Протест не хуже Пугачева

Протест не хуже Пугачева

При кажущейся банальности, примитивности и очевидности отношения к вакцинации и вообще к коронавирусу в России именно поляризация в этом аспекте точнее многого позволяет разглядеть структуру российского общества и понять основу русской власти.  Так, попытка ввести обязательные QR-коды, за что борется сейчас путинская власть и что отвергается, по последним данным 67% опрошенных Левадой-центром, предлагает нам самую правильную диспозицию российского общества, позволяющую увидеть каноническую расстановку сил. Похожую, кстати говоря, на пушкинскую формулу, в которой он обозначил правительство единственным европейцем в России. И здесь, как часто у Пушкина, хирургически точно обозначен вектор проблемы, ее общественная поляризация, а вот по отношению к наименованию вопросов несколько больше.

Эта фраза из знаменитого черновика письма Пушкина Чаадаеву, в котором много, казалось бы, неустаревающих ценностных соотношений. Так, зрелый и внимательный наблюдатель за несколько месяцев до смерти говорит о том, что русское общество столь же презренно, сколь глупо; и в нем обидным образом отсутствует общественное мнение. В обществе его поражает равнодушие ко всему, что является – и Пушкин перечисляет с придирчивостью и раздражением — долгом, справедливостью, правом и истиной, ко всему, что не является необходимостью (то есть не является рутиной). И самое главное: это циничное презрение к мысли и к достоинству человека. И вот тут, после всех этих инвектив, и следует вывод о том, что правительство все еще единственный европеец в России. И хотя это правительство тоже грубо и цинично, Пушкин находит возможность парадоксально оправдать его, заявив, что только от правительства, власти зависит стать ли во сто крат хуже. Потому что стань оно еще более циничным и грубым, сетует разочарованный поэт, на это никто не обратил бы ни малейшего внимания.

Забудем о причинах пушкинского недовольства современным обществом, оборотимся на себя, кума. Вот мерзкая путинская власть, хуже которой стоит еще поискать, предлагает обществу чрезвычайные меры по борьбе с эпидемией, отчасти похожие на те, что применяли другие и куда более цивилизованные страны. И наталкивается на, казалось бы, неожиданное сопротивление с той стороны, которая вроде бы всегда была ей наиболее лояльна. Ведь 67%, отвергающих чрезвычайные меры и введение пропусков по QR-кодам, это во многом путинский электорат (хотя не только, и об этом нужно будет сказать особо). И когда либералы напирают на то, что этот неожиданный афронт исходит от тех, кто не доверяет путинской власти и видит, как она врет, подтасовывает и лукавит, это справедливо лишь отчасти. Потому что большую часть путинского электората совершенно не смущает ложь путинского режима по поводу выборов, отношения к Западу, Украине или иностранным агентам, которых власть просто назначает, как козлов отпущения. Эта часть правительственной лжи совершенно не волнует путинский электорат, и он вполне готов аплодировать и поддерживать хулиганским свистом усиление классовой борьбы или другой способ поставить интеллигентов-умников на место у параши, так как в этом вопросе совершенно солидарен с режимом.

Но вот путинская власть перешла какой-то невидимый рубикон и неожиданно для себя оказалась в оппозиции к собственному ядерному электорату. Что же это за рубикон, что за граница отделяет путинский режим от его же электората (хотя не только, я еще раз подчеркиваю – не только) в вопросе вакцинации и других эпидемических мер?

Расскажу историю, однажды и совершенно по другому поводу рассказанную, но и здесь актуальную. Совершенно в другую эпоху, в самом начале путинской эры, когда Путин еще был почти что невидимкой, я встретился в Крыму с одним старым своим знакомым еще по андеграундным временам, который за это время давно эмигрировал, стал профессором русской литературы в какой-то экзотической стране. И тут приехал с женой и сыном показать им домашние крымские достопримечательности. Отбрасывая ненужные здесь детали, скажу, что мой знакомый проявлял во время наших общих путешествий по Крыму знакомую мне собранность, сконцентрировать и безапелляционность. То есть он показывал семье красоты и святые камни Крыма в таком бешенном темпе, от которого у меня кружилась голова. Но он был неутомим и не замечал нарастающий ропот экипажа на корабле. А им, жене и сыну, было все далеко не так интересно, они с бОльшим удовольствием валялись бы на пляже, плавали на резиновом матрасе, искали сердолик и строили из гальки башни, а не неслись с одной достопримечательности к другой в темпе карусели из парка.

Я это все рассказываю ради одной сценки в каком-то кафе, за завтраком возле Бахчисарая, во время которого присутствовавший все этой время какой-то безмолвной тенью сын моего знакомого, опекаемый, в основном матерью, дал нежданный бой автократу-отцу. Надо ли говорить, что отец был веган и того же требовал от близких. И они со скрипом ему подчинялись, пока не нашла коса на камень, и восьмилетний или девятилетний сын моего знакомого дал ему бой. Нет, сказал он, я не буду есть ни это, ни это и ни это. А что ты будешь, ведь это все полезно? Мне плевать, что это полезно, меня от этой полезности тошнит, и я не буду это есть ни за что на свете.

Банальная ситуация. Полностью подчиненное положение, в рамках которого и сын, и жена подчинялись мужу-диктатору, мужу-отцу, вдруг обнаружило границу, по которой возникло напряжение и противостояние. Я не буду это есть, меня тошнит, мне эта еда противна. То есть не вообще протест диктату отца, а вот именно эта, казалось бы, приватность: ощущать аппетит или отвращение к предлагаемой еде — и стала границей бунта и неповиновения. Не знаю, понял ли мой знакомый, что, выбрав в качестве Брестской крепости меню завтрака, его сын отвечал ему за авторитарные примочки и отсутствие воздуха в их отношениях? Это неважно. Существенно, что отец настаивал на том, что именно предлагаемое им наиболее полезно для организма, а сын с каким-то упоением и отчаянием решился дать бой там, где трудно найти какие-то возражения на такой аргумент, что пусть эта еда хороша и полезна, но меня, именно меня и именно сейчас, от нее тошнит.

Как мне представляется, эта сценка является типологической для неожиданного протеста части российского общества режиму именно тогда, когда этот режим, казалось бы, более прав, чем во множестве других случаев, которые не вызывали у преданного ему электората никаких возражений. А тут – буря, казалось бы, в стакане воды. Но не такая и буря микроскопического афронта, как кажется.

Путинский электорат, согласный на многое, вдруг нашел тот камень преткновения, вокруг которого оказалось возможным построить фронду, ибо проблема имеет отношение не к принципиальным, а именно что частным проявлениям общественной жизни в ее почти приватном (или кажущемся таковым) аспекте. То есть путинское общество, подчиняясь и подвергаясь на самом деле почти таким же унижениям, как и его либеральная часть, разве что интерпретирует эти унижения не как унижения, а как возможность для себя солидаризироваться с властью сильного и всегда побеждающего, вдруг решается на отпор. Причем отпор категорический и непреклонный.

Казалось бы, Пушкин прав. И здесь путинское правительство, по крайней мере, по сравнению с антиваксерами – европеец, единственный европеец в России. Но это не совсем так. Да, по отношению к вакцинации и вообще мерам по борьбе с эпидемией правительство вроде как занимает более осмысленную позицию. По крайней мере, по отношению к этим мерам антиваксеры явно более мракобесны. И тут опять же просматривается рифма с пушкинскими описаниями холерных бунтов, во время которых именно что непросвещенная часть общества, в основном крестьяне, напуганные холерой, били докторов и протестовали против кордонов, с помощью которых единственный европеец пытался остановить эпидемию.

Но является ли поведение путинского режима более европейским, а не каким-то там иным? Как путинское правительство пыталось бороться с начинавшейся эпидемией мы прекрасно помним. Оно пыталось бороться с коронавирусом точно так же, как боролось до этого с либеральными поползновениями и оппонентами на выборах и в идеологическом пространстве. Оно боролось фальсификацией данных, подложной статистикой, неуклюжим бодрячеством, привычкой к месту или не к месту подчеркивать свои преимущества и безбожно хвастаться. Мол, мы и здесь островок стабильности, и нас этот коронавирус не берет, а если и появляется, у нас есть самая лучшая и самая первая среди всех вакцина, и мы опять впереди планеты всей. И это как всегда с пониманием и даже одобрением воспринималось ядерным электоратом, который рад поводу погордиться и посмотреть свысока на ничтожных европейцев, которые кичатся своим образом жизни, а на самом деле мы их сильнее и духовнее. Нас бог бережет, как детей. Все было так, пока не оказалось, что Россия – последняя на этом фронте борьбы с эпидемией, что у нее умирает и больше, чем где бы то ни было еще, что она опять завралась и когда спохватилась, было уже поздно. По крайней мере – поздно бахвалиться, пить боржоми и кичиться тем, чего нет и никогда не было.

Но все равно протест против вакцинации и других эпидемиологических мер – кажется (вспомним еще одну пушкинскую формулу) – бунтом бессмысленным и беспощадным. Да, этот бунт пока еще не беспощадный и даже не вполне ясно, станет ли таким, то вот бессмысленность движения активаксеров – казалось бы, не требует подтверждения. Но и здесь, как и в вопросе наименования позиции правительства по отношению к еще более мракобесному обществу как европейской, возможно сомнение. Так уж бессмыслен этот бунт?

Ведь что, собственно говоря, мы имеем? Русская власть традиционно работает как пресс, она давит на общество, прежде всего, имея в виду своих либеральных оппонентов. Их она хочет лишить пространства для действий и для этого становится тотальным и тоталитарным дирижером любого действия, в любой бочке затычкой. Но несмотря на то, что эта тоталитарность, обращенная прежде всего к оппонентам-либералам, воспринимается ядерным электоратом с пониманием, поддержкой, а иногда – с восторгом и энтузиазмом миллионов, давление, осуществляемое прессом, ощущается всем обществом, как его либеральной оппозиционной частью, так и послушной и еще более мракобесной. Однако физические основания того, что именуется идеологическим или символическим, работают почти так же. Если на вас оказывает воздействие внешняя сила, то как бы вы ее не интерпретировали, с ощущаемым давлением надо что-то делать. Понятно, как защищаются от этого давления либералы из оппозиции: они интерпретируют это давление как незаконное, как преступное или бесчестное и таким образом канализируют его, высмеивая или дезавуируя это давление в тех формах, которые ему доступны.

А вот так называемый ядерный электорат этих приемов не имеет. То есть он не может высмеивать и лишать силы это давление, дистанцируясь от него, так как вроде, напротив, с ним, с этой войной против либералов-западников солидарен. И даже готов рубить головы там, где власть лишь строго наказывает, пытаясь держать себя в рамках и приберегая главное на потом. Но давление все равно ощущается. Это можно сравнить со многими явлениями, характерными для тоталитарных или авторитарных общества, например, с дедовщиной. Если вы салага, который подвергается унижениям со стороны старослужащих, то у вас все те же два способа реакции. Одна – бороться пока хватает сил, а если сил не хватает, то осмыслять причиняемое вам унижение в терминах тоталитарной власти и ограниченных возможностей для сопротивления ей. Или, стискивать зубы в рамках процедуры унижения и ждать, когда изменится собственный статус, из салаги вы превратитесь в деда и будете точно так же унижать новоприбывших, как унижали вас. С внешней точки зрения, это будет бунт бессмысленный и беспощадный. Но с другой, внутренней и имманентной вашему состоянию, это будет порой и беспощадно, но далеко не бессмысленно, так как вы используете возможность передать по эстафете полученное ранее унижение и, значит, освободиться от него.

В некотором смысле антиваксерство – это такая же эстафета. Эстафета по передаче унижения от пресса власти, которую вы поддерживаете, так как он обращён к вашим классовым и социальным противникам в лице либеральной прозападной интеллигенции. Но все равно подвергаетесь давлению, от которого рано или поздно надо освободиться. И любое общество если не знает, то интуитивно нащупывает эту границу в области приватной неидеологичности. То есть можно, конечно, идеологизировать антиваксерство, справедливо замечая, что оно, в основном, исходит от правых, крайне правых и мракобесных слоев во всех обществах, а не только в российском. Но, кстати говоря, не только. То есть не только от правых и мракобесных, хотя преимущественно от правых и мракобесных, по отношению к которым, правительство как бы единственный европеец (хотя на самом деле никакой не европеец, просто на шкале мракобесия занимает несколько сдвинутую в сторону центра позицию). Возможность и даже необходимость дать отпор правительству в той форме, которой ей нечего противопоставить, это вообще удобная, хотя и примитивная форма протеста. Но если другие формы и приемы у вас отсутствуют, то и эта подойдет. И она подходит для боя, в котором власти трудно идентифицировать вас как врага, так как вместе с вами тьмы и тьмы. Да и вообще власть ведь тоже на стороне тьмы и как ей бороться с этой неожиданной темнотой, сгустившейся в собственном тылу, не вполне ясно.

Как ни странно, но революции, происходившие в России, очень часто были продолжением оппозиции власти не со стороны ее либеральных оппонентов, а со стороны вроде как еще более мракобесной части. По крайней мере, без поддержки этой народной тьмы ни одна революция не перешагнула бы границы бунта. Для власти оппозиция справа, со стороны нерассуждающей, немыслящей части общества, которая большинство, наиболее опасна. Пушкин сетовал на отсутствие общественного мнения, потому что почитал за общественное мнение то, которое как бы левее правительства, а то, что правее считал бессмысленным и беспощадным по определению. Но для русского общества, единение по линии большей мракобесности чем правительство и есть, собственно говоря, воля. Свободы в ее идеологическом понимании вообще-то не требуется, но воля, как пребывание в замшелой приватности, позволяющей солидаризоваться с правительством, когда оно шельмует врагов народа, и при этом быть каноническим анархистом, которому претят идеи солидарности, как чего-то противного его приватности, такая воля является ценностью, и одной из немногих.

Ведь даже капитализм, построенный в России в перестройку с его привычными определениями, как бандитский или архаический, такой, каким он не был нигде, даже в самые первые жестокие капиталистические времена в Европе, это не только следствие номенклатурного характера перестройки и построенного в результате капитализма. Да, отвержение идей солидарности, как противных естественному анархизму и невозможности к солидарности, это и проявление того самого народного духа (здесь русский дух, здесь Русью пахнет), который всегда вместе с властью, если власть почти так же мракобесна и безответственна. Но и готовность к протесту, если власть по необходимости (что появляется раз за век) вдруг оказывается левее и чуточку либеральнее своего ядерного электората, эту инстинктивную готовность к протесту никто еще не отменял. Как и не отмеривал ее глубину и потенцию, если вообще возможно эту глубину и потенцию измерить, ведь это то, во что можно только верить. По крайней мере – в России.

 

 

Кто святее папы римского

Кто святее папы римского

Более сорока лет назад, в рамках разгрома ленинградским КГБ самиздатского журнала «37» за границу были выдавлен один из соредакторов Лев Александрович Рудкевич. То есть был выдавлен не только он, но я сейчас о Рудкевиче, который, имея яростный темперамент, оказавшись в Вене и совсем раскрепостившись, звонил своим друзьям по андеграунду и говорил такие вещи, от которых у них ушки вяли.

Типа, присоединял нонконформистское движение к глобальной борьбе против большевиков, которую, начиная с гражданской войны, вели с оружием в руках противники советской власти. Так как денег было мало, то Лев Александрович использовал вполне советский трюк, он опускал в телефонный автомат монетку на веревочке (ноу хау советских эмигрантов, внимательно читавших рассказ «Каштанка»), и когда время, отпущенное на одну монету, заканчивалось, вытаскивал токен и засовывал его в звериную пасть капитализма опять.

Что происходит в голове эмигранта из тоталитарной страны? Обретя относительную свободу от тоталитаризма, он вписывает себя и свои воззрения в новые обстоятельства и, прежде всего, отказывается от эзопова языка, как взгляда подстриженными глазами вместо взгляда в упор. Почему при этом он чуть ли не мгновенно забывает о своей вполне понятной ритуальной сдержанности до эмиграции, об этом стоит сказать подробнее, но перейдём к проблеме.

Нобелевская речь Дмитрия Муратова (и отчасти выступление Сокурова) привычно разделили оппозиционную часть российской интеллигенции на, условно говоря, голубей и ястребов. Хотя почти в равной степени можно было обозначить эти позиции как реалистическую и романтическуюили соглашательскую и максималистскую.

Все эти обозначения условны и в разной степени неточны. Но так или иначе голуби-реалистыоценили речь нобелевского лауреата преимущественно в восторженной части спектра, как мужественную и прекрасную, продуманную и точно вписывающуюся в политическую ситуацию. А вот ястребы-максималисты, напротив, сетовали на очевидный для них конформизм текста, на попытку уклониться от прямого и точного истолкования наиболее болезненных проблем. Что Муратов (припоминая наиболее частые упреки) свел конфликт с Украиной к разному отношению к сбитому боингу (без упоминания аннексии Крыма и Донбасса, то есть контекста), арест и бесчестный суд над Навальным — к доносу на него со стороны французских парфюмеров (без упоминания попытки его отравления, выдавливания за рубеж и ареста по надуманному обвинению при возвращении). А того же Путина лауреат упомянул только в позитивном контексте одобрения памятника Сахарову, хотя, как апостроф, он висел над облаками речи словно луна.

Более того, говоря о диктаторском тренде путинского режима (в том числе о главном на сегодня репрессивном инструменте в виде бессудного объявления оппонентов иностранными агентами) размыл обвинение российской власти, сделав вид, что американский закон об иностранных агентах равен российскому, а движение в сторону диктатуры – общемировая проблема, а не преимущественно российская. По меньшей мере в той степени, которую Муратов, как российский гражданин, и репрезентировал. Иначе говоря Муратов избрал такую психологически окрашенную метафорику текста, которая позволяла ему в рамках вполне эзопова языка (там где ему было трудно от него избавиться) сказать так, чтобы желающие понять — это поняли, но при этом уйти от прямого столкновения и не проговорить то, что для российской власти представилось бы объявлением войны, а Муратов не воин без головы, а воин мира, воин упорного противостояния и рыцарь возможного и полезного.

Читать далее https://mberg.net/kto-svyatee-papy-rimskogo/

Но, в конце концов, каждый самостоятельно выбирает общественное позиционирование, и я бы здесь сослался на мнение Александра Скобова, для которого Муратов представляет умеренную и принципиальную часть сопротивления путинскому режиму. И он, Скобов, как представитель более радикальной части, понимает важность и осмысленность умеренности, которая, сохраняя оппозиционность, позволяет противостоять режиму куда большему числу, что плодотворно.

Понятно, можно и дальше уточнять коннотации тех или иных фрагментов речи Муратова (или выступления Сокурова) в поиске позитивных или негативных реакций и ассоциаций, но имеет смысл увидеть и факультативную часть противостояния в оппозиционной среде, обозначенную выше именем Льва Рудкевича. А именно то, что наиболее радикальную позицию, в основном, занимают давние или недавние эмигранты (как,  например, сторонники Навального, выдавленные в эмиграцию за последние полгода), а вот умеренную,  — те, кто не уехал и продолжает строить стратегию противостояния на рельсах возможного.

Однако противостояние, что часто в русском варианте фейсбука, быстро дошло до взаимных оскорблений и обвинений, среди которых я бы выделил призыв одного из редакторов журнала, закрытого властью одним из первых, вообще запретить эмигрантам писать о России, а их позицию, обозначил как этически сомнительную. При кажущемся радикализме предложения оно вполне вписывается в рамки русской культуры и, в частности, требования отвечать за базар.

То есть уровень радикальности должен соответствовать возможности нести ответсвенность за свои слова, как у тех, кто живет за символической колючей проволокой. И хотя это вполне тюремная и воровская этическая норма, но она давно была имплантирована и прижилась в рамках доминирующей российской культуры.
Если говорить не об эмигрантах последней волны, вынесенных за рубеж неминуемыми репрессиями, то стоит упомянуть о комплексе эмигранта, смысл которого есть перманентное, непрерывное обоснование правильности своего отъезда. И это один из самых распространенных комплексов, который заставляет его носителей расценивать российскую (как раньше советскую) жизнь в рамках несовместимости с нормой и их выбор эмиграции, как честный и мужественный поступок (причем единственно возможный, если включать мозги). А раз так, то эмигрант позволяет себе категоричность, даже близко не свойственную ему, пока он был гражданином тюрьмы народов.

А категоричность, максимализм высказываний как бы обеляет говорящего и его выбор, всегда мучительный в любом эмигрантском трипе из-за разрыва разрыва с привычным. Говоря о реальных политических событиях, эмигрант часто оценивает их вне психологического контекста, а как бы по существу. Типа, вижу, что Муратов смалодушничал и схитрил, и говорю об этом. Вижу, что Сокуров, при всем уважении к его смелости, говорил с бандитом на троне не так, как он этого заслуживает, а как с уважаемым президентом и политиком, и вынужден это констатировать.

А те, кто не уехал и должен координировать свои воззрения с реальным положением дел не могут себе позволить подобную категоричность и во многом справедливо требуют включения в позицию ответственности за слова, за базар. Они способны расшифровывать элементы эзопова языка и понимают, насколько сложно высказать свою позицию в его рамках, от которых, увы, их никто не освободит ни бог, ни царь и не герой, только эмиграция, но и ее не надо.

Однако если продолжать снимать ветхие слои с кочана противоречий, то нужно упомянуть вот о чем. Что, помимо противостояния между теми, кто уехал и не ухал, есть противостояния имманентные, присущие социуму вне контекста эмиграции. Как разная степень радикальности и конформизма, как уровень политического загара от разного положения по отношению к солнцу.

Еще один пример андеграунда позволяет увидеть частный случай того, что сегодня происходит в России на совершенно ином историческом отрезке. Когда в самом начале перестройки начался процесс демонтирования советской цензуры и на поверхность вышли первые и наиболее заметные авторы андеграунда, более всего этому противостояли не забубенные консерваторы и идеологи соцреализма, а представители либеральной советской интеллигенции. То есть те, кто пользовался эзоповым языком и приспосабливался к советской власти и культуре, на этом пути достиг определенных свершений и совершенно не желал, чтобы весь этот титанический труд приспособления пошел крахом из-за того, что им теперь нужно было конкурировать не с дубоголовыми консерваторами из советских творческих союзов, а со злыми и непримиримыми представителями андеграунда, которые все последние десятилетия находились к совку в оппозиции. Пусть не такой, на которой настаивал Лев Александрович Рудкевич после эмиграции, а такой, в которой он находился до нее, когда был редактором, возможно, лучшего самиздатского журнала застойной эпохи.

Помню, как один из наиболее несдержанных и легких на ярлыки — Виктор Топоров пытался отодвинуть наступающую на него волну андеграунда и кричал: тень, знай свое место. И это соображение, как противостояние сегодня не только эмигрантов и неэмигрантов, но и разных по уровню радикальности и конформизма стратегии, тоже имеет смысл учитывать при оценке любых вариантов критики. По стружке, снимаемой рубанком из-за остроты и длины лезвия.

То есть психологический фон (ответственность за базар) может или должен быть учтен, и эмигрантский комплекс вечного самоправдания и своего выбора не забыт, но и  уровень соглашательства и конформизма не есть то, что можно свести к положению по разные стороны государственной границы. Границ много, в том числе внутренних, и они подчас вопиют, подавая голос или писк, который многим не хочется слышать. Мы ведь в танке.

 

 

 

Дуня Смирнова как вектор эпохи

Дуня Смирнова как вектор эпохи

  Я уже как-то рассказывал, как юная Дуня пришла устраиваться ко мне на работу в журнал «Вестник новой литературы». Ее предложение, на первый взгляд, было заманчивым: она хотела заниматься продвижением журнала, представлявшего две линии ленинградского и московского андеграунда. И уверяла, что сможет с помощью своих обширных знакомств продвинуть журнал в топ, а ее деятельность я смогу оценить по росту тиража. Мол, ее оплата будет являться только процентами с роста тиража.

Ее направили ко мне наши общие знакомые, их было немало, мы принадлежали к разным, но близким компаниям, к разным, но, казалось бы, родственным культурным кругам. В самом общем плане, ее кругом был культурно продвинутый слой золотой молодежи, мажоров, понимающих толк в современном искусстве. Что могло кому-то показаться близким к позиции андеграунда, но эта близость была, конечно, иллюзорной. Мажоры, даже самые культурно уточненные, всегда настороженно относились к нонконформистам, правильно угадывая в их позиции, неприятное отрицание позиций их отцов (да и их тоже), как конформистских. Но, помимо социокультурного несовпадения, я в ней – несмотря на желание понравиться – мгновенно ощутил игру в жестокую и хулиганистую стерву, а этот тип женственности был мне противопоказан. Однако, для всего дальнейшего будет небесполезно запомнить, что в 1989 Дуня Смирнова хотела работать в журнале, представлявшем андеграунд, возможно потому, что его потенции никому, в том числе и мне, и другим не были ясны.

Дуня как раз только перебралась из Москвы в Ленинград и вышла замуж за Аркашу Ипполитова (в скором времени хранителя Венецианской гравюры в Эрмитаже), и даже родила от него сына. Зачем это было нужно Дуне, в общем понятно, самые хулиганистые стервы падки на ярких мужчин. Зачем это нужно было Аркаше, который был открытым геем, жил со своим постоянным партнером Шурой Тимофеевским, понять сложнее, да и нужно ли? Важно, что Аркаша и Шура, были настоящими интеллектуалами, естественно мажорами, дистанцировавшимися от официальной культуры, но приемы этого дистанцировании были подчас очень смешными и внешними. Шура, например, покрасил потолок своей московской квартиры в черный, отливающий зеленым цвет, это как бы должно было уравновесить ту поддержку, которую он получал от отца, такой бунт в стакане воды. Что не помешало ему стать в определенный момент мотором «Коммерсанта» и ряда других проектов, в которых обязательный успех всегда был ответом в конце задачника. Иначе зачем браться?

Понятно, что жизнь представляла собой почти перманентный бунт, который естественным образом обретал сексуальные черты: сексуальная продвинутость и отсутствие барьеров всегда позволяли использовать секс в виде черного потолка. К чести Дуни нужно сказать, что чутье на ярких мужиков ее не подводило, хотя она сама была во многом очень дремучей и мало читавшей барышней. Потом, когда она возглавила бюро «Коммерсанта» в Питере, и стала канать под солидняк, возможно, ей приходилось читать больше, да и общение с умными людьми даром не проходит. Но даже в ее самом респектабельном варианте облика (а таких обликов у нее был целый комплект) просвечивала веселая и жестокая стервозность. Причем она сама решала, в какой степени показывать или скрывать эту стервозность; она была, конечно, рукотворной, но при этом помогала канализировать ту энергию бунта, которая в ней постоянно бурлила. Никакие групповухи и сексуальные бардаки не освобождали от давления подспудного анархизма и неудовлетворения, но она всегда умела использовать обе руки: девочку с арсеналом незаменимых знакомств на самом верху и сексуальную хулиганку, получающую радость от чужого унижения.

Хотя мы виделись нечасто, ибо иллюзорная близость наших культурных кругов, чем дальше, тем больше развенчивала эту иллюзорность, но общих знакомых было много, и слухи доходили. В какой-то степени участие в «Школе злословия» было каноническим для нее, она нашла телевизионный механизм канализации своей энергии протеста, она вместе с Таней Толстой всегда прибегали к одному, примерно, приему: заманить более-менее известного человека на мормышку той известности и принадлежности к постсоветской культурной элите, которую обе эксплуатировали, а потом дискредитировать его, выставляя в ложном свете.

Понятно, что это работало только до того момента, когда подвергаемый экзекуции не приходил к пониманию, что овчинка выделки не стоит. Что подвергаться унижению ради возможного роста популярности – слишком затратно, и не срывался с крючка, как тот же Парфенов. Понятно и то, что дамы, получавшие наслаждение от возможности легального втыкания иголок в мягкие места пациента, тщательно выбирали жертву, не позволяя возникнуть ситуации, когда сидящий напротив окажется поумней и пообразованней и не выведет их на чистую воду. В принципе, обыкновенный интеллектуальный лохотрон, поучаствовать в котором желающие всегда находились.

В любом случае и до замужества на Чубайсе Дуня Смирнова вполне оправдывала те две линии, которые проступали сквозь нее как электрические разряды от поражения молнией. Ее принадлежность к элите, которая открывала многие двери, и ее психологическая и иезуитская провокативность, ее бунт в принципе против всего, который придавал ее натуре двойственность, а вот мерять эту глубину многим было недосуг.

Именно поэтому для меня так мало нового в ее откровениях в интервью Собчак, которые разобрала Мария Певчих, показывая, что тот слой «блистательных интеллектуалов», к которым Дуня относит и Суркова, и Пескова, и Кириенко с Симоньян, есть лишь слой лохотронщиков, умело наваривающих на продаже своему работодателю в Администрации президента некую удивляющую профанов сложность, за которую Кремль платит звонкой монетой. Но мне не столь и важно, насколько эти люди воры и мошенники, важнее, что они никакие не интеллектуалы, а сырое в подозрительных пятнах полотенце, которым другие интеллектуалы вытирали руки и пот со лба.

И это очень характерно для Дуни с ее небольшим кругозором и непомерными амбициями светской львицы, подруги умных и ярких мужчин, сексуально озабоченной хулиганки от постельных приключений. Ее механизм различения реагирует именно на свет, на его яркость: то есть если мужчина излучает свет успеха, для нее это синоним интеллектуальной состоятельности. У нее отсутствует возможность поставить под сомнения эту связку, которая представляется ей очевидной. И она идет на свет как бабочка, но, что для бабочки вроде как чуждо, рубит с плеча по всему, что ставит под сомнение рифму между успехом и интеллектом.

И в очень важной и симптоматичной степени — это и есть путь постсоветской интеллигенции, которая, как та же Дуня, начинала с интереса к андеграунду с его потенциями и естественной яркостью, но когда свет потенциального успеха стал мигать, грозя погаснуть, переключилась на другие источники света. На тех, кто спорил с официозом, как интеллектуалы-мажоры в начале перестройки. Пока труба не сыграла зорьку, и Дуня, как постсоветская душечка, не пришла к выводу, что не стоит выдумывать велосипед, и если успех снискало поколение чиновников, в юности не чуждых интеллектуальных запросов, то вот это тот слой, который можно обернуть вокруг себя как кружева.

Нормально быть сексуально озабоченной анархистской и при этом любить путинских сановников, в виде источников фаворского света. Важно, что этот же путь проделала эпоха, начиная от бунта и черных потолков, а кончая поисками того, что искала не где-нибудь, а под кремлевским фонарем. Вот там лежит пуговица от чьего-то пиджака: забывчивость гения, это так знакомо.

Медуза. Интеллектуальное дезертирство

Медуза. Интеллектуальное дезертирство

В Медузе пишет достаточное число вполне, казалось бы, вменяемых авторов разного толка, есть вроде как что читать на разный вкус, пока неминуемое раздражение не разлучит нас и не перекроет кислород. И, однако, в общем и целом это издание — приговор постсоветской интеллигенции. И не только из-за позорного «мы отбили нашего парня»; Навальный неслучайно столь много уделил внимания какой-то невероятно инфантильной социополитической позиции издания, полагая его если не апофеозом, то ярким примером современного конформизма.

Дело не только в том, что Медуза – это реинкарнация Афиши с этим бодрячеством, почти комсомольским задором и идейным оптимизмом, который культивировал такое отношение к происходящему, которое позволяло хороши жить при любом режиме. Медуза – это символ того интеллектуального дезертирства, которое, безусловно, шире и отдельного издания, и вообще журналистики, и во многом — неисследованное явление постперестроечной культуры.

Начать можно с того, что бросается в глаза. Со стиля. С этих предуведомлений, напоминающих катехизис для бедных. Типа, мы отвечаем на ваши стыдные вопросы, тут же этот стыдный вопросзадается и на него предлагается вариант ответа. Вообще эта игра в угадайку в предуведомлениях и общий посыл: вы не знаете, как к этому относиться, мы сейчас объясним. Рассказываем.

Казалось бы, противоречие в самом целеполагании. Катехизисное: вы, мол, не удосужились об этом узнать, мы за вас проделали эту титаническую работу, и вот ее результаты. То есть такой немного снисходительный взгляд сверху вниз, читатели – дети, журналисты – взрослые, рассказывающие о том, чего дети по причине малого возраста еще не знают. Но после прочтения узнают.

А прилагательное стыдный как бы должно примирить и сгладить неприятное ощущение от всезнающего тона, вам стыдно от незнания, но мы поможем вам этот стыд преодолеть. Уже в этом есть огромная доля лицемерия: ведь в том, чтобы не знать – что угодно, от дня рождения солнца русской поэзии до расшифровки аббревиатуры СССР – стыдного ничего нет. Вообще незнание не попадает в категорию стыда, если только кто-то не наделит его таким смыслом. В жизни так легко встретить человека, ничего не знающего по теме, для вас представляющей профессиональный интерес, но при этом сведущим в том, в чем вы ни в зуб ногой. Знание – вообще не то, чем стоит гордиться, и не только потому, что оно уму не научает и к совести не призывает. В любом случае это не та проблема, которая разрешается в короткой заметке, представляющей собой почти всегда редукцию знания. То есть не знание вообще, а воду, в которой помыли ему ноги.

Другой не менее популярный посыл: сообщение о том, что есть культурные вещи, к которым у всех должно быть примерно одинаковое отношение. Типа: вышел новый альбом Оксимирона, вы знаете, что делать. (Предполагается: надо срочно идти и покупать его, скачивать, чтобы не было потом стыдно, что вы не знаете, о чем там речь). Это тоже какой-то невероятно архаичный и самоуверенный подход к культуре, которая как бы состоит из явлений, на которые можно не обращать внимания, и тех, которые должен знать каждый культурный  человек.

Здесь Медуза похожа на ранний КоммерсантЪ девяностых, который в похожей манере оформлял культурные новости: мол, мы пишем о том, о чем вы, достопочтенные отечественные коммерсанты (которых тогда еще не было, они только рождались), должны знать, дабы не попасть впросак в трудный момент.

Кстати, между Медузой и Коммерсантом много неслучайных сближений. Например, ощущение, что все тексты этих изданий пишет один автор. В случае с Коммерсантом, имя этого автора известно: это – Максим Соколов, стиль которого так понравился редакции, что они правили тексты в его духе, будто сто тысяч максимовсоколовых писали на разные темы, но одинаково. Понятно, что это было в ту эпоху, когда все вроде как были с одной стороны баррикад, а вот когда реальный Максим Соколов оказался вполне консервативным и убогим мракобесом, от его услуг решено было оказаться, но он, кстати говоря, продолжает писать точно так же с именами-отчествами героев, что кому-то представлялось очень смешным.

Я не знаю, кто в Медузе формирует этот не менее отвратительный общий стиль посудомоечной машины, но минимальные стилистические расхождения между текстами разных авторов говорят о таком же неумном и тоталитарном метрономе. Выпекать тексты с корочкой, поджаренной с одной стороны и похожим вкусом, глупая идея.

Но вернемся к предуведомлениям, к стыдным вопросам, и игре в катехизис. Если внимательно рассмотреть, что происходит в рамках этого первого абзаца, выделенного жирным шрифтом, то можно прийти к странному ощущению. Вначале как бы озвучивается некоторая проблема, которая однако получает не интеллектуальное разрешение, а эмоциональное. То есть интеллектуальная проблематика подменяется отношением к ней. Что позволяет редуцировать смысл, сделать его тривиальным, доступным эмоциональному отношению.

На первый взгляд это вроде как похоже на: все что вы всегда хотели знать о сексе, но боялись спросить. Но в том-то и дело, что фильм Аллена (как и сама постановка вопроса) пародийные. В то время как Медуза все это проделывает на полном серьезе: переводит проблему из интеллектуального поля в эмоциональное, где на пальцах объясняет, что, собственного говоря, происходит.

Казалось бы: почему нет? Может быть, это все в рамках того самого освобождения от стыда незнания, которое стало фирменной фишкой издания? Но все не совсем так просто и далеко не так же безобидно. Вообще эмоциональное – это не полноценная стратегия конкурентного типа. Эмоциональное по большей части несостоявшееся интеллектуальное. Не удается осмысление, и тогда реакция на неудачу переводится в эмоциональную, психологическую плоскость. Не находятся слова, способные более-менее адекватно описать и осмыслить ситуацию, тогда меняется регистр и вместо мысли появляются чувства.

Дело не в третировании эмоционального, дело в том статусе, которое эмоциональное занимает в интеллектуальной сфере, а оно заменяет и подменяет мысль. В этом плане задача Медузы в этом и состоит: уйти с линии интеллектуальной атаки, интеллектуального вопрошания, и психологизировать его, перемешав информацию с эмоциями.

В отличие от мысли эмоция может позволить себе не стремиться к точности словоупотребления, эмоция просто открывает дверь в другую сторону. Не удается понять, не беда, мы поможем вам почувствовать эту проблему, которую – предполагается по умолчанию – мы-то осмыслили, но делимся с вами отредактированным и упрощенным вариантом.

Это подмена интеллектуального и аналитического эмоциональным – доминирующий прием Медузы. Он проявляется во многом, и в частности, в не различении массовой культуры и культуры инновационной. То есть Медуза, как та же Афиша, как множество постсоветских изданий, не в состоянии отделять разные по назначению культурные продукты. Этого не делает даже наиболее вменяемые авторы Медузы, предположу, потому что не хотят выбиваться (или им не позволяют выбиваться) за пределы общего стиля и общего смысла. Вместо этого культура делится на то, что можно не знать и стыдно не знать (но мы вам поможем со стыдом, разрешать стыдные вопросы – наша профессия). Как будто стыдно чего-то не знать в области массовой культуры, что является просто этикетом среды, способом узнать своего. Хотя в культуре (любой) нет, увы, ничего, что не знать было бы стыдно.

И все же главное значение Медузы в том, что, олицетворяя указанную стратегию интеллектуального дезертирства, более того, сделав из дезертирства – профессию, Медузапредставляет собой яркий след, но и тренд эпохи и среды постсоветских интеллектуалов, для которых именно интеллектуальное дезертирство и стало колеей в жизни и профессии. Та яма, в которую давно вместе с гулким эхом падает российское общество, не сумевшее сформулировать задачи общенационального свойства, не проделавшее работу осмысления и ее редукции (да – редукции) для предания ей смысла, не теряемого при неизбежном спуске по ступенькам вниз, и есть, собственного говоря, приговор.

Каждый отдельный текст – а почему нет, кто может доказать, что этот текст плох или что он не нужен? Никто. Но общий итог: повторение одних и тех идеологических и политических трясин, утопание в них на протяжении веков, это и есть результат интеллектуального дезертирства и снисхождения к себе.

В Медузе все это просто рельефней, понятней и отчетливей, а так – да: общее место. Лагерь дезертиров.

 

Ген чуждости

Ген чуждости

Понятно, что никакого гена не существует. Это лишь метафора, описывающая, насколько мы априорно чужды социуму, в котором оказались при рождении. Насколько открыты, ощущаем его своим, не враждебным, комфортным, расположенным к нам.

И здесь, понятное дело, многое зависит от принадлежности (или не принадлежности) к какому-либо меньшинству. Ибо советское общество требовало однородности и с большим скрипом принимало чужого по цвету глаз, волос, манер, произношению звуков, не говоря о происхождении, уровне достатка и прочем. И жизненный опыт взаимодействия и существования в различных групповых сообществах (и в результирующем ощущении от функционирования в социуме  с государственной обобщенной пропиской, в котором существовали свои нормы, писанные и неписанные правила), формировали ту степень настороженности, чуждости, которая в той или иной степени характеризировала советского человека как социальный тип.

До сих пор (хотя кое-что уже стирается) бывший советский человек легко обнаруживается в иностранной для него толпе: по настороженному взгляду, который камуфлируется напускной доброжелательностью и улыбкой, но все равно проступает как острое жало через мягкую ткань. В этом ощупывании приближающегося любого встречного-поперечного, в этом сканировании пространства на опасность – огромный опыт встречи с внезапной болью и оскорблением, непредсказуемостью, отсутствием обязательных правил,  регулирующих и унифицирующих социальное поведение. И хотя априорная чуждость и настороженность куда в большей степени характеристика именно советского опыта, прежде всего русская социальная среда, отыгрывающая унижение от государства причинением унижения другому и в принципе любому, есть если не константа, то отличительное свойство отечественного социума.

Просто высшее образование и вращение в кругах образованных и не столь грубых людей уже отделяет нас от преобладающего и доминирующего поведения, в котором физическая сила есть аргумент. И иностранцы очень быстро это понимают, ожидая предсказуемого поведения и общепринятых манер преимущественно от образованных людей, что касается остальных – как повезет. И вот эта черта – насмешливого, иронического отношения к вежливости и манерам, к унификации социального поведения, которая в западных сообществах распространена практически на всех, от профессоров до наркодилеров, и есть важная часть конвенции нынешней путинской власти с теми, кто полагает вежливое обращение слабостью или близкой к ней.

Противостоит этому проявление силы, которая заставляет окружающих относиться к носителю силы с уважением, не априорно, а потому что он способен наказать за пренебрежительный взгляд, слово или жест. Вот эта не вышедшая в тираж норма превалирования физической силы над рутинным поведением, возвышением ее как бы над безликой толпой (как право имеющего) и отличает до сих пор российский социум от других. Где тоже, конечно, существуют группы с ореолом вокруг физического аргумента, но эти группы давно маргинальны, специфичны и немногочисленны.

То самое узнавание Путина и происходило по этому подмигиванию, подшучиванию над общепринятыми нормами, мол, да, они существуют, но мы-то с вами понимаем, что это просто потому что они слабаки, а мы – сильные и борзые с прибором кладем на эти правила. И соблюдаем их только для блезира, во время церемониала общения, от которого невозможно отказаться, а так презираем их как проявление беспомощности и неполноценности.

В некотором смысле все вышесказанное должно сфокусировать наш взгляд на непростой проблеме существования иностранных агентов. То есть понятно, зачем путинский режим ввел это понятие, и как он с его помощью дискриминирует тех, на кого цепляет это обозначение. И здесь нет никаких сомнений, что сама практика объявления и назначения иностранным агентом противоправная и беззаконная, совсем не случайно выведенная из судебного контроля и административная по принципу.

Но как бы ни была репрессивной эта практика со стороны властей, расправляющихся так со своими потенциальными противниками (насколько противниками, еще уточним), все равно остается вопрос: а почему те, кого назначают иностранным агентом в общем и целом соглашаются с этим? Почему они, склонив выю, пишут эти плашки перед каждой публикацией, почему повторяют это, пытаясь неуклюже вышучивать, но одевают это ярмо и ползут дальше в упряжке, на них водруженной?

И, как ни странно, причина в уровне той самой чуждости, которую каждый демонстрирует и ощущает в меру своего разумения и опыта. И, прежде всего, чуждости по отношению к тому социальному пространству, которое возникло в процессе перестройки и поначалу интерпретировало себя как новое пространство свободы. И в той или иной степени важная развилка и происходила на входе в это пространство: в какой степени вы ощущали его своим (а оно всегда в какой-то мере свое, ибо между ним и нами множество пространств групповых отношений, где чуждого изначально меньше). В какой степени вы верили его декларациям, декларациям позднего Ельцина и раннего Путина, проговаривавших эти мантры про свободу, но все равно проговаривающихся и фиксирующих то новое, что они приносили или собирались принести.

Почему это важно. Потому что по ощущению чуждости и опасности этого пространства и проходила граница коллаборации с ним. Если вы принимали это пространство как свое или как вполне предсказуемое и готовое для конкуренции в нем, то это была одна история. Вы начинали строить в этом пространстве свою карьеру, шли по карьерной лестнице, принимали его правила как в той или иной степени естественные, и добивались того, на что могли претендовать из-за своего опыта, знаний и способностей к коммуникации. Даже не нужно оговариваться, что если вы осторожничали, ощущали это пространство для себя чужим и лишь относительно пригодным для функционирования в нем, то вам куда труднее, конечно, было строить здесь свою карьеру, но и уровень зависимости существенно уменьшался.

По сути дела речь и шла о том, чтобы вписаться в полный рост, как бы взять и нырнуть в волну, или постоянно проверять большим пальцем ноги температуру и заходить в воду с осторожностью, понимая, что может в любой момент появиться холодное течение с системами водоворотов, изменяющих все правила игры.

Здесь и происходит дифференциация по отношению к наделению себя статусом иностранного агента. Понятно, что тем, кого именуют нежелательной или экстремистской организацией, не оставляют по сути дела выхода, это практически последнее предупреждение перед посадкой. Но есть и те, кто отказываются именоваться иностранным агентом, отвергая эту практику как репрессивную, и почти моментально маргинализируются.

Но много и тех, кто протестуя, недоумевая, возражая, соглашаются двигаться дальше в этих постромках, потомку что не представляют, как иначе строить карьеру, если не в этом социальном пространстве. И какие бы изменения в этом пространстве не происходили, стараются к ним приспособиться и существовать дальше, надеясь на какие-то позитивные изменения в будущем.

Наиболее характерный пример — телеканал «Дождь». Назначение иностранным агентом здесь было принято с возмущением, были проговорены все аргументы, подтверждающие фиктивный характер этого наименования, вышучивание и отстранение приобретает все новые формы. Которые, однако, не отменяют тот факт, что телеканал это обстоятельство принял и продолжает существовать в его рамках.

Само объявление появляется на экране под аккомпанемент разнообразных звуков, в которых прочитывается отдаленное громыхание грома или кроткий звук бросаемых костей. Все возможные метафоры присовокупляются, но телеканал принял новые правила и поехал всем своим составом по новым рельсам. Каждый ведущий теленовостей (наиболее популярной части эфира) по своему дистанцируется от этой узды, трясет ее, пренебрежительно или презрительно позвякивает оковами, но сами оковы принимает, как некую данность в надежде на благоприятные изменения.

Иногда проявляются забавные (если в этой истории можно видеть забавное) несовпадения. Скажем, одна из статусных ведущих с манерами вальяжной ленивой грации приглашает к эфиру бывшего сотрудника, тоже попавшего под раздачу за принадлежность к организации нежелательной (то есть статусом выше) и в личном качестве иностранного агента, сообщает о его статусе во вступлении к интервью с ним, продолжает говорить в привычном для себя вальяжно-неторопливом тоне, но в конце интервью опять напоминает, что ее собеседник – иностранный агент, чего на самом деле по правилам не требуется. Одного предваряющего обозначения довольно, но, возможно, по ошибке (кто не допускает ошибок), возможно, по причине этой ленивой грации, помещает своего собеседника в скобки, предваряя и завершая все напоминаем о его статусе.

Представляю, какое удовольствие это доставляет недоброжелателям. Они понимают, что унижают своих как бы противников, они заставляют их дискредитировать собственную деятельность пассами дрессированного пуделя, они делают все, чтобы понизить ценность их сообщений. Они говорят между собой: даже если мы прикажем им приносить в зубах собственную голову, трясти и играть с нею в прямом эфире, они будут это делать, так как уже сломлены и унижены и почти не представляют опасности. И особое, наверное, удовольствие доставляет это совмещение повадок дрессированного пуделя и былой манеры вальяжной самоуверенности, грации датского дога, который, как игрушка, то дог, то пудель, а вместе нечто невразумительное.

Но ведь выходов действительно не так-то много. Многие иноагенты соглашаются с этим статусом, так как понимают, как устроено современное российское медиа пространство и вообще пространство постсоветской культуры. Если вы не признаны, если вы не в статусе разрешенных, то вас почти нет, потому что вас не видно и не слышно, и это не ваша вина, а свойство пространства, которое было построено с вашим участием. Вы не осознали его чуждость, вы позволили ему состояться, вы поддерживали его существование, и это пространство пользовалось вашими услугами, оплачивая их соответственно, как работу попутчиков. Но вы-то ощущали себя не попутчиками, а протагонистами эпохи, ее главными действующими лицами. И действительно долгое время были во вполне сносных с этим пространством отношениях, так как оно в вас нуждалось, как в тех, кто своим авторитетом и деятельностью отбеливал его, превращая из постсоветского и во многом советского в как бы новое. И пока было нужда в этом «как бы», ваш ставка на коллаборацию казалась осмысленной, но когда обстоятельства изменились и власть ощутила вашу роль отыгранной и избыточной, использовала вас в качестве демонстрации своей силы и вашей слабости.

И это совсем не случайность. Обманываться по поводу уровня чуждости или принимать чуждое за свое – личный и групповой выбор. Постперестроечный российский режим описал круг (что бывает далеко не всегда), сначала прикинулся другим и новым при сохранении на самом деле многих советских констант и уступая только там, где уступить не мог. А потом постепенно вернулся на старые рельсы, оставаясь, конечно, таким громоздким конгломератом нового и старого, советско-номенклатурного и ублюдочно-рыночного. Но все равно двигаясь в понятную наблюдателю сторону.

Социальный выбор – не порок. Даже если выбирается конформизм, даже если приглушатся тона тревоги по отношению к пространству, в котором вы собираетесь делать карьеру. Вообще успех в огромной степени и есть производная от конформизма и его умелой артикуляции. Тем более в пространстве с неустоявшимися правилами поведения. Пространстве, которое легко отменяет собственные законы и свод хороших или плохих манер. Но это плата за вполне понятный самообман.

Потому что только самообман платежеспособен в русском социуме.