В Рождество все немного оборачиваются

В Рождество все немного оборачиваются

На первое наше русское рождество в Америке пришлась очень теплая погода. Мы тогда жили в Нью-Йорке и поехали на Union Square, где многие были в шортах и футболках, что только усиливало ощущение несоответствия. Американцы вообще с готовностью облачаются в летнее при любом потеплении, а мы, привыкшие к отключению отопления и прочим сюрпризам, куда осторожнее и инерционнее при смене сезонной одежды.

А сегодня первый раз выпал снег, и сразу, как здесь называют — snow storm, с отменой занятий в школах и работой учреждений, хотя на русский взгляд – снег и снег, сантиметров 15, ничего страшного.

Вообще зимняя погода в Новой Англии еще та инфернальница. Вчера было плюс 10, завтра ночью минус 12, и в таких колебаниях пройдет зима – карикатура на суровый русский холод. И вчера я после долгого перерыва опять снимал бездомных –  возле Boston Common в центре города и на Harvard Square в Кэмбридже. Было холодновато, плюс северный ветер, почти все мои модели попрятались, в некоторых проемах дверей они устроили себе что-то вроде шалаша в Разливе, поставив неверный заслон холоду и ветру, так что снял я немногих.

Перерыв был вызван сменой камеры и переездом с квартиры на квартиру. Плюс еще одним обстоятельством, о котором я умолчу. Мы, конечно, не покинули наш замечательный дом в бывшей Pierce school, а просто перебрались с этажа на этаж, существенно выиграв в пространстве. Нам еще не поменяли кухонную мебель, а так за полтора месяца многое успели благоустроить.

Новая камера пришла за неделю до нового года, это тоже Sony, но более новая модель. Я не думаю, что мои фотографии станут теперь лучше, но камера существенно удобнее, я рассказываю о ней в ролике, который я прикреплю к первому комментарию. Так как я в момент получения камеры прибаливал и не выходил, то в качестве примеров снимков взял фотки своих новых интерьеров, если кому-то любопытно, можно посмотреть.

Относительно же переезда, я заметил закономерность, в общем очевидную и даже банальную: нашей первой квартирой была однушка в Веселом поселке, и по выходным после вдохновенной субботы у нас порой оставалось столько народа, что спали вповалку на полу, укрытые чем бог послал. А дальше – все как у всех – увеличение пространства и удобств было обратно пропорционально числу потенциальных гостей, способных остаться после разговоров и возлияний на ночь. И выпиваю я заметно меньше, так как давно заметил, что из двух радостных последствий омовения внутренностей алкоголем – эйфорического эффекта и релаксирующего, первый практически исчез, а расслабляться у меня нет потребности, я более ценю сосредоточение.

Поэтому (в том числе) кандидатур на две гостевые тахты в гостиной немного, но я это фиксирую без сожаления: мне совершенно не охота возвращаться назад в прошлое, потому что в нем было много неясного. И только перестройка, как беспощадная фокусная система, показала, кто есть кто, и следственно представлять удовольствие от лицезрения чьей-то фигуры, с очертаниями Карадага и бухт в рельефе одеяла, не стоит игры в угадайку: все уже известно.

 

Титульная роль жандарма

Титульная роль жандарма

Русским не привыкать к роли жандарма. И дело не в подневольном характере, который вынужден исполнять приказы ненавидящего свою и чужую свободу начальства. Дело в звездном часе, в любви к ситуации, когда тебя боятся. Перестройка не получилась в том числе потому, что историческую роль жандарма, которого страшатся все окружающие, подменяя страхом уважение, нужно было обменять на экономическую конкуренцию, где русские традиционно второгодники. А культурное сознание сформировано таким образом, что роль старшего брата, надсмотрщика и жандарма с наручниками на поясе любезней равенства, оборачивающегося догоняющим развитием, в котором нужно разглядывать грязные пятки кого-то из второй-третьей десятки.

Лучшие жандармы вылупляются из тех, кто не ценит и свою никчемную свободу, и чужую отнимает с ожесточением, потому что это та стезя, где соревнование не приносит удовольствия. А вот бить своих, чтобы чужие боялись – и есть русская идея, отшлифованная веками. За вашу и нашу свободу выходят на площадь единицы-отщепенцы, сгорающие от стыда. В попытке привить дичку свойства, ему чуждые. А вот желающих линчевать за открытый по-рыбьи рот, тщетно ищущий спасительный пузырек кислорода, тьмы и тьмы: поэт воспевает национальную роль жандарма как естественное благо, потому что это та беговая дорожка, где конкурентов еще поискать.

Кто сравнится с русским жандармом, которого не надо убеждать, что свобода – инородна телу, инспирирована врагами, пытающимися нарушить наш строй? Свобода – заразная инфекция пострашней твоего коронавируса, лишать других свободы легко как петь строем. Потому что свободы вообще не надо, она компрометирует неумением ее использовать, ее надо уничтожать как запах пота, и русские – грубый дезодорант наподобие пемзы, стерилизирующий других, чтобы своя выхолощенность не так бросалась в глаза.

Только этот мундир сидит как влитой, потому что этот мундир – кожа, вросшая в тело. Не спрашивай: почему русские отнимают твою свободу: потому что свою не знают, куда приткнуть, где найти полку или тайник, дабы спрятать то, свернутое в комок, чему нет употребления. Свобода — грязное белье. Жандарм как национальная идея тех, кому грозное и жестокое государство – родное, а свобода – слабость, нуждающаяся в преодолении. Легко, как Лева пишет.

Павловский, безусловно, говноед

Павловский, безусловно, говноед

Понятно, когда путинская власть делает вид, что в кольце врагов и агрессивная американская военщина бряцает оружием на ее границах, как цыганочка своими браслетами и узорчатым монисто с ядерными зарядами. Как иначе заставить глупый цивилизованный мир забыть об агрессии против Украины, Грузии, Молдовы, если не изображать из себя жертву, которую вот-вот изнасилуют и расчленят, как историк Соколов свою студентку. Удобная позиция: сначала напасть исподтишка, дождавшись когда сосед занедужит с укутанным шарфом горлом, оттяпать у него плохо лежащую территорию, а потом голосить о мире и безопасности для себя, сироты несчастного.

Но когда политолог на либеральной радиостанции с репутацией критика Кремля сначала мягко порицает отечественных либералов за то, что они не хотят думать о внешнеполитических угрозах России, а потом утверждает, что мир действительно агрессивно относится к России. И он, Павловский, понимает Кремль, когда тот ожидает неожиданного и коварного нападения в любой момент, типа, как Россия бомбила Сирию из акватории Каспийского моря. То есть насторожённость Запада, руководители которого давно мышей не ловят и вырастили Путина из кувшинки высоких цен на нефть и газ, эта запоздалая насторожённость — не реакция на растущее на глазах тесто агрессивности России, уже лезущее на коммунальную плиту из-под крышки синей кастрюли. И не российские чиновники и сановники первого ранга уже открыто грозят войной в прямо в своей малине на Лиговке в Думе. А это, оказывается, русофобский Запад как бы сам по себе, ни с того, ни с сего точит зубы на нашу жестоковыйную невинность и не отходящее от кости мясо русской души.

Мало того, что политолог — один из тех, кто вырастил этого гомункула в Кремле, так даже сегодня, отставленный от должности и глубокомысленно упрекающий режим в непрофессионализме, он, словно забывшись, переходит порой на знакомую волну и ботает по фене. Долго-долго жует жвачку позиции высокопоставленного наблюдателя, который высоко сидит, далеко глядит, а в результате повторяет агитационные страшилки, эти картонные декорации, камуфлирующие кремлевского волка под потрепанного жизнью зайчика с заиканием от родовой травмы. Говноед: говно ест в прямом эфире как кровавых мальчиков на обед.

 

Секрет долголетия на Руси

Секрет долголетия на Руси

Есть смысл поразбираться в расширительном толковании некоторых всем известных строк. В 1931 поэт №1 (нумерация не предполагает иерархии, разве что индуцированную) пишет текст, в котором, наряду с жестами умиротворения, звучат важные нелицеприятные характеристики социума. В частности: есть блуд труда и он у нас в крови. Примерно в это же время поэт №2 пишет также примирительный текст, в котором протагонист автора мечтает о труде со всеми сообща и заодно с правопорядком. Примирительные жесты поэта №1 касаются некоторых физических и социальных констант, в частности, моды и походки (смотрите как на мне топорщится пиджак, как я ступать и говорить умею). Под умением говорить, скорее всего, понимается знание сленга, новояза, ставшего паролем лояльности. Но при наличии черт сходства, на которых настаивает автор, он отчетливо дистанцируется от толпы, которая, словно сомнамбула после хлороформа, безжизненна и нуждается в свежем воздухе, кислороде. Чтобы ожить, как бабочка или муха после зимы.

Поэт №2 оправдывает свою жажду примирения с социумом рифмой с предыдущими эпохами. Не он первый поет осанну вождю, оправдывая его репрессии, это – легитимная традиция, которую он подчеркивает ситуацией другого поэта, также, но веком раньше, оправдавшего репрессии и объявившего о примирении. И также возведенного в ранг первого поэта.

Но интересно противопоставление этой позиции примирения со временем оппонента, обозначенного как: в отличье от хлыща в его существованьи кратком.

Кто этот оппонент? Возможно, поэт №2 имел в виду и конкретного человека, но обозначил только два параметра: он – хлыщ (то есть легкомысленный франтоватый молодой человек) и единственная характеристика его жизни: она оказалась краткой. И оказалась, как дает понять автор, такой совсем не случайно, эта краткость есть функция чего-то принципиального, чему герой стихотворения, скорее всего, противостоит.

Если говорить о краткости существования в рамках русской поэтической традиции, то на существование хлыща наиболее похожа история стрекозы, рассказанная в одной басне поэта №3. Попрыгунья стрекоза, как мы помним, лето красное (главное время своей жизни, время зрелости) пропела, прогуляла и оказалась не готова к наступлению зимы. Она обращается за помощью к трудолюбивому муравью, но тот с социальным ожесточением отвечает отказом, кажется, обрекающим попрыгунью на смерть.

В некотором смысле герой стихотворения поэта №2 и есть муравей. Его достоинства как раз и состоят в принятии законов современного социума и труде на него, что подкрепляется традицией, рифмующей ситуацию примирения со временем, имевшим место чуть более ста лет раньше и получившим близкую по смыслу оценку.

Однако образ хлыща и его жизнь, ставшая короткой из-за неправильного социального поведения, очевидно, не совпадающего с нормами, которые принимает протагонист поэта №2, может быть уточнен. Так как нам предлагается сравнение с эпохой веком раньше, то этот хлыщ может быть архивным юношей, как называли поступающих на службу в архив иностранных дел в начале 20-х годов XIX века. Это считалось синекурой, что вполне попадает под определение попрыгуньи стрекозы, которая осталась без места в будущем. В некотором смысле это вообще представитель привилегированного сословия, живший за счет социальной ренты и не совпавший естественным образом со временем, где ценится труд со всеми сообща и заодно с правопорядком. То есть хлыщ – это вообще дворянин, возможно, эмигрант, абстрактный поэт №4, который не получил исторической прописки в новом времени и должен исчезнуть, стереть свое существование с лица эпохи в ее отечественном преломлении (эмигрировать), ибо все равно будет стерт.

Вполне возможно, что этот хлыщ (как антагонист поэта №2) имеет и более конкретные биографические очертания, оставшиеся без уточнения в тексте, но подразумеваемые в той или иной степени. Возможно, это поэт №5, расстрелянный еще 10 лет назад (до написании обоих стихов) по обвинению в подготовке мятежа. Ведь поэт №2 не случайно держится за эту рифму: мятежи и казни, как главную характеристику традиции. Были мятежи и казни, есть мятежи и казни, но и тогда, и сейчас есть возможность (и соблазн, реализуемый в тексте и жизни) смотреть на них философски. Без боязни. То есть как на имманентные приметы времени. Что позволяет, не смотря на мятежи и казни, все равно желать жить в этом социуме в надежде славы, уже пришедшей, и не слишком больших потерь в будущем, то есть добра, если соблазн рассеется, а это возможно.

Однако, если выйти за временные пределы сопоставляемых текстов, то можно заметить, что в самый общий абрис антагониста стихотворения — хлыща, попрыгуньи-стрекозы, не захотевшей жить по новым законам, попадает и сам поэт №1. По крайней мере, его существование, по сравнению с существованием поэта №2, оказалось существенно более кратким. Причем именно потому, что он не захотел труда со всеми сообща, так как увидел этот труд, как бесполезный, как блуд, его подобие.

Более того, несмотря на присутствующие в тексте поэта №1 ноты умиротворения и даже единства по принципу принадлежности к одной эпохе (попробуйте меня от века оторвать), конфликт с эпохой куда более контрастен. То, что понимается под трудом со всеми сообща характеризуется как пародия на труд, а поэт №1  не может согласиться на то, чтобы прославлять эту поденщину, ложь и воровство (хищу). Хотя и понимает, что может поплатиться за это жизнью (как и произошло) и умрет как пехотинец. То есть как безымянная титульная жертва эпохи, с которой он не может согласиться, ибо этому противится его опыт. Из-за чего с понятным в общем и целом пафосом риторически вопрошает: для того ли разночинцы рассохлые топтали сапоги, чтоб я теперь их предал? То есть тоже, но иначе дистанцируется от архивных юношей и их исторической синекуры.

Если резюмировать два способа позиционирования, предложенные в одно и то же время двумя поэтами, то можно увидеть, что главным становится вопрос о статусе труда. Если вы соглашаетесь признать труд со всеми сообща (то есть в рамках эпохи) осмысленным и даже единственно возможным, вы получаете историческую прописку и возможность жить внутри своего времени.

Если же вы отрицаете осмысленность этого труда, прокламируете его вымороченный и искусственный характер, эпоха отказывает вам в праве на существование, которое становится кратким и быстро пресекается. И для синхронного вам времени вы становитесь хлыщом – не попадающим в ногу пехотинцем, выпадающим из строя нелепым сторонником моды, давно устаревшей. Стрекозой, пропевшей красное лето и получившей от ворот поворот от муравья, как олицетворение русской рифмы.

 

Почему можно (и стоит) ненавидеть родину

Почему можно (и стоит) ненавидеть родину

Когда родина – агрессор, откусывает у соседей все, что может откусить, грозит уничтожить весь мир из-за обиды и комплекса неполноценности, вопрос об отношении к ней приобретает особую остроту. Тем более, если родина твоя лжет как сивый мерин, и это не столько приступ временного умопомешательства, а многовековая стратегия экспансии, лукавства и жестокости, утихающая на время процесса переваривания проглоченного. А затем опять, как карусель в ЦПКиО, демонстрация нового или реанимированного импульса аппетита на фирменный разбой.

Однако решиться на ненависть даже к такой родине далеко не так просто, потому что мы ей тоже принадлежим, и возвращение полученного в далеком детстве билета на веселящий газ патриотизма, чревато не только самоненавистничеством, но и возможной потерей чего-то, похожего на равновесие, о котором мы счастливо не думаем, пока им обладаем.

А ненависть к России, как к родине слонов, имеет давнюю историю. Если не брать в расчет тех, кто ненавидит со стороны ею обиженных (этот список не дочесть до середины Днепра), то чаще всего высокая нота ненависти звучит у тех, кто вырывается из ее жестких объятий, похожих на смирительную рубашку. И не только потому, что ненавидеть со стороны вроде как безопаснее, — это естественнее, что ли, так как центр тяжести и точка зрения переходят из центростремительного положения в центробежное.

Одним из первых заявил о ненависти к России нашей ненаглядной младший современник Пушкина со знаковым именем Владимир Печерин, который, получив возможность выехать за границу, просто ушел во мглу, в никуда, без денег и профессии, в католичество, монашество, в служение в больнице для бедных — просто от желания вырваться и не принадлежать к пространству отчизны. И сформулировал все предельно точно и прекрасно, если понимать прекрасное в духе Спинозы, как редкое:

Как сладостно отчизну ненавидеть и жадно ждать ее уничиженья! /И в разрушении отчизны видетьвсемирного денницу возрожденья!

Понятно, что эти стихи, найденные в его архиве после смерти, похожи на пластинку у нас во дворе, которую кто только не заводил в своей душе, ища слова и ключик к сложному отношению к тому продолжению себя, каким и является родина. То есть это то, что многие мычат без слов, не находя их, и почти никогда не решаются на формализацию своих чувств, справедливо ощущая таящуюся здесь опасность.

Не только со стороны ревнивой родины, требующей по отношению к себе восторженной любви и неги от сопричастности с силой (а это реально работающий инструмент). А потому что разрыв патриотического контракта переводит траекторию жизни на нехоженую и опасную тропу, что ведет к пруду, из которого попил братец Иванушка, ставший козленочком. Что тот же Печерин прекрасно понимал, завершая свои стихи констатацией: Дотла сожгу ваш… храм двуглавый, и буду Герострат, но с большей славой!

Нет, славы не будет, это ошибка. И поэтому подобной самоубийственной откровенностью не блещет сухая политическая история России. Но и в ней есть несколько фрагментов, заслуживающих упоминания. Одним из них стал эпизод раннего романа Солженицына «В круге первом», в котором собеседник главного героя, дворник Спиридон, выразил свои чувства с той степенью неприбранной отчетливости, на которую не способен ни один герой-интеллектуал, герой-интеллигент, и понятно почему: ум – это сторож, а его пространство – опыт. Автор вкладывает слова ненависти в уста героя из народа, потому что он – белая бумага без знаков отличия: «Если бы мне сказали сейчас: вот летит такой самолёт, на ем бомба атомная. Хочешь, тебя тут как собаку похоронит под лестницей, и семью твою перекроет, и ещё мильён людей, но с вами — Отца Усатого и всё заведение их с корнем, чтоб не было больше, чтоб не страдал народ по лагерях, по колхозах, по лесхозах? — я бы сказал: — А ну! кидай! рушь!!».

Солженицына, прошедшего земную жизнь до половины, дабы стать в ней русским националистом на великодержавный лад, патриотический истеблишмент, этот громкоговоритель советской души, не простил не только за «Архипелаг Гулаг», считающийся лопатой, похоронившей СССР, но и за это откровение: призыв к смерти всей страны за преступления, как совершенные (возможно другими), так и санкционированные по сути дела всеми, нами в том числе.

Но означает ли это, что ненависть к родине-агрессору, родине-палачу – единственно возможное чувство для тех, кто не желает солидаризироваться с общим пошехонским трендом? Нет, конечно, существует множество формул патриотизма, которые пытаются зарезервировать за их обладателями некоторую свободу маневра в этом густом солевом растворе директивной любви к отечеству. Хотя есть возможность наблюдать, как пытается тот или иной наблюдатель соблюсти это равновесие: сообщить, что он со всеми сообща и заодно с правопорядком, но при этом знает и дает себе отчет, какими потерями такое отношение чревато. И старается найти относительно незапятнанный пятачок, вроде любви к родному пепелищу и отеческим гробом. То есть, когда любить живое проблематично, но ведь можно любить то, что остается от очищающей смерти (если она, конечно, очищает, что вряд ли).

Среди найденных формул попыток честного отношения к проблеме, например, констатация: я люблю эту землю, потому что иной не видел. Это работающее объяснение, по крайней мере до той границы, которая и состоит в знакомстве с другими землями, то есть за потерей невинности.

Однако существует возможность любить родину даже в ситуации ее перманентной и хронической преступности. Об этом, например, упомянул Розанов, довольно точно и беспощадно сформулировав проблему. Он противопоставляет любовь к родине, как бы нормальной и как бы поэтому счастливой, любовь к родине, о преступлениях которой слишком хорошо и подробно известно. «Счастливую и веселую родину любить не велика вещь, — уверяет он. Мы ее должны любить именно когда она слаба, мала, унижена, наконец глупа, наконец даже порочна. Именно, именно когда наша «мать» пьяна, лжет и вся запуталась в грехе, — мы и не должны отходить от нее».

Здесь стоит отметить то, что наблюдатель выводит все отрицательные характеристики родины на примере России нашей любимой из мрачной слабости, глупости, как источников пороков. И хотя он совершенно справедливо фиксирует то, что непереносимо многими – эту удивительную готовность ко лжи, не ощущение лжи как недопустимого и чреватого, Розанов находит довольно-таки равновесную форму ответа. Такую родину надо любить в особой форме: не отходить от нее. То есть не отказываться, не покидать ее при всей невозможности жизни внутри – это и есть тот вид патриотизма, который Розанов отмывает из этой вялой грязной кучи белья.

И в некотором смысле все перечисленные опции (их, конечно, больше, но я выбрал те, которые симптоматичны) покрывают пространство любви к родине, этой мороке (по еще одной попытке самоопределения), как попытке сохранить лицо в ситуации принципиальной потери лица. То есть на самом деле сохранить лицо невозможно, то есть можно, как делает это большинство, отделяя режим от родины и народа, но дворник Спиридон грозит за это пальцем, пародируя мать и шалуна, так как ему известна эта колючая связь в соучастии даже там, где участия вроде как нет. А есть лишь молчаливое или досадливое ожидание, когда это, наконец, кончится.

Но внимательное чтение подталкивает к невеселой мысли, что не кончится, не кончится никогда, разве что на период зализывания ран после очередной катастрофы и обмана себя и окружающего пространства, что мы поставили, наконец-то, наш ржавый бронепоезд на запасный путь. Ничего подобного, это всегда временная передышка, перед очередным погружением, за которым обязательно последует всплытие с крупными белыми пузырями великодержавной бравады на сухих устах.

И выбор, как мы понимаем, не велик: любить в смысле не отходить от смертного ложа с отвращением и жалостью наблюдая хоровод трупных пятен на лице. Любить, оправдываясь незнанием, типа, не с чем было сравнить, я просто не знал о пятом-десятом и любил эту бедную землю по счастливой неосведомленности. Или ненавидеть, формулируя свою ненависть, как приговор не только другим, но и себе. А также – вторая попытка — совершать интуитивно осуждаемое: разрывать контракт, возвращать билет богу и делать вид, что ты не принадлежишь и не принадлежал к тому пространству, которое осуждаешь. Но это – иллюзия, ничем не лучшая наивного и посконного патриотизма. Куда ни кинь – клин.