, кто для автора фильма важен и кому фильм ищет продолжение: не столько даже Любимов или Эфрос, сколько Герман-старший, Сокуров, ленинградское, ленфильмовское, преодолевающее провинциальность тщательностью отделки.

И, конечно, это фильм о любви, неразделённой любви к шестидесятничеству и шестидесятникам, которые ушли, а хотелось бы, чтобы остались.

Секс как частный случай

Секс как частный случай

Сексуальный скандал в петербургской 610-й классической гимназии вызвал у меня реакцию, попадающую в окрестность личного интереса. Не потому что в этой гимназии учился мой сын, кстати, у того самого учителя математики, который десятилетиями имел интимные отношения со школьницами. Но сын не уполномочил меня говорить о его отношении к школе, захочет, сам напишет.

Я в общем и целом полон симпатии, как к самой этой институции, так и ко многим ее учителям. В том числе потому, что сам учился в элитарной школе, 30-й физико-математической, безусловно, в принципиально иную эпоху, но что такое элитарная школа как остров священного знания в океане не просто профанного, а советско-застойного профанного, себе представляю.

Хорошо я знал и тех, кто 610-ю классическую гимназию создал, так как это были мои знакомые и приятели по ленинградскому андеграунду. И не менее хорошо знал, так сказать, тот сор, из которого выросли эти классические стихи: компанию репетиторов, с конца 70-х и до перестройки зарабатывавших на подготовке абитуриентов к вступительным экзаменам в гуманитарные вузы.

Кстати, Лену Грачеву, упоминаемую в статье, тогда старшеклассницу я впервые увидел у Вити Кривулина, который готовил ее к поступлению в Тарту, она и девочкой была открытой, яркой, распахнутой, смешливой с серьезными глазами. И почему-то постоянно говорила о каких-то кострах, очень похожих на эпизоды из «Зеркала» Тарковского, где сын героя постоянно что-то поджигает. Кривулин же был очень хорошим репетитором, потому что не давил авторитетом, ибо его амбиции были расположены в другой области, а все, что не стихи, было факультативом.

Теперь — как все это связано с сексуальным скандалом, с тем, что это длилось десятилетиями, и надо сказать — здесь прямая связь с элитарностью школы и ее большим авторитетом. Конечно, учитель может пользоваться доверчивостью и влюбчивостью школьниц в любом заведении, в том числе в вечерней школе в спальном пролетарском районе или в техникуме машиностроения и сельхозоборудования. Само нахождение учителя на пьедестале, который ему обеспечивает его положение, его роль вещателя и просветителя, работает на ореол, который облегчает переход через границу интимного.

Да и небритый учитель вечерней школы может быть тоже харизматичным демоном в ангельском оперении, хотя разница между учителем вечерней школы где-нибудь в Веселом посёлке с его нерадивыми учениками-второгодниками и преподавателем элитарной школы с ее культом знания (в статусе света истины и учителями — жрецами возле этого алтаря), разница огромна.

В чем притягательность преподавания в школе, тем более специализированной, ведь зарплата в государственной школе невелика? В почти бескрайнем пространстве для реализации своих амбиций. Реализации в том числе психологической, почти виртуальной (в отсутствии компьютеров), но не менее сладостной, чем секс. Более того, чем личность учителя масштабнее, а его знания и непосредственность контакта с ними отчетливей, тем его власть больше. В принципе это как радиация. Ты не ощущаешь, что сам ею заражён, ты просто живешь, решаешь задачки из Моденова, гордишься, что в девятом классе знаешь интегральное исчисление, которое другие будут познавать на первом курсе матмеха, а последствия радиации проявляется потом.

Яркий, увлеченный учитель в таком пространстве становится чем-то вроде полубога, так было у нас, с нашими учителями. Такими как М.Л. Шифман, преподававший не физику, а физические и ментальные основы преимущества знания над незнанием. Или как Г.Н. Ионин, преподавший не столько литературу, сколько жизнь в продленных до школьного порога литературных обстоятельствах. Это были титаны в наших глазах, и я не сомневаюсь, что многие девочки трепетали перед прекрасным и ужасным Михаилом Львовичем, и если бы ему этого захотелось, пошли бы, возможно, дальше школьных уроков.

И тут дело, конечно, не в сексуальностей распущенности, когда тот или иной нестойкий на соблазн мужчина в образе учителя жизни запускает руки в трусы школьницы. Это может быть или не быть. И на самом деле такое случается везде, где есть эта дистанция между учеником и учителем, эта восхитительная перспектива, в ореоле которой сама дистанция между верхом и низом и порождаемая ею власть становится сексуальной. И, конечно, чем школа элитарней, тем эта власть больше и глубже, отчетливей и притягательней.

В принципе элитарная школа похожа на казарму. Антураж как бы разный, даже вроде как противоположный. Но в отношении одного принципиального параметра казарма и школа совпадают. Точно так же как казарма продуцирует дедовщину и передачу по эстафете испытанного когда-то унижения (ибо только передав эстафетную палочку унижения, от него можно в какой-то мере освободиться), так элитарная школа передает по эстафете то, что она, собственно говоря, и воспроизводит. Не знания, конечно, а то, что за ними, как за нарисованным очагом на стене: ощущение элитарности и причастности к нему.

Эта элитарность, которую учителя продуцируют для увеличения авторитета (своего и школы), без слов понятна ученикам, которые готовы на все возможные унижения, ради причастности к сонму избранных. Элитарность как валюта, как джокер. Или партийный билет. Ряд понятен, хотя нигде не точен, что тоже естественно.

Школа в ее российских и постсоветских реалиях ещё ждёт своей деконструкции, как пространства унижения и восхищения, американских горок самолюбия. Как пространство неравенства, в элитарной школе куда более значительного, чем в школе заурядной, той, что во дворе, где учатся другие, без будущего.

Я ни в коей мере не ставлю под сомнение необходимость специализированных школ, хотя бы потому, что сам в такой учился и полон осмысленных и по большей части светлых воспоминаний об этом времени. Но стоит отдавать себе отчёт в том, как элитарная школа увеличивает, множит все, что имеет символическую перспективу, а в особенности — мужскую амбициозность.

Учительство при отчётливом преобладании в российском контенте женщин (ввиду невысокой зарплаты) – замкнутый мужской мир. Здесь женщины замещают должности бога по недоразумению, а ученики отдыхают от давления и пресса харизмы. Но женщинам-учительницам неловко от несоответствия. И столь же (хотя и по другому) неловко девочкам в этом мужском мире инициации. И девочки вдвойне уязвимы, и этой уязвимостью легко манипулировать. А вот мужчина-учитель, как фотография, проявляется из негатива во всей своей красе, красе своих комплексов и достоинств, которые переплетены в косицу предложения, от которого почти невозможно отказаться.

Главный порок элитарной школы совпадает с ее достоинством. Это ее закрытость и то, что в основе ее модели – устаревшая мужская дореволюционная гимназия. Понятно, что по сравнению с уровнем советского образования дореволюционная гимназия это как бы недостижимый идеал. Но идеал в рамках нашего времени определенно архаичный. И, следовательно, продуцирующий не только имманентные достоинства своей модели, но и ее недостатки.

В некотором смысле сексуальный скандал — частный случай, не такой и редкий, а просто нечасто выходящий наружу из-за специфики школьного ценностного пространства. Школа – пространство концентрации, а учитель – увеличительное стекло, наводящее фокус на смысл. И замкнутость здесь легко объясняется необходимостью сосредоточения, и осмысленность роли учителя появляется только, если оторвать его от всего окружающего, того, что за окном.

То есть в обычной школе вполне доступны приемы самовыражения вне как бы канвы, факультативные для нее, а в элитарной, где учиться трудно, — только начни качать права, как останешься за порогом.

Плюс к тому, любая школа — часть русской патриархальности, которая не только транслируется Кремлем и культивируется в целях пропаганды. Патриархальны не только сторонники режима, но и его противники, они патриархальны в семье, в быту, в попытках себя идентифицировать, объяснить свою ценность. Даже если они сами не в состоянии эту патриархальность отрефлексировать. Учитель элитарной школы – суровый и справедливый отец, решения которого не обсуждаются, и ученики, апостолы знания, соглашаются с подчинением ввиду перспективы стать когда-нибудь таким же как он.

Если сравнить отношение к проблеме школьной сексуальности, существующей возле власти (а власть всегда сексуальна), в России или той же Америке, то разница, конечно, огромна. Это не означает, что в Америке учителя или университетские преподы не спят со своим ученицами и студентками. Спят, их ловят, а они все равно лезут под юбку. Более того, чем авторитетнее профессор, тем труднее найти на него управу. Есть всем известные греховодники (назовем их так) с громкими именами в самых прославленных университетах, которые у всех на слуху, но поделать с ними ничего не могут.

Но отношение к сексуальной подоплёке власти в Америке и России похоже на отношение к вину и женской красоте в исламе и у христиан. То есть, если для православия – питие вина часть божественного посвящения и праздника, который всегда с тобой, то для ислама ощущение слабости и покорности человека перед вином и женщиной выражается в почти тотальном запрете, шлагбауме, под которым только мышь вертлявая и проскочит.

У Запада вообще есть страх перед силой. В том числе физической, которая практически запрещена как общественный инструмент, вытеснена на окраину жизни, в кино, ковбойский Голливуд, на обочину, в захолустные бары где-то на юге, в красном поясе.

Более того, само знание, в том числе школьное и университетское далеко не так иерархично, как в России. Протестантская культура с сомнением относится к авторитету и старается не окружать его ореолом, хотя он все равно в ореоле и пользуется этим. Ибо зачем власть, если ее не применять. Но право выбирать предметы, быть защищённым от авторитета учителя возможностью ставить ему оценки, от которых он зависит, предоставляет ученику ту степень свободы, которой он лишен в России.

Вот так и получается, что специализированная элитарная школа в России, собирая в себе уникальные возможности, плодит одновременно печальные последствия, неотделимые от ее сути. И хочется, и колется, говорят в подобных случаях.

 

 

«Новая газета» как саламандра

«Новая газета» как саламандра

Муратов – символ плодотворного сотрудничества либерального проекта с авторитарной властью. Сотрудничества, устраивающего в общем и целом обе стороны. В той степени, в какой власть недовольна тем или иным аспектом этого сотрудничества, она попросту удаляет этот аспект вместе с его носителем. Типа, откусывает садовым секатором неудобно выпирающие из куста ветви.

Но убийства корреспондентов, виновниками которых объявляется не режим, а неизвестные силы, которым режим потворствует, не приводит к борьбе с режимом, а только к замене, регенерации удаленных аспектов новыми, чуть менее категоричными и менее нелояльными. Теми, кто не переходит на личности, не объявляет сам режим ответственным за преступления, совершаемые в том числе и против журналистов издания. То есть «Новая газета» – это такая либеральная гидрактиния в условиях, когда вроде бы сам принцип изменчивости не поощряется, но и не запрещается.

В основе типа либерализма, исповедуемого «Новой газетой», — принцип свободы слова, в его абстрактном и конкретном проявлении, с которым авторитарная власть научилась взаимодействовать. Она отводит ей безопасный для себя загон, небольшое либеральное гетто, существующее как локальная и нерадикальная ветвь фейсбука в бумажном варианте с минимальным влиянием на общество. Но достаточным для обеспечения кислородом тех, кто дышит внутри куста этими духами и туманами.

Режим научился получать свой процент прибыли от подобной критики, не взирая на ее остроту и интерпретируя ее как доказательство своей терпимости и свободы в обществе. И тем самым минимизируя ущерб.

Понятно, что у такого сотрудничества нет срока давности, он может продолжаться вечно, или столько, сколько режим будет жить. Потому что это конвергенция.