The bad еврей. Главка 7

The bad еврей. Главка 7

Эта глава не только и столько о евреях, сколько об эмиграции как болезни и эмигрантах, чьи взгляды, как кощеева жизнь в яйце, заключены в оправдании комплекса эмигранта, который вынужден оправдывать свою эмиграцию до последнего патрона, как Путин отравление Навального. По меньшей мере, если речь об эмиграции русской, то есть из России ненаглядной. Эти взгляды мне были известны задолго до того, как я тормознулся в Америке. Та еще публика, надо сказать. Или я пристрастен? Ну, конечно, пристрастен, если вам так легче. А вы как хотели? О Зворыкине и Сикорском пусть другие говорят, им сподручнее.

Обратный билет

Обратный билет

Благодарю за поздравления, а ещё больше за поддержку моей позиции постороннего, чужого среди своих. Эта позиция, неудобная для окружающих и затратная для ее обладателя, не является априорно синонимом смысла. Он добывается отдельно. И поэтому я признателен тем, кто соглашается на расшифровку сложного, доверяя его осмысленности. 

Один из подарков, мною полученных, лицензия на Nik Collection, которую я тут же приспособил, чтобы состарить несколько моих фоток, будто они сделаны не на прошлой неделе, а в позапрошлом веке. Все, за исключением снимка из солнечного Майями с пальмами, снятого тоже на телефон пару лет назад. В какой-то степени эта обработка в стиле черно-белой стилизации — выражение стеснительности, не то, чтобы мне докучающей, но тут вполне уместной — выставлять собственные дурацкие фотки, снятые во время спортивных занятий, неловко, наверное. Тем более что на них у меня что-то с головой из-за ракурса снизу: какая-то реплика из измученного нарзаном Пастернака, оседлавшего лошадиную фамилию. Это я еще не показал, забракованное женой.

Вообще-то я из числа тех, кто не только свой день рождения, но вообще праздники переваривает с трудом как камни: есть праздничные и легкие люди, я не из их числа. Для психологического равновесия мне нужно работать беспрестанно, выдумывая анфиладу занятий, а праздники переключают стрелку на вынужденную праздность,  мучительную и непонятную. Я соглашаюсь, что жизнь, наверное, требует паузы, но этот календарный stand by столь же противен моей натуре как и любое промедление. В невесомости праздника я способен думать только о возвращении обратно хоть тушкой, хоть чучелом, так как только тяжесть и тяготы способны уравновесить рвущееся из нутра то ли отчаянье, то ли недовольство, что меня спеленали смирительной рубашкой покоя, как младенца. Праздник же — возвращение в детство, не так ли?

Наследники областного КГБ

Наследники областного КГБ

Оригинал текста

Интуитивно понятно, что эстетические пристрастия так или иначе определяют (или влияют) на политические взгляды, это демонстрировала советская ситуация, да и перестроечная тоже. У адептов верноподданной позиции (как и конформистов, если проводить это различение) были, в основном, традиционные вкусы, а пристрастия к радикальной культуре (новаторской, инновационной, сколь бы размытыми не были эти мишени) по большей части (исключения возможны, но редки) приводили к оппозиционной политической позиции.

Однако похожая взаимосвязь существовала и в самой оппозиционной среде, которая только казалась монолитной и единой. Но единой не была и различалась не только по эстетическим, но и по мировоззренческим пристрастиям, до поры до времени казавшимся факультативными, так как существовали в почти однотипной оппозиционной обертке: вместо политических взглядов – в той же среде ленинградского андеграунда – были формы дистанцирования от советского официоза. Скажем, самый известный и выходивший несколько десятилетий самиздатский журнал «Часы» возглавлялся Борисом Ивановым и Борисом Останиным, которым были свойственны взгляды, близкие к тому, что именуется почвенничеством, а если точнее – сменовеховством (и в определенной мере евразийством)[1]. Эти взгляды программно не артикулировались, не манифестировались на страницах журнала, Иванов почти ничего не писал для своего издания, Останин, если и писал, то оставался в рамках эссеистической критики. То есть мировоззренческие опоры не выступали выпукло, они были скрыты где-то там, как ноги юбкой или рясой, в глубине, докапываться до которой мало кто видел смысл.

Если сравнивать с конкурентом «Часов» на самиздатском журнальном поле, то «37» Кривулина (редакция несколько раз меняла состав, о причинах еще скажем) представал куда менее традиционным. Одной из самых важных границ оказалось отношение к московскому концептуализму, наиболее радикальному эстетическому явлению поздней советской эпохи. Формально «Часы» тоже периодически печатали того же Пригова, но «37» (а Кривулин был главным пропагандистом и проводником московского концептуализма в ленинградской андеграундной среде) делал это несравнимо объемнее и отчетливее. Кривулин не скрывал своих интенций: его не устраивала традиционность, архаичность ленинградской неофициальной литературы и он, вводя в нее московских концептуалистов с ярлыком новаторов и сотрясателей основ, провоцировал бурю (если так можно обозначить ожидаемые изменения). В то время как «Часы», дозированно публикуя Пригова, погружали его в тесную среду противостоящих и принципиально более традиционных эстетических феноменов.

Еще более отчетливо эстетические пристрастия редакторов «Часов» сказались в выборе лауреатов выходившей при журнале премии имени Андрея Белого. На первый взгляд, там присутствовало разнообразие, но, в основном, это было разнообразие в рамках традиционного и модернистского выбора.  То есть ни Пригова, ни Рубинштейна, ни Вс. Некрасова или Сорокина (как и лионозовцев) премия не замечала, а точнее принципиально от них (причем, не только их самих, но и концептуалистов второго поколения) дистанцировалась на протяжении всей советской эпохи. После перестройки, когда взлет популярности московского концептуализма не замечать стало проблематично, (во избежание  обвинений в твердолобой архаичности) Рубинштейн в год перехода власти от Ельцина к Путину получает премию в разделе «Гуманитарных исследований», а Сорокин – через два года – за заслуги перед литературой, что, конечно, допускает разные интерпретации, в том числе те, которые были близки редакции «Часов», к тому моменту уже прекративших существование как журнал[2].

Дистанцируясь от московского концептуализма, который принципиально отрицал возможность продвижения одной идеи, всегда в той ли иной степени тоталитарной, Иванов, Останин и А. Драгомощенко (последний почти полностью определял поэтический выбор) делали ставку на модернистский вариант литературы, в котором сама возможность отстаивать верность одной идее (или, точнее, одному комплексу идей) не отвергалась и присутствовала имманентно. Тем более, что сами очертания этой идеи (или куста идей) становились все более понятными и отчетливыми. Редакции «Часов» была близка именно сменовеховская позиция, с ее возвращением к религиозному и патриотическому великодержавию и артикуляцией упреков большей части интеллигенции в отходе от религиозного фундирования в пользу социально ориентированной деятельности.

В совке религиозная домината, не только не чуждая журналу «37», но именно им по сути дела и введенная в оборот (в виде религиозных семинаров Татьяны Горичевой, первого соредактора Кривулина по журналу, а также многочисленных религиозных и религиозно-философских статьей, в том числе пера Бориса Гройса) являлась одним из способов дистанцирования от советского официоза. Если огрублять, то вообще культурное оппонирование в советскую эпоху строилось вокруг дискриминируемых официозом явлений, практик, имен и тематик. И религиозная тема была одной из влиятельных и видимых. Однако «37», используя религиозную доминанту как еще один из способов дистанционирования от советского канона, был открыт куда более сложным и радикальным явлениям, впоследствии интерпретированным в рамках постмодернистской теории. В то время как «Часы», отчасти камуфлируя свою позицию элементами разнообразия, продолжали именно модернистскую линию, не отрицавшую (хотя не обязательно включавшую) почвенническую или религиозно ориентированную, эзотерическую доминанту.

Перестройка, очень быстро придавшая андеграунду (прежде всего, литературному) вынужденный, избыточный и ненужный характер по причине отмены цензуры и свободы книгопечатания, разъединила групповые стратегии, сделав акцент на индивидуальных или групповых (но уже новых групп, с другой конституцией). Весьма проблематично представлять соотношение эстетического и политического как лопасти весла от байдарки, когда то одна лопасть погружается в воду, а другая взмывает в небо. Но в ситуации почти полной отмены эстетической цензуры, кажущейся полной (но, конечно, не полной) отмены культурных запретов, само позиционирование в постперестроечной культуре все более обретало политический облик.

Эти политические предпочтения проявлялись медленно, они были более-менее очевидными и в меньшей степени разнообразными, но в разной степени артикулированными; по больше части представители андеграунда оказались сторонниками линии, обозначаемой как либеральная или демократическая, а вот почвенническая константа приводила ее адептов к дистанцированию от поддержки развала СССР, как империи, нивелирования национальной и конфессиональной оси, как не принципиальных. То есть скепсис был направлен на те самые процессы глобализации и вестернизации, к которым пыталось приспособиться российское общество.

2

В сегодняшней России некоторые взгляды из-за логики изменения власти демонизированы. Но абстрактно говоря (используя, например, американскую версию свободы слова), ни одна система политических взглядов не является запретной. И то, что Иванов и Останин стали путинистами – во многом их личный выбор. Тем более, что им обоим была свойственна тенденция к искреннему, лишь несколько камуфлированному, из-за разницы со средой, позиционированию. На одной из презентаций премии Андрея Белого, в период сотрудничества отцов-основателей премии с Ириной Прохоровой и НЛО, имел место знаковый эпизод. Прохорова заявила о выдвижении своего брата в кандидаты в президенты, а буквально за пару минут до этого Останин и стоявший рядом Иванов, скрывая волнение, спросили ее, не будет ли для их сотрудничества проблемой, если они не поддержат ее брата, так как голосуют за Путина? Конечно, нет. И такой детский вздох облегчения, что выношенный и принципиальный политический выбор не скажется на конструктивном и тоже важном взаимодействии.

Это было за год до рокировки Путин-Медведев, за три года до Крыма, и в общем и целом понятно почему. Поддержка Путина не обязательно включала в себя поддержку концентрации авторитарной власти и отказ от демократических причиндалов (типа выборов и независимости судов), прежде всего, она акцентировала в нем защитника великодержавия и православной, пусть тогда еще не афишируемой, повестки. Если для сохранения конфессионального акцента и сильного государства, оппонирующего западным демократиям (на протестантский или католический манер), нужна концентрация власти, то и это будет рассмотрено как вынужденная, но необходимая мера. Примерно так.

Однако в рамках нашей темы важно увидеть, что этот политический выбор не был разворотом или переворотом мировоззрения, а существовал в латентных или редко артикулируемых формах и раньше и находился в одной связке с традиционными эстетическими модернистскими пристрастиями.  Далеко не все архаисты становятся путинистами, далеко не все новаторы и постмодернисты становятся демократами на западный лад. Но в последнем случае будет уместна оговорка: почти все. Среди множества концептуалистов первого и второго плана, старшего и младшего поколения число тех, кто в результате поддержал Путина, можно пересчитать по пальцам (да и это были далеко на самые характерные и радикальные представители).

Имеет смысл, однако, уточнить кое-какие детали в том имманентном политическом позиционировании, которое исповедовали Иванов и Останин задолго до перестройки, когда ни о каком Путине ни слуха не было, ни духа. Я об отношении властей к самому функционированию самиздатского журнала, а так как мы сравниваем «Часы» с журналом «37», то — к журналам.

И здесь обращает на себя внимание одна принципиальная деталь. Если «Часы» без каких-либо репрессий просуществовали почти пятнадцать лет (1976-1990), то «37» вдвое меньше и практически сразу стал подвергаться гонениям. Смена состава редакции вокруг Кривулина происходила не только из-за изменения культурных и мировоззренческих ориентиров, но и из-за преследований его соредакторов. Татьяна Горичева была выслана в 1980 (раньше, после ареста, был вынужден эмигрировать еще один соредактор – Л. Рудкевич). Сергей Дедюлин, соредактор Кривулина по поэтическому журналу «Северная почта»[3], в  1981 был вытолкнут за границу под угрозой мобилизации в армию (ему, получившему на военной кафедре университета звание  лейтенанта-инженера химических войск, на тот момент уже было 30 лет, то есть отправка в Афганистан, чем грозили, была явно незаконной). Все журналы Кривулина были разгромлены, перед этим на квартире редактора проводились обыски, беседы на работе; ради приостановки выхода окончательной версии журнала «37» (Кривулин последние и во многом принципиальные, с более инновационной направленностью, номера журнала делал со Леонидом Жмудем и Суреном Тахтаджяном) был задержан в Бологом поезд; то есть совершалась масштабная спецоперация по запугиванию и запрету.

Ничего подобного не происходило с «Часами», ни обысков, ни запретов; были беседы с правоохранителями, сотрудниками КГБ, о которых Иванов публично ничего не рассказывал. Но издание журнала не прерывалось (то есть прервалось уже после перестройки, когда стало не функционально), и, значит, властей выход этого журнала, в отличие от журналов Кривулина, устраивал.

Почему? Можно, конечно, представить, что Иванов во время бесед с представителями КГБ, артикулировал позицию журнала, которая не вызывала опасений властей. Иванов никогда публично не рассказывал о характере и содержании этих бесед, об их количестве и частотности, но давал понять, что они были. В частности, он обычно объяснял, что его самиздатское издание – неофициальное, но не нелегальное, и этот статус он отстаивал. Однако даже если бы власти не получали удовлетворительных объяснений от редакции, они следили за функционированием журнала, и он не вызывал у них отторжения. Это не означает, что журнал их полностью устраивал, но они понимали, что в Ленинграде функционирует несколько сотен неофициальных писателей, и тот вариант выпуска пара, который предлагали «Часы», не вызывал у них тревогу.

Особо необходимо сказать о цензуре в журнале «Часы», не столь частая, но все равно имевшая место: эта была и политическая цензура, когда произведениям, чреватым возможным вниманием и отрицательной реакцией со стороны властей, ставился заслон, так и мировоззренческая, когда текстам, не укладывающимся в рамки расширенного толкования почвенической позиции, отказывали в публикации. В любом случае это была политика по предотвращению недовольства властей, а также формирования идейной однородности издания.

В то время как журналы Кривулина «37» и «Северная почта» подвергались репрессиям, непрестанному давлению и были в результате закрыты. Если представить себя ситуацию функционирования нонконформистской литературы в Ленинграде как пространство деятельности (не важно какой), то, помимо имманентных процессов, то есть появления авторов с разными творческими стратегиями и разным художественным языком, заметен отчетливый выбор, совершавшийся работниками КГБ, курировавшими самиздат. Одни интенции по сути дела запрещались, другим разрешалось функционировать и развиваться.

То есть если представить себе ленинградскую нонконформистскую литературу полем, которое засевалась вполне стохастическим, почти случайным или естественным образом (хотя культура всегда не естественное, а именно искусственное явление), а потом уже самостоятельно выстраивалась (точнее встраивалась) в определенные смысловые ряды, с разными художественными стратегиями и разными поэтическими предпочтениями, то действия властей можно интерпретировать как препятствие развитию одних и согласие на развитие других.

Если выстроить приоритеты журнальной политики, то уже отмеченная выше бОльшая традиционность, консервативность «Часов» (по сравнению с «37»), очевидно, устраивала власти больше, чем художественная радикальность и то, что в следующем десятилетии будет обозначаться как постмодернистские тенденции. Грубо говоря, власти не скрывали, что постмодернизм их не устраивает намного больше, чем модернизм, даже если они не мыслили в таких категориях, хотя, в основном, сотрудники КГБ, курировавшие ленинградскую неофициальную литературу, имели филологическое (по крайней мере – гуманитарное) образование, и по долгу службы читали не меньше, чем сами представители андеграунда.

Конечно, можно также присовокупить к характеристикам журналов, что Кривулин на беседах и допросах вел себя довольно независимо и даже с вызовом, а с журналом «Часы» была более глубокая конвенциональная связь; есть ряд свидетельств, что, по крайней мере, один из членов редакции «Часов» — Юрий Новиков, был завербованным агентом[4]. Это совершенно не означает, что он пытался развернуть журнал в удобное для властей русло, но над журналом уже был контроль, зачем же его закрывать, ведь в новом журнале такого уровня контроля уже не будет. И в любом случае Новиков мог объяснять стратегию журнала так, что это уменьшало тревогу правоохранительных органов по поводу существования и функционирования издания.

Не исключено, что объяснения, которые давали Новиков или Иванов и по поводу своих мировоззренческих берегов, действовали примиряюще. Позиция журнала, безусловно, оставалась оппозиционной, но с приоритетом, наклоном в сторону почвенничества, сменовеховства, евразийства, которые, скорее всего, были более близки сотрудникам КГБ, чем, предположим, демократические убеждения западнического толка.

Конспирологический взгляд на проблему мог бы отметить, что, если бы у кураторов ленинградского самиздата от КГБ был прогностический, перспективный взгляд на формирование будущего, то их резко отрицательное отношение к более радикальным, постмодернистским стратегиям, и, напротив, снисходительное отношение к более консервативным, модернистским и традиционным интенциям «Часы», представало чем-то вроде обеспечения презумпции доброжелательства к последним, и резкое неприятие первых. Этот прогностический взгляд, предполагающий формирование будущего литературы, трудно, конечно, представим, но если посмотреть на последующее развитие ленинградской неофициальной литературы, то он, кажется, осуществлялся явочным порядком. И так порядком традиционная, с оглядкой на неоклассику, ленинградская неофициальная литература получала дополнительные стимулы для развития именно консервативных, модернистских интенций и, напротив, ослаблении других, выходящих за пределы традиции.

В любом случае журнал «Часы» выходил намного дольше «37» и, в отличие от куда более элитарного подхода «37», отличался куда меньшей требовательностью и большей снисходительностью к авторскому своеобразию, и в той или иной форме создавал модели предпочтительного развития неофициальной литературы с акцентами на традиционности и почвенничестве. Премия имени Андрея Белого являлась дополнительным инструментом влияния, если сам журнал можно себе представить в виде посева в поле, то премия занималась созданием образцов для подражания, авторитетов, создававших инерцию, — отбора и фиксации на приоритетах развития. И здесь Драгомощенко, на протяжении полутора десятилетий пользовавшийся огромным влиянием на Останина (прежде всего) и Иванова, проявил себя блестящим менеджером. Он создал из премии лабораторию по выращиванию близких, комплементарных по отношению к нему и его поэтической практике, явлений и имен, дистанцируясь ото всего, что прямым или косвенным образом ставило под сомнение его стратегию: почти исключительно модернистские интенции, где слово «почти» носит характер вынужденной вежливости и обтекаемости. Как легко убедиться, ни одного представителя конкурирующей творческой стратегии, типа московских концептуалистов или лианозовцев, среди лауреатов премии нет. Подчас это были более-менее известные имена, не менее часто, малознакомые, но он выстраивал замкнутую систему продвижения своих приоритетов в литературе, которая как бы создавала иллюзию многообразия при очевидно искусственном характере и выборе.

В некотором смысле это похоже на составление антологии, только составители антологий создают в какой-то мере мгновенный срез истории литературы на плоскости, а изделие по версии Иванова-Останина-Драгомощенко представало пространственной историей литературы, растянувшейся на десятилетия. Отчасти это похоже на историю литературы, сформированную в «Ста лекциях о литературе» Д. Быкова, который создал свой гербарий, выкинув из гнезда всех птенцов неофициальной литературы, за исключением Вен. Ерофеева (да и то потому, что он полностью уже был вписан в официальный постсоветский компендиум). То есть как Быков создавал историю литературы из литературы исключительно советской, так Драгомощенко делал то же самое только с авторами исключительно модернистской направленности.

Перестройка, искавшая обновления ряда авторитетных имен в культуре, почти сразу апроприировала версию литературы по выкройкам журнала «Часы» и их премии. И если сравнивать влияние, оказанное на последующее развитие литературы, журнал «37», как, впрочем, и другие самиздатские журналы, «Северная почта» или «Обводный канал» (К. Бутырина и С. Стратановского) почти не оказали видимого воздействия на постперестроечную литературу, и прежде всего – ленинградско-петербургскую. Только персональное, на отдельных представителей андеграунда. В то время как «Часы» отказались вольным или невольным победителем, а предложенная ими версия истории литературы – почти канонической.

3

Естественно, пока были живы наиболее знаковые поэты, на которых делал ставку журнал «37» (или которые представляли поэтические стратегии в разной степени далекие от «Часов») ситуация была иной. Конечно, Кривулин, один из главных критиков и оппонентов «Часов» и их редакционной политики, Шварц, Охапкин, Миронов, а также поэты следующего поколения (например, Вас. Филиппов) публиковались в «Часах», становились лауреатами премии Андрея Белого, также играя на укрепление авторитета (прежде всего, постперестроечного) журнала и премии. Их поэтические стратегии, по мнению редакции «Часов» (они же — отцы-основатели премии), вписывались в их стратегию и по причине модернистской направленности, и из-за отчетливого присутствия религиозной составляющей. Однако их функционирование в литературном поле, их голоса, не вплетенные в косицу по внешней моде, не позволяли апроприировать историю литературы, как это хотелось «Часам». Тот же Драгомощенко, при скептическом к нему отношении со стороны поэтов первого ряда ленинградского андеграунда, существовал как и все остальные. Давал интервью, публиковал новые тексты, и его нарастающая известность в Америке не сильно влияла на изменение топографии и соотношение ценностей в постперестроечной литературной ситуации.

Имеет смысл сказать несколько слов о причинах и механизмах роста популярности Драгомощенко и его версии литературы в славистских кругах Америки, в меньшей степени – Европы. Славистика — более чем инерционная дисциплина, ряд литераторов, изучаемых на десятках славистских кафедр, меняется очень медленно и под давлением внешних и внутренних обстоятельств. Программа преподавания русских писателей должна как-то соответствовать изменениям в общественно-политической сфере, но происходит это медленно, из-за естественной косности, менять преподаваемые курсы не вполне удобно. У американской славистики было несколько вполне обособленных периодов, если считать с возникновения первой славистской кафедры в Гарварде. Сначала естественно делался акцент на русской классике с присадками в виде советских литераторов 20-30-х годов, футуристов и акмеистов, а также литераторов-эмигрантов, что вполне естественно, если вспомнить, что первым главой кафедры был Р. Якобсон. Следующим этапом, последовавшим после оттепели, стало расширение (и отчасти замещение) состава за счет авторов-шестидесятников, на полвека ставших олицетворением современной словесности.

Перестройка и радикальный (как казалось) слом общественно-политического строя потребовали очередного обновления, по разным причинам откладывавшегося: на шестидесятниках защищались диссертации, писались курсовые, наличествовали личные отношения, сложились методики преподавания и изучения. И очень медленно стал трансформироваться и расширятся ряд изучаемых авторов за счет андеграунда, вроде как победившего, по крайней мере, в лице московского концептуализма. Одним из первых, хотя далеко не сразу, а после поездки в Гарвард в 2005, оказался Пригов, и лишь отчасти этому способствовало его близкое знакомство с немецкими славистами. У каждого языка своя суверенная территория, а поначалу первые статьи о Пригове и переводы были именно на немецком (а как его преподавать, если нет материала для использования, для отталкивания и реферирования).

Естественно, нет никакой директивной комиссии, утверждающей список рекомендуемых для изучения авторов в американских университетах. Никто не запрещает тому или иному преподавателю изучать интересного для него писателя, но, дабы студентам и аспирантам было легче, требуются прежде всего качественные и авторитетные переводы, а также обзорные и аналитические статьи, на которые можно опираться; почему менять состав изучаемых авторов приходится с трудом. Есть несколько профессоров из разных университетов, которые, опираясь на мнение экспертов, на самом деле знакомых из России, делают вывод о возможности сделать акцент на творчестве того или иного автора. Это не привилегия, это не должности, в любом случае среди них практически нет американских профессоров русского происхождения, потому что их выбор прихотлив и не всегда конвенционален. Скажем, А. Жолковский с советских времен изучает Лимонова и никакие изменения в репутации Лимонова и его статусе на это не оказывает никакого воздействия. Но те преподаватели, которые хотят сделать акцент на актуальности, злободневности изучаемых аспектов русской литературы, стремятся в той или иной степени ориентироваться на внутренние российские вкусы.

Так в обойму изучаемых славистами авторов попал Драгомощенко. Точнее, сначала он попал как эксперт: по причине близких контактов еще с советских времен с американскими поэтами и критиками; их он, пользуясь привилегией одного из руководителей Клуба-81, приглашал выступать в клуб, а потом переводил, представая их проводником в сибирской тайге культуры России. Что стало возможным из-за владения им английским в достаточном объеме. С большой долей вероятности именно американские поэты, а также литературоведы из их окружения и послужили трамплином для его известности в Америке.

Но никак не меньшим стала его роль в создании версии актуальной литературы с помощью премии Андрея Белого. Большая часть лауреатов, обязанных лично ему, потому что ситуация, когда он знал предлагаемого кандидата, а остальные члены жюри впервые слышали фамилию или знали поверхностно, но соглашались с его вердиктом, была не редкой — эти лауреаты и сами по себе, как часть продвигаемой поэтической линии, и как сигнальные огни, работали на узнаваемость и авторитет Драгомощенко. В интервью, в отзывах, в частных контактах работала система распознавания, в том числе в том секторе, который является экспертным для американских славистов, ищущих обновления за счет знаковых и авторитетных имен.

Конечно, есть здесь и доля случая. Но это тот случай, который в той или иной степени подготовлен, то есть Кривулин тоже, конечно, имел разносторонние контакты со славистами, только не американскими, а, например, сербскими, финскими или французскими, но куда больше с влиятельными представителями русской эмиграции, что позволяло печататься в эмигрантских изданиях при совке, но это влияние сгинуло почти в одночасье после конца советской власти.

Елена Шварц  имела не менее обширные связи, но ее, возможно, сравнимая с Драгомощенко доля среди изучаемых русских авторов в американских университетах определяется не столько высоким качеством стихов (качество здесь проблематичное понятие), а тем, что она женщина, меньшинство, привлекающее повышенное внимание в рамках идей политкорректности. А вот стихи, которые невозможно сравнить со стихами Драгомощенко, как раз играли против нее, потому что были сложны и для перевода, и для изучения студентами и аспирантами с неродным русским. В то время как для перевода и понимания стихов Драгомощенко не требовалось практически ничего, кроме самого поверхностного знакомства с американской же традицией поэтического модернизма, в рамках которой легко идентифицировались поэтические высказывания Драгомощенко. Если говорить о принципах выбора, то абстрактно говоря, куда больше шансов должно было быть у А. Миронова, как представителя сексуального меньшинства, но у него имелось слишком мало знакомых славистов, готовых продвигать его на американский университетский рынок, а сами стихи продолжали быть преградой, не меньшей чем у Кривулина или Шварц.

Возможно, Пригов труднее для понимания в переводе, чем Драгомощенко; при кажущейся простоте приговского стиха и его лингвистических игр с советско-русскими фразеологизмами, весомая часть его высказываний может оставаться без точного перевода, гаснет и превращается в обыкновенное высказывание поэта-авангардиста, передающего настроение, свидетельствующее о сложности мира. Само острие иронии оказывается в чехле иноязычия, но авторитет и роль Пригова в визуальных жанрах Contemporary Art, где перевод не требуется, а культурологический анализ проведён и может быть использован, помогают пониманию целеполагания и в стихотворной плоскости.

Скорее всего, выбор Драгомощенко американским славистским сообществом — это ошибка. Читатель его переводов на английский смотрит не в книгу русского автора, а на себя в зеркало. Вместо изучения творчества современного русского поэта изучается рецепция американского модернизма в русских современных стихах, что, конечно, не одно и то же. У этого выбора, как мне видится, нет обратного хода, в том числе и потому, что отсутствует обратная связь: если слависты сегодня обращаются к российским экспертам за консультациями, то они по большей части попадают на ставленников Драгомощенко, выращенных им за четверть века в достаточном количестве и расставленных на знаковые места.

Более того, репутация в славистской Америке обладает влиянием и на русскую культуру, которая по разным причинам не обладает необходимым набором инструментов, дабы фиксировать успех и достижения в актуальном искусстве. В массовой культуре, которая меряется тиражностью, — это легче: детективы, женские романы или психологическая проза, также поверяемая тиражами, здесь все критерии работают. А вот в области экспертной оценки, на которую ориентируется инновационное искусство, — уже нет. Многочисленные литературные премии, даже если они не были экспроприированы государством, не заработали авторитета, так как, в основном, продвигали своих, и это было настолько очевидно, что даже не скрывалось. В основном своими были шестидесятники разного калибра, первого, второго и так далее. Других институций, авторитетных критиков, авторитетных изданий, обладающих влиянием в разных сферах, просто нет. Премия же Андрея Белого отсылает к печке, как партийное строительство к КПСС.

4

Ничего предосудительного в культурном менеджменте, осуществленном Драгомощенко, нет: он никого не убил, не ограбил, он просто из года в год строил систему повышения авторитета собственной поэтической стратегии и продвижения близких к нему авторов, расставляя их, как фонарные столбы вдоль темной дороги. Драгомощенко – куда больше поэт-бухгалтер[5], чем Бродский, которого так определил Лимонов, делая акцент на расчете и заимствовании Бродским тех поэтических интенций, которые помогли его узнаванию в англоязычной литературе. Но Бродский, кто бы его не упрекал в заимствованиях и подражаниях, в русском языке оставался создателем семантически тонких смысловых созвучий[6], интонаций, которые могли намекать на Одена или Фроста, но все равно обеспечивали читателю ощущение добавочной поэтической стоимости.

В случае Драгомощенко прибыли существенно меньше, то есть, если вычесть из сегодняшнего восприятия его оценку среди американских славистов, то останется примерно то, что было до того, как все началось. Понятно, что эта обратная операция никак не легче того, чтобы представить, каким, собственно говоря, принцем может оказаться наш нищий, если будет рассказана сказка. Таково воздействие зарубежной славы на восприятие в рамках родной речи. Слава – это усилитель, умножитель, способный вытянуть и сделать более значимым как шепот, так и невнятицу, превращенную в откровение.

Но не ставить под сомнение распределение ролей в чужой пьесе вряд ли обязательно,  после ухода поэтов первого ряда (Кривулина, Шварц, Охапкина, Миронова), освободившееся место оказалось занятым Драгомощенко и его культом, поддерживаемым теми птенцами его гнезда, которое Драгомощенко со тщанием создавал, прежде всего, А. Скиданом.

Скидан, сделав ставку на Драгомощенко, медленно шел к своей цели: его поэтика почти полностью выводима из тени и обертонов поэтики Драгомощенко, его критика своеобразна — на протяжении 20 лет он писал исключительно о поэзии Драгомощенко, работая, скорее, как рекламный агент и предлагая себя в качестве сначала чуть ли не единственного, кто писал о нем апологетические тексты в стилистике Витгенштейна; впрочем, как и сам Драгомощенко. На первый взгляд могло показаться, что это аналитические тексты, на самом деле это была многозначительная и намеренно темная эссеистика с акцентом на символическом смысле тех или иных терминов, более имеющих отношение к художественной прозе, нежели аналитике. Структурно это было описание с имплантированным в него расширенным смыслом какого-нибудь термина или слова, набранного капслоком или курсивом, что подразумевало расширение символического смысла на весь текст. Вот Скидан пишет[7] о Драгомощенко: «Первое, что теперь приходит на ум, — контраст между предельно одинокой, словно бы падающей на дно интонацией его стихов (особенно поздних) и тем вихрем общения, вдохновенно-экстатичной атмосферой симпосия, которую он создавал вокруг себя в публичном пространстве (даже если оно ограничи­валось двумя-тремя симпатичными ему людьми)».

Вот Драгмощенко пишет о Скидане[8]: «Не исключено, что интерес Александра Скидана к Вагинову в действительности располагается в области нескончаемого становления отсутствия, тогда как тень «ничто» бесспорно есть ни что иное как реальное». Понятны отсылки к многозначительной образно-эссеистической линии постструктуралистов, втискиваются цитаты из Батая, Бланшо, а также Поля Валери и Вернера Гейзенберга, которые предлагаются в виде ключей этой тяжеловесной и символической, как продукция студии имени Довженко, системы эзотерических изречений, без особых надежд на рациональное осознание. Одно символическое и не рационализируемое описывается через другое символическое и не рационализируемое без цели на их рационализацию, а лишь в попытке придать значимость тому, что изначально и намеренно строится как не рационализируемое символическое.

Такое письмо, безусловно, имеет право на существование, но оно не только старомодно и архаично, оно вторично по отношению к образцам, выбранным как выкройки, как словесная вязь, и датируется послевоенной (а в большей степени довоенной) реакцией на рациональность и социальную укорененность, которой противостояла принципиальная многозначительность и туманность давно устаревших образцов постструктуралистской критики и теории, а на самом деле – авторской эссеистики.

По сравнению с поэтическим уровнем, предъявленным поэтами, условно обозначенными как поэты журнала «37», предложенное на замещение их отсутствия (если пользоваться выше приведенным словарем) – это отказ от реальных поэтических достижений и уход в еще большую архаику, почти не имеющую шансов на развитие.

Да, ленинградский поэтический андеграунд сам находился в слишком жестких рамках традиционного, подчас неоклассического письма, но являлся не только развитием постакмеистической, постобэреутской эпохи, но и ревизией ее. Однако при всей этой установке на метрический и во многом классический стих, развитие самого поэтического слова, его пластика и поиск рационально постигаемых семантических, смысловых сочетаний, говорящих читателю о поэтическом и лингвистическом опыте, представляется ценным и определяющим именно петербургский культурный контекст. И замещение его многозначительной, эмоционально-символической и архаической системой поэтики – возврат не только назад, но и в тупик, из которого выход будет еще более затруднен.

5

Борис Останин, выбравший Драгомощенко в качестве Вергилия в поэтическом мире, в результате запихнул петербургскую поэзию — с бэкграундом в виде неофициальной литературы 1970-1980-х — как шапку в рукав жаркой и душной шубы давно устаревшего модернизма. То, что Кривулин стремился модернизировать, пытаясь привить дичок московского концептуализма, этого нового варварства и без сомнения нового в русской культуре и актуального поэтического высказывания, обернулось возвратом к модернизму, преодоленному акмеистами и тем более обэриутами, Аронзоном и Бродским, для которых оглядка на современную им англоязычную поэзию не означала отказа от рационально постигаемого поэтического слова. Не все постижимо, но установка на постижимость являлась исходной интенцией.

Борис Останин вместе с Борисом Ивановым, отстаивая сменовеховскую, почвенническую идеологию, пытались противостоять бездуховной, если огрублять, с корнями в современном западном искусстве системе концептуалистских высказываний, как инородных русской речи и русской культуре. Но выбрав в качестве противоядия повторение задов американского модернизма с опалубкой в виде тогда еще не устаревших, но устаревающих и устаревших в новом веке модернистских высказываний, они способствовали обрыву преемственности в развитии той постакмеистической, постобэриутской традиции, в рамках которой в том числе обреталась поэзия ленинградского андеграунда.

Примерно понятно, какие возможности открыло для птенцов гнезда Драгомощенко его неожиданное признание за океаном, а это тесная группа последователей, сложившаяся в период Клуба-81: они и сами продолжают линию многозначительного поэтического высказывания и естественным образом охраняют от девальвации образ отца-основателя и гуру группы.

Меньше всех приобрел Останин, если не считать особой роли, вроде Иоанна Крестителя, как бы узнавшего мессию, поддержавшего его на первых порах и позволившего распространить его учение и влияние (принявшее после смерти Драгомощенко характер секты). Но никаких особых преференций сам Останин не получил. Он был и остается по-своему честным, последовательным человеком, отстаивающим свои представления; да, его литературная борьба против московско-западной ереси завела его в силки архаичного неомодернизма, во многом потому, что в самом общем виде модернизм не отказывался от идеологического постулирования, и, значит, в принципе, от почвенически-сменовеховского богоискательства и великодержавного патриотизма.

Но без конвертации своей роли во что-либо материальное, на самом деле не очень ему – во многом бессребренику — интересное при его акцентированном аскетизме. Отношения же с Драгомощенко почти естественным образом ухудшились, когда последний, заработав с его помощью символический капитал сначала эксперта по ленинградскому андеграунда по версии «Часов» и лауреатов премии Андрея Белого, а потом и первого поэта Ленинграда-Петербурга в постандеграундном изводе, уже перестал в нем нуждаться. Причиной ссоры, как часто бывает среди интеллектуалов, стали материальные претензии: набиравший очки Драгомощенко привез из очередного вояжа в Америку (Останин до Америки так и не добрался) компьютер на общие нужды (для премии и организационных целей), но оставил компьютер себя. Через некоторое время Останин уличил в этом Драгомощенко, и – вполне в духе Вл. Эрля, в свое время обвиненного Останиным в девиантном поведении[9] – приехал забирать у Драгомощенко компьютер под видом курьера. То есть не бывшего приятеля, а обезличенного посланника. Оба рассказывали об этой ситуации с прямо противоположных позиций.

Вряд ли Останин согласился бы с тем, что сыграл довольно-таки сомнительную роль, защищая ленинградский андеграунд от московско-западного влияния, направив его в результате в ту сторону, в которую его направлял в свое время КГБ, преследовавший и запрещавший путь журнала «37» с воспроизводством широкого спектра инновационных поэтических практик, а разрешавший путь неоклассического, традиционного модернистского тупика со сменовеховскими иллюзиями. Но в итоге тот путь, который отстаивало областное КГБ[10], и стал магистральным для продолжения андеграундной литературы.

Сам Останин остается в рамках выбранной и акцентируемой им стратегии человека не от мира сего, светским вариантом современного юродивого, не чуждого аскезе и отдающего должное богоискательским мифологемам. Его почвенничество и евразийство заводит его все дальше, в фейсбуке он поддерживает совсем уже русопятские теории о различении подлинно русских и не русских слов в языке, для различения которого нужно поэтическое чувство языка. Хорошо еще, что без этнического уточнения, но все возможно в этом мире.

[1] Если сводить отголоски этих общественно-политических течений к одному знаменателю, то в случае редакторов «Часов» он так или иначе проявлялся в общей славянофильской направленности с отчетливым богоискательством в виде фундамента. См.: Б. Останин, А. Кобак. Молния и радуга. Литературно-критические статьи 1980-х годов. СПб, 2003.

[2] Осмысление стратегии премии Андрея Белого с выявлением наиболее доминирующих тенденций в виде преобладающего авангардного мироощущения и жизнестроительства, направленного к преображению мира, фиксировалось уже в: М. Берг. Вторая попытка. НЛО №3, 1998., а еще более отчетливо в: М. Берг. Танцы с мечтой (или спроси у Белого). Стенгазета, 30.06.2009 ( https://stengazeta.net/?p=10006297).

[3] С. Дедюлин. «Тебя здесь нет…»: о «Северной почте» из дали дней // Русско-французский разговорник, или / ou Lescauseries du 7 septembre (Сб. статей в честь Веры Аркадьевны Мильчиной) // М., «НЛО», 2015.

[4] См. подробнее о связях журнала «Часы» с КГБ в: М. Берг «АТД и КГБ: Аркадий Драгомощенко во второй культуре» в журнале «Горький». 22 марта 2021 (https://gorky.media/context/atd-i-kgb-arkadij-dragomoshhenko-vo-vtoroj-kulture/). А также: Э. Андрющенко «КГБ-рок: За созданием легендарного рок-клуба стояли органы безопасности». Медиозона. 4 сентября 2020 (https://zona.media/article/2020/09/04/kgbrock) и документ, фиксирующий, что во главе Клуба-81 ленинградскому КГБ удалось поставить своего агента: Майор КГБ В. Г. Веселов. «Некоторые вопросы профилактики негативных процессов, осуществляемой советской контрразведкой в сфере борьбы с идеологической диверсией противника» //Труды высшей школы. 37, 38. №16792 (гриф «Совершенно секретно»). М., 1986. (https://www.kgbdocuments.eu/assets/books/journals/tvs/37_38.pdf).

[5] Статья Э. Лимонова 1984 года в «Мулете» имела подзаголовок «Несколько ядовитых наблюдений по поводу феномена И. А. Бродского». См.: https://finbahn.com/эдуард-лимонов-поэт-бухгалтер/

[6] О заимствованиях и влияниях у Бродского: А. Пекуровская «Непредсказуемый» Бродский»: Алетейя (из цикла «LaternaMagica»), СПб., 2017. См. также: М. Берг. Переводчик чужих мыслей. ЛиTERRAтура. 29.06. 2019. (https://literratura.org/issue_criticism/3334-mihail-berg-perevodchik-chuzhih-mysley.htm

[7] См. в авторском предисловии к: А. Скидан. Сыр букв мел //№121 НЛО, 3/2013. (https://www.nlobooks.ru/magazines/novoe_literaturnoe_obozrenie/121_nlo_3_2013/article/10447/)

[8] А. Драгомощенко. Послесловие // А. Скидан. Сопротивление поэзии: Изыскания и эссе. СПб.: Борей-Арт, 2001, с. 227-229. (http://www.vavilon.ru/texts/drago4.html)

[9] Об Эрле, как и других критиках Клуба-81, Останин писал в уже цитировавшийся книге «Молния и радуга».

[10] «Областное управление КГБ, капитан Коршунов П.Н.» — так в начале февраля 1986 представился мне по телефону один из кураторов Клуба-81, приглашая на беседу, во время которой мне было предложено подписать предупреждение о том, что моя деятельность рассматривается как подпадающая под статью 190-прим. За публикации на Западе и критику Клуба-81. См. подр.: М. Берг. Письмо президенту. Спб, 2005. С.77-101.

Homeless в начале лета

Homeless в начале лета

На этот раз в мое собрание попало несколько безбилетников; их, наверное, можно вычислить, хотя я давно убедился, что ни iPhone, ни приличная одежда или велосипед не являются противоядием против статуса бездомного. Даже если он не просит денег за фотку или отказывается их брать, это все равно может быть проявлением натуры, пока еще не истрепавшейся в тяготах как книга из районной юношеской библиотеки.

Как ни странно, но дополнительным опознавательным знаком является маска, которую снимают только те, кто провакцинировался, а многие из бездомных еще нет или вообще не будут. Даже если объект моей съемки сидит на скамейке со спущенными штанами и показывает татуировки прохожим, то и здесь возможны варианты. Приход, как мгновение Гете, может прийти в любой момент, и что произошло на самом деле, можно только гадать.

Центр Бостона опять в хороводе туристов, которые ведет за собой экскурсовод в театральном костюме эпохи войны за независимость, он ведет свою стаю к вершинам либерализма, завоеванного в назидание всем остальным, которые уже приготовились охать и ахать от изумления перед человеческой стойкостью. А мои модели тоже этому рады, как дети фонтану в жару: сезон открыли, вернули право на подаяние, да и вообще теплынь, радость непостоянного бытия.

Изображая жертву

Изображая жертву

О чем бы мы ни спорили, мы защищаем не только конкретную сторону в споре, но, прежде всего, собственную жизненную позицию, которая прошла кристаллизацию в течение предшествующего социального цикла и символически присутствует в нашем споре, как облачко души над телом или как Полоний за ковром.

Среда постсоветских либералов периодически устраивает чистки, интерпретируя ту или иную дискуссионную позицию как каноническую, без допуска сомнений. И утверждая ее с таким градусом непримиримого максимализма, который приводит к массовому расфрендживанию и бану тех, кто не хочет быть своим в прокрустовом ложе. Эта непримиримость — следствие невозможности воплотить свой темперамент в политической плоскости, в виде поддержки той или иной партии, претендующей на власть и представительство. И в ситуации лишения общества права на какую-либо политическую деятельность, жажда утверждения себя и собственной правоты проявляется в споре, казалось бы, на любую тему.

Последним кровавым столкновением (с кровью, конечно, клюквенной, фейсбучной) стало обсуждение интервью несчастного Романа Протасевича, превращенного Лукашенко, посадившего ради своей громокипящей мести самолет Ryanair в свои закрома, в заложника и жертву своей совсем не клюквенной, а мокрой от крови диктатуры. Казалось бы, ситуация проста. Человека сломали и вынудили дать интервью, в котором он поливает грязью своих вчерашних соратников, статусных и самых известных борцов с беларуской диктатурой и сводит практически всю эту борьбу к делению пирога с бюджетом от Запада, симпатизирующего борцам за свободу в Минске.

Казалось бы, о чем здесь спорить? Но нет, очень быстро выяснилось, что существует только одна каноническая интерпретация этого интервью, а любые отступления от нее объявляются кощунственными. Понятно, что интервью это было из серии многочисленных признаний жертв тех же сталинских репрессий, когда жертвы в перерыве между мясорубкой допросов, поливали грязью себя и выбранных следователем для муки почти произвольных лиц с именами. А раз так, то всем предлагалось на выбор два варианта: или отказываться от его просмотра. Или видеть в нем результат страшного пыточного конвейера, сквозь который пропустили несчастного Протасевича вместе с его не менее несчастной подружкой, ставшей моментально потенциальным инструментом давления на него.

Самый лучший и чистый вариант, конечно, не смотреть эту пропагандистскую гадость, потому что опыты над человеком – это что-то из разряда гитлеровской пыточной медицины. Но если не выдержал и посмотрел, то должен ужаснуться от кровавых пыточных дел и зафиксировать святой статус жертвы. Точка.

Однако почти сразу стала озвучиваться и другая версия этого интервью, которая, не лишая Протасевича статуса жертвы, предполагала, что он, возможно, решил отказаться от своей былой позиции, позиции одного из самых видных борцов с лукашенковской диктатурой, вне жестокой пыточной меры, а для того, чтобы избежать ее и спасти свою жизнь. Возможно, уже в самолете, когда понял, что теперь попадет в кровавые руки Батьки, или после, когда осознал безвыходность своей ситуации, но решил таким образом спасаться. И с точки зрения нормального, обобщённо либерального взгляда на ситуацию, он и в этом случае остается жертвой бесправия и произвола. Однако эта версия была подвергнута яростному остракизму: нет, он не сдался, он не решил спасать свою жизнь, его долго пытали, вот же следы пыток, и шантажировали сексуальными издевательствами над подружкой, и поэтому это интервью не предательства, не знак вынужденной слабости, а просто что-то внешнее, внеположное норме жизни и заслуживающее огульное неприятие.

Почему быстро сформировавшийся канон допускал интерпретацию интервью, как результат жесточайших пыток, а не соглашения с собственной совестью или комбинации первого и второго? Потому что некий усредненный канонический постсоветский либерал в оценке происходящего видел себя и защищал не только беларуского диссидента, но и свою собственную позицию, которая точно так же кровоточила как Протасевич в минских застенках.

Нет, этого постсоветского либерала никто не пытал, но свою жизненную позицию он интерпретировал именно в этих терминах – несчастной жертвы ужасных бесчеловечных обстоятельств, жертвы, от которой ничего не зависит, только нести с гордостью свой статус сквозь жизненные перипетии.

О каких таких бесчеловечных обстоятельствах идет речь? Что так подействовало на сознание постсоветского либерала, что эта травма оказывалась в одном ряду с пыточным конвейером, пропустившим сквозь себя очередную жертву, на месте которой мог быть каждый?

Конечно, унификация общественной позиции до уровня социальной конкретизации и психологизации – всегда упрощение, но все равно речь идет о той позиции, которую в результате сначала перестройки, а потом путинской реакции на горбачевско-ельцинскую либерализацию, был вынужден занять постсоветский либерал. И именно здесь главная проблема, которую сам носитель либеральной идеологии хотел бы интерпретировать в терминах «несчастной жертвы» и «жестоких обстоятельств», хотя эта ситуация допускает и другой взгляд на проблему.

Если вспомнить то, что и как происходило, то можно со всей отчетливостью увидеть ту готовность, с которой постсоветский либерал сдал почти все свои убеждения (если они были, а они отчасти были, а отчасти как раз в это время формировались) и пошел в услужение режиму или его представителям, в виде тех или иных олигархов, с первых лет перестройки предлагавших механизмы карьерного и научного роста в созданных специально для этого институциях.

Этот очень важный перекрёсток, который, конечно, тут можно только обозначить: но вместо голодной и нищей позиции свободного интеллектуала, который – по идее – должен формулировать для общества общественно важные горизонты и стратегии развития, постсоветский либерал практически сразу выбрал услужение, изголодавшись в презренном совке, пошел на зарплату околовластных олигархов или просто властных институций. В тот момент идущей поверх голов горбачевско-ельцинской оттепели это казалось естественным: просто начать получать хорошие деньги за свои профессиональные качества критика или исследователя, который не на облаке и понимает, что он не полностью свободен, но почти свободен и может быть просто профессионалом без этой вашей рефлексии по поводу источника денег, которые он получает.

Понятно, что с течением лет и приходом к власти Путина и его присных все стало так или иначе меняться, и выяснилось, что не сформулированы общественно-важные горизонты развития, не отрефлексирована советская эпоха и феномен советского конформизма. И все это вместе позволило состояться контрреволюционному, архаическому общественному повороту, который чем дальше, тем решительнее отказывался от услуг профессионалов из постсоветских либералов, унижая их статусом «иностранного агента» и лишая возможности на профессию.

Вот, собственно говоря, почему в интерпретации произошедшего с Романом Протасевичем была выбрана именно эта каноническая версия: он ни в чем не виноват, он жертва жестоких обстоятельств, лишивших его с кровавой безысходностью какого бы то ни было пространства для выбора.

Ведь почему постсоветские либералы выбрали в качестве символизации себя Протасевича, а не, скажем, 17-летнего студента, взорвавшего себя в приемной архангельского ФСБ? Да потому что ничего в собственной судьбе постсоветского либерала не рифмуется со взрывом, самопожертвованием, решительностью и определённостью. Напротив, вся эта история мгновенно попала в глухой ватный вакуум, без интерпретации и реакций. Но почему, не знаю, не героический Мохнаткин, которого тоже замучили гады  и который был прям, прост и угловат, просто защитил женщину от силовика и попал в жернова? Потому что и Мохнаткин ни коем образом не в состоянии символизировать выбор, осуществлённый либералом, у которого, вполне возможно, советский бэкграунд, какая-нибудь работа с дулей в кармане в советском журнале или издательстве; или что-то похожее, но все равно лишенное категоричности и определенности выбора. Выбора, который когда-то, 30-40 лет назад, казался столь естественным, потому что позволял выбраться из советской нищеты и начать обеспечивать семью, как нормальный западный интеллектуал, не очень парясь по поводу того, что, собственно говоря, представляет собой институция, в зарплатной ведомости которой я ставлю ежемесячно свою закорючку?

А вот когда произошло то, что произошло, когда все общество с каким-то радостным утробным гиком бросилось в объятия Крыма или когда еще стали проступать горизонты мрачного будущего с кагэбешником на троне, которого привели к власти те, кто был тогда вокруг лозунга: Путина в президенты, Кириенко в Думу. И когда стало без обиняков понятно то, что можно и нужно было разглядеть изначально, вот тогда-то и возникла потребность в такой интерпретации собственной позиции, в которой не было изначально пространства выбора, а была лишь возможность стать жертвой обстоятельств, утлой лодочкой на гребне огромных волн.

Интерпретация интервью Протасевича, в котором он не имел пространства для выбора, а стал невольной, несчастной жертвой роковых обстоятельств и ужасающей жестокости диктатора, и была позицией, в которой единственно ощущали себя устойчиво постсоветские либералы, запрещавшие отход от канонической версии случившего из-за необходимости оправдать себя.

Потому что нет желания и сил смотреть трезво на произошедшее после несчастной перестройки, нет желания рефлексировать по поводу собственного выбора, есть желание оказаться в объятиях комплементарной версии постсоветской истории, в которой они не субъекты, а объекты. Жертвы, которым можно только посочувствовать. И которая уже почти святая из-за перенесённых мучений. Жертва и способ изображения ее.