Переводчик чужих мыслей

Переводчик чужих мыслей

Лиterraтура

Оригинал текста

Книга Аси Пекуровской «”Непредсказуемый” Бродский» — редкая, в том смысле, в котором это слово понимал Паскаль, уповая на связь между редким и прекрасным. Она — редкая именно в русской культуре, в которой место отрицательных коннотаций для Бродского (как для классика) не предусмотрено. И это в отличие от английской или американской литератур, где критических отзывов о его прозе и поэзии много. Причем, эти отзывы были прижизненные, досаждавшие Бродскому и вступавшие в диссонанс с дружным хором похвал от компатриотов и славистов.

В чем упрекали Бродского? В плохом и старомодном английском, в пафосном и несовременном способе аргументаций, в том, что для носителя языка писать так было бы совсем неприлично и невозможно.

В нескольких главах Пекуровская подробно разбирает эту критику, находя ей место в русле той задачи, которую она формулирует, называя себя демистификатором (демифологизатором). Причём, ответственным за ряд доминирующих мифов о Бродском, она полагает не только самого поэта, но и тех, кого она называет заведующими капиталом Бродского на рынке символических благ. Некоторых она называет по именам, прежде всего Льва Лосева, Соломона Волкова, друзей юности, но большая часть угадывается, тем более что те, кто наиболее отчётливо наделял образ и творчество Бродского ореолом, прекрасно известны. Те же, кто развивает уже существующие мифы, нам тоже вполне понятны: за малым исключением, это почти вся славистика и российская филология, занимающаяся 20 веком. Передвигаться по существующим рельсам удобнее и безопаснее, чем торить путь по целине.

Естественно, труд демифологизатора встречает ожидаемое сопротивление. В случае с Пекуровской, в основном, используется простая схема дискредитации: выявление личных мотивов обиды. Наиболее характерно это проявил хотя бы Валерий Попов, который — на правах старого приятеля — строит свою аргументацию по простой схеме. Ася Пекуровская, обладавшая не оспариваемым статусом острой на язык первой красавицы неподцензурной ленинградской литературы, превратилась в подобие старухи из сказки Пушкина про золотую рыбку. Ей было мало того, что ее внимания добивались и ее шуток побаивались наиболее известные поэты и писатели 60-70-х, ей захотелось победить их и интеллектуально. Поэтому, мол, она совершенно не ценила своего мужа Довлатова, на которого она смотрела с нескрываемой иронией; не менее ревниво она относилась и к славе другого своего поклонника Бродского, и когда выдалась возможность, попыталась отомстить за выпавшую на их долю славу.

Я не буду оспаривать эту версию позыва к демифологизации, она, как и другие, вполне работоспособна. Но сами по себе версии мотивации почти ничего не меняют в том, что оборачивается текстом. А текст Пекуровской заслуживает рефлексии.

В первоначальном смысле вся монографию может быть выведена из раннего отзыва о Бродском Набокова, прочитавшего по просьбе Карла Проффера поэму «Горбунов и Горчаков» и упрекнувшего автора в многословии и отсутствии словесной дисциплины. После чего Набоков для Бродского умер: в рамках стратегии Бродского критические суждения о нем не допускались. Все отзывы попадали в две папки: рабили враг. Рабом могли быть и друзья, и временные попутчики, и объекты его благодеяний, но попытка дистанцироваться (не говоря уже о критике) навечно ставила на попытке самостоятельно мыслить клеймо врага.

Совершенно не важно, когда именно Бродский со всей отчетливостью понял, что репутация важнее содержания, точнее и есть тот материал, из которого шьют будущее и который сохраняет (и должным образом интерпретирует) написанное, и стал подниматься по движущейся лестнице репутации как по эскалатору, с разными скоростями, но одним направлением: вверх.

Когда Ахматова зафиксировала, что попытки противодействия этому движению только играют ему на руку по принципу снежного кома (какую биографию они делают), она это сделала уже в рамках того мифа о Бродском, который он продуцировал: гений, появляющийся и проявляющий себя назло всем попыткам его остановить. И ниоткуда.

Пекуровская нагружает бешеное честолюбие, которое с младых ногтей демонстрировал Бродский, рядом отрицательных коннотаций, но то, что Бродский осознал, что репутация первична, свидетельство его зоркости и перемен в приоритетах мировой культуры, подсказывающей филологии место: текст — яйцо, а то, что текст порождает, — курица. Текст важен в контексте акустики, которую поэт, это понимающий, присоединяет с помощью приемов жизнестроительства.

Пекуровская показывает, как Бродский собирает свое сообщение (и себя, как сообщение), как конструктор. Так как текст для него — яйцо, он отбирает те поэтические приемы, которые принесли успех в других культурах (не очень здесь отличаясь от других), резонно ожидая, что и русская культура, в которой эти приемы незнакомы, отреагирует похожим образом. А для того, чтобы скрыть или оттенить тот акцент, который он сделал, поставив на первое место азартное строительство репутации, продуцирует миф о главенстве языка, который в его вполне романтической версии оказывается впереди и этики, и психологии.

И здесь на помощь Бродскому приходит то, что мешало другому. Плохое знание языка оригинала. Одна из любимых мыслей Бродского о том, что язык самоценен и старше времени, которое язык боготворит, взята Бродским не из Хайдеггера, которого он тогда еще не читал, а из неправильно переведённого им стихотворения Одена, впоследствии строчку, соблазнившую Бродского, вымаравшего из окончательного текста. Как банальную.

Пекуровская подробно показывает, чем Бродский стимулирует Одена работать на его репутацию. Оден был первой остановкой в пустыне эмиграции, где Бродский нашел своего англоязычного Державина, весьма оригинально опознавшего в нем нового Пушкина. Оден, которого Бродский не только почитал, но и пытался подражать ему с той дотошностью, с какой сам Оден не мог бы повторять себя, не читал на момент знакомства ни одного стихотворения Бродского и не шибко интересовался Россией. Но Бродский был представлен ему гулом похвал от его советских знакомых, и он одарил его похвалой, как гонимого поэта, жертвы коммунистической деспотии, сказав, что стихи Бродского почти не уступают Вознесенскому, которого он считал первым советским поэтом.

Пекуровская пропускает образ поэта сквозь палочный строй всех возможных упреков. Бродский собирает себя по кусочкам, как разрубленное мертвое тело, сбрызгивая его живой водой своего гигантского честолюбия, и это оказывается правильной стратегией. Как Фрост, Бродский с определенного момента начинает писать по стихотворению на Рождество. Как тот же Оден использует одни с ним темы, и подчас стихотворения Бродского являются перелицованными подстрочниками, почти неотличимыми от оригиналов, в которых, однако, оригинальными порой являются только первая и последняя строчка, а все остальное вольный пересказ.

Не желая обнаруживать причину своего взлета, Бродский старательно дистанцируется от той силы, которая вознесла его наверх, от славы опального поэта, поэта диссидента, чтобы нерукотворность его успеха не выпадала бы из объятий чистой эстетики. Но при этом с иезуитской тщательностью охраняет этот и другие мифы, как сакральных богов, дабы панибратское к ним отношение не обнажило то, что он старательно камуфлирует.

Одним из важнейших качеств, которое, по Пекуровской, Бродский в себе активирует, это понимание гениальности как непредсказуемости. Сохраняя обаяние непредсказуемости, Бродский тщателен до мелочей: неуклонно опаздывает на все тусовки и приходит тогда, когда его уже отчаялись дождаться, и почти всегда в сопровождении неожиданного (нового) компаньона. И столь же ожидаемо уходит первым, когда веселье в полном разгаре, потому что он не от мира сего, не от мира рутинных действий и развлечений, а посланник мира божественной спонтанности. Это не мешает ему многократно переписывать и корректировать свою биографию, так, в определенный момент, когда он пытается толковать Марину Басманову как Беатриче, он снимает все ранние посвящения стихов другим женщинам, и посвящает их ей. Один поэт, одна прекрасная дама.

Пекуровская дотошна в наблюдениях за тем, как этика, в виде набора критериев, способных дискредитировать те или иные стороны стратегии Бродского, поступательно отодвигается в подчиненное для эстетики положение. Непредсказуемый гений выше правил, и он целенаправленно нарушает нормы, если они мешают наполнять ветром паруса его стремления к признанию. Многочисленные истории с продвижением Бродским тех, кто возвышал голос в хоре его ангелов-хранителей, столь же отчетливо контрастирует с тем, как он ставит палки в колеса всем, кто претендует на долю его славы. Это не только анекдотические истории с Евтушенко и Василием Аксеновым, которым Бродский неутомимо мешал в их американских карьерах, и не только, на первый взгляд – абсурдные, ставки на того или иного поэта второго плана, объявляемого мэтром главным поэтом эпохи, и тщательное слепое пятно вместо тех, кто мог бы быть ему опасен.

Это и попытка не допустить появления таких интерпретаций его биографии, которые противоречили бы представлению о нем, как о непредсказуемом, спонтанном, воздушном гении, чуждом рассудочному прагматизму. Это и пребывание в московской психушке для получения справки для ленинградского суда, что тщательно скрывалось, и интерпретация (вполне простительная) обвинения в тунеядстве и ссылке как то, что роднит его с Овидием, и его стремление всеми силами эмигрировать, которая была перелицована в историю о принудительной высылке на основе им же инициированного приглашения из Израиля. И желание воплотить нечто подобное стратегии Евтушенко, умудрявшегося сидеть на двух стульях, для чего Бродский пишет письма советским руководителям, пытаясь заработать возможность не только уехать за границу, но и возвращаться в СССР. Как поэт со статусом поверх барьеров.

И уже упомянутое Пекуровской старательное дистанцирование от образа поэта-диссидента, борца за свободу, который бы умалял образ поэта, возникшего из облака и пуха английских крыльев.

Восхищение империей, как природной стихией силы, заставляет Бродского противоречиво оценивать советскую власть и брать под защиту те имперские комплексы, которые вместе с Бродским разделяла и русская классика, и многие советские граждане. Он подчас был ретроградом, как при написании стихов «На независимость Украины», не столько следуя своим убеждениям, сколько ища доводы для оправдания своим предпочтениям, которые, в свою очередь, лили воду на мельницу его стратегии подтверждения и осуществления его поэтической миссии.

Осознаваемый им прагматизм продвижения себя, как отдачу, вызывал подозрение по поводу любого прагматического движения, если оно не полностью совпадало с его пониманием собственной траектории.

Поэтому Бродский уверяет, что поэт не должен быть (стать) объектом наблюдения, он должен покорять аудиторию, похищая ее волю, как похитители сабинянок, в некотором смысле упрощая, уплощая и давя аудиторию как божественный танк. Поэтому он оставляет странное на первый взгляд распоряжение, препятствующее в течение 70 лет писать его биографию друзьям и публиковать его письма. Он предпочитал, чтобы его образ затвердел как гипс, как некогда мягкая в божественных пальцах масса, превращающаяся со временем в камень, памятник, мрамор, еще один очень важный аспект его мифологии. Резонно сомневаясь, что даже самые близкие ему люди, освободившиеся после его смерти от его же диктата, не станут понемногу разрушать тот миф, который он с их участием строил на протяжении нескольких десятилетий. Как после танка, все должно было стать тенью его образа, структурно плоской, но его.

Скорее всего, Ася Пекуровская сделала то, что более всего не нравилось Бродскому и пугало его беспощадной перспективой, она выбралась из-под танка живой, здоровой и стала наблюдать за теми, кто хотел проехать в будущее на броне танка, подмявшего под себя многое и многих.

Она кропотливо с академическим (и иезуитским) тщанием фиксирует, как Бродский вместе с заведующими продвижением капитала Бродского на рынке символических благ выдает путанность мысли и косноязычие за божественное откровение, казуистику использует вместо аргументов, пытается за лелеемой сложностью скрыть нежелание (или неумение) быть отчетливым там, где быть точным не хотелось.

Скажем, в своей Нобелевской речи, весьма скептически оцененной англосаксонскими критиками. Или во время разбора для студентов стихотворения Фроста. Разбирая чужое стихотворение, как схему построения им самим сложного высказывания в стихах и эссе.

Пекуровская настолько последовательна, аргументирована и неотступна в своей критике Бродского, что иногда кажется: а что если это не критика, а апофатическое богословие? Она рассматривает как составляющие поэтики Бродского, так и способы его агрессивного позиционирования, приводит оригиналы текстов тех поэтов, которые являются чем-то вроде подстрочников наиболее известных стихов самого Бродского, анализирует его эссеистику, стенограммы занятий со студентами, показывая как казуистика появляется всякий раз, как только Бродскому оказывается необходимо доказать свою правоту и подтвердить свою спонтанность, непредсказуемость, эрудированность, не имеющую пределов, и кажется следующим вопросом, который вот-вот задаст критик, будет: а не пародия ли он?

Но этого вопроса Пекуровская не задает, она оставляет вывод на рассмотрение читателя, предоставляя ему в качестве материала анализ сравнений, высказываний, претензий на оригинальность, которые подчас оказываются тщетными. И возникает ощущение, что критик как бы нанизывает на инерцию своих рассуждений очередное отрицание: Бродский — не умён, не оригинален, не благодарен, не благороден, мстителен, спесив, очень часто косноязычен, многословен, избыточен, полон самоупоения, является переводчиком неправильно понятых чужих мыслей и заемных интонаций. Его репутация в англоязычных странах не похожа на репутацию у родной русскоязычной аудитории, поставившей Бродского на пьедестал последнего великого поэта. И что из этого следует?

Очень многое, что сформулировать затруднительно, если опираться на так импонировавшие Бродскому эстетические категории. Практически вся русская поэзия остаётся исключительно русской, потому что при переводе на иностранные языки она оказывается в тени тех оригиналов, которые на неё повлияли, и очень часто это влияние определяющее. Но ценность тех поэтов, которые для зарубежного читателя их стихов в переводе оказывается небольшой, в русском, отечественном случае оборачивается совершенно другой стороной.

Предположим, мы согласимся с Пекуровской и скажем, что, кажется, Бродский перевел на русский просторечие ряда английских поэтов второй половины 20 века, отталкивался от идей и интонаций оригинала, но сам становился при этом непререкаемым оригиналом для русских читателей. Это переводное просторечие привело к появлению давно ожидаемого лирического героя с лексикой послевоенной советской эры, с большим числом слов и отношений к ним, не существовавших в русском поэтическом языке. Той самой заговорившей улицей, тем самым человеком уже не эпохи Москвошвея, а фабрики Красный треугольник и Большевичка, реакцией на усталую и самодовольную советскость со стороны фрондирующего западника, подчас не знающего английский, но видящего окружающий советский быт сквозь отражённый свет витрин воображаемых западноевропейских магазинов. Как новое из чистки.

Да, косноязычно, да, пафосно, потому что себя и окружающих надо было убеждать в своей правоте в ситуации противостояния с могущественным соцреализмом. Да, многословно разбрызгивая от волнения, помноженного на высокомерие, слюну вдохновения, но с интонацией послевоенного поколения, разбуженного и разочарованного напрасными надеждами оттепели. Один только образ сексуальной свободы (с неизбежным, конечно, сексистским оттенком): все эти «красавице юбку задрав», «там конец перспективы», «где надо гладко, где надо — шерсть» — есть пароль, по которому Бродский по-русски узнается как enfant terrible не только советской, но и неподцензурной поэзии.

Но самое главное — другое. Не имея возможности аккуратно измерить эстетическое значение поэзии, в том числе Бродского, можно оценить то, как прочитывались и прочитываются его тексты в стране, которую он покинул. Конечно, без репутации опального и непризнанного советской властью поэта, получившего взамен Нобеля и всемирную славу, этого бы, возможно, не произошло, но стихи — это патентованный способ психологического и культурного позиционирования.

Пусть эстетическое, на котором делал акцент Бродский, не оценить без академически беспощадного вычитания источников, но то, за что и ценится культурный продукт, за возможность дистанцирования, представления себя куда более значительным и сложным (раз ты в состоянии оценить подобные тексты), это несомненное преимущество островной русской провинциальности, которое не отнять. Ведь этот довольно массовый по распространенности способ символического моделирования себя с помощью социального и психологического переживания, которым в данном случае предстают стихи Бродского, продолжает работать. Читателю русских стихов глубоко все равно (и здесь на помощь приходит пространство, время и империя), является ли текст, его вдохновивший, переводом с английского на русский, если по-русски он способен использовать их для того, чтобы смотреть свысока на тех, кто до этого чтения такой возможности ему не предоставлял. Это как бы и есть цена слова.

И вполне возможно читатель книги Аси Пекуровской в ответ на вопрос: а вы вообще любите Бродского после того,  что о нем узнали, ответит: стихи люблю, а так — нет. Не столь и мало, если подумать.

The bad еврей. Главка 1

The bad еврей. Главка 1

Я решил прочесть этот текст с неочевидным для меня жанром — эссе или очерк, хотя это и не имеет большого значения. Это далеко не первый текст, в котором среди прочего исследуется фигура еврея, идущего по проволоке. Об этом писал и в «Веревочной» лестнице», и в «Вечном жиде». Но не от первого лица, да еще со взглядом через океан, а дальнозоркость — не лишний, хотя и опасный инструмент. Ведь смотреть приходилось на себя. Местом публикации более 10 лет назад стала «Стенгазета», понятно, что никто с тех пор повторить подвиг и опубликовать этот текст не решился: национальная проблема болезненна. Понятно, что мне нет и не может быть прощения, ведь я дезавуирую продленный статус жертвы. Жертва же сакральна не только в русской культуре. А то, что показываю на себе, не прибавляет мне чести. «Не показывай на себе», — кто только, кроме моей мамы, не говорил этого, имея в виду и одно и то же, и разное. Тем более в столь интимной сфере. В тексте 17 главок, значит, будет 17 роликов, сегодня первый.

 

Двадцать лет без Кривулина

Двадцать лет без Кривулина

Предвестием Витиной смерти стала гибель его сына Левки в дурацком ДТП. Фатум, как Иоанн Креститель-наоборот, сначала забрал сына, дав Вите шанс приготовиться.

Но он и так был почти готов, не только потому, что постоянно писал о смерти, и вообще, как один из самых яростных неофитов с неостывающим эсхатологическим жаром, проверял жизнь в ее разнообразных показаниях на готовность к чему-то вроде вечности (или ее стихотворной проекции). Этот метафизический check out Кривулин устраивал для всего: свойств личности, культурных предпочтений, предметов и инструментов в снегу, мимолетных или устойчивых впечатлений. Его изначальный религиозный жар был, конечно, из лукошка поэтического поиска, поза неохристианского контролера, проверяющего жизнь на готовность к отчету: а ты что, собственно говоря, сделал накануне ухода? У этого — выбранного с тщанием или почти наугад, — есть ли шанс задержаться на краю перед окончательным обрушением в пропасть? И был интересантом всего, что цепляется, что не рушится мгновенно, что протягивает какие-то то ли корни, то ли ветки и пальцы с обломанными ногтями к шероховатой, с трещинами, но почти отвесной скале, по которой как по начищенному желобу летят вниз снежные бобы, тщетно пытающиеся повисеть чуть-чуть, застыть на мгновение.

Витя называл это спиритуальной лирикой, выделяя сам шаг, выбор, масштаб, приобретавший статус инструмента обозначения своей принципиальной позиции, хотя был одним из первых, кто предсказал смерть второй культуры от усталости, заброшенности, от этого высокомерного стояния на ветру с дырявым парусом, который время превращало в лохмотья.

Вместе с пластическим даром, с тонкой, тончайшей словесной инструментовкой всего, чего он касался: у него была эта страховочная сетка из многосложных, но всегда проверяемых метафор, которые росли — все под строгим присмотром, будто кто-то напускал холода на запотевшее оконное стекло, следил и подправлял морозные узоры, дабы избежать банальности.

Как получилось, что какой-то теплый, нет тепловатый, затхловатый, с обертонами легкой вони ветерок спущенной сверху свободы небрежно смахнул (отмахнулся?) от ветвистой конструкции стихотворных фрагментов, и они не исчезли, но подтаяли, что ли, у краев рамы, а иногда и посередине? А потом раму закрыли. Возможно, эта  эсхатологичность, метафизичность, увязанность, оглядка на традицию стала чем дальше, тем больше интерпретироваться как архаичность. Особенно на фоне выстроенной и педалируемой плюралистичности московских концептуалистов, которых сразу взяли в Ноев ковчег, а его оставили на берегу. Как опоздавшего, все понимающего, многое фиксирующего, но не способного повлиять на выбор времени, к которому он сам приложил руку, но в последний момент флюгер развернулся и указал в противоположную сторону.

Никак не более филигранная (и не менее нагруженная метафизически) работа Шварц оказалась ближе, не в той, конечно, магистральной колее, из которой уже не выпрыгнуть, как не старайся стереть посмертный грим юбилейного глянца, но хотя бы в рамках кругозора тех, кому и пыл, и результат андеграундного свойства не чужд.

Возможно, причина в том эпителии социального с пигментными пятнами времени, который Витя всегда прокалывал до гноя, сукровицы или капель крови, что вытекало, было его, но никогда не отказывался от этой грубой или тонкой, после ожога, кожи, которая придавала его стихам бОльшую многомерность, обеспечивала злободневность когда-то и узнаваемость сегодня, когда то время кажется уже лишним вместе с желанием его сохранить. А в его стихах полно этих мимоходом приколотых булавкой бабочек, пятен, отпечатков ушедшего времени, но эта дактилоскопия без надобности.

Витя ушел 20 лет назад. Нет ни книжки с комментариями, которая бы, возможно, подтолкнула западных славистов на включение его в курс изучаемой современной словесности (а русская слава, как шпион, всегда приходит с Запада), ни воспоминаний в объеме, достаточном для оживления и обозначения той индуцированной в стихи значимости личных переживаний со множеством подробностей, необходимых для реставрации. Без всего этого инструментария голые и беззащитные Витины стихи как нищенки на ленинградском ветру возле Торжковского рынка с чем-то, разложенным в пыли. Они есть, они протягивают цепкие маленькие ладошки, но мелочь летит по большей части мимо, в ту сторону, где фонтан, свет, медное солнце духового оркестра, где нет коронавируса и карантина, в котором Витя как в чистилище чего-то еще ждет, надеется; ему не съязвить, не сделать столь узнаваемую лукавую гримасу громогласного ритора, разоблачающего что-то или кого-то и подсмеивающегося над собой и другими. Так, переминается с ноги на ногу, будто мальчик, желающий пописать, и что-то пишет беззвучными немыми чернилами на облаке, на тыльной стороне ладони, дайте масштаб, ни развидеть, ни разобрать.

Стоит ли призывать к смерти диктатора

Стоит ли призывать к смерти диктатора

Та выученная беспомощность, в которую опускает социум русская, традиционно авторитарная власть, естественно заставляет думать: а не есть ли уловка — призыв к мирному протесту и ставка на так называемые законные, легитимные способы смены власти? Типа выборы (депутаты – пидоры), политическая борьба и конкуренция?

Да, выборы в том выморочном состоянии, которое они рано или поздно приобретают в России (да и были ли другие), — наиболее удобный инструмент манипуляций. Настаивая на выборах, как единственном правовом инструменте, и при этом не допуская до выборов конкурентов, власть куда лучше контролирует всех участников мимического соревнования бега на месте, контролируя и все равно отсекая от равных возможностей всех, кроме себя. И таким образом проводит удобную для себя границу между легитимным и нелегитимным.

Хотите, чтобы мы ушли, — переизберите нас. Ради бога, бога нет. А если заикнётесь только о революции, лимит на которые исчерпан, или о революционном терроре, то каленым железом это выжжем, так что долго еще здесь ничего не вырастет.

Но стоит ли овчинка выделки? Есть ли смысл строить на призывах к очистительному пламени террорасвою политическую (а в российских условиях всегда – псевдо-политическую) стратегию? Как посмотреть. Кажется, власть не оставляет вроде как других возможностей для противостояния; но при этом террор, как грибная охота, дело тихое, даже очень тихое, ни призывы к нему, ни сама процедура общественного обсуждения вроде бы не нужны на этом празднике жизни.

То есть террор — это как бы секс в обществе, в котором секса нет; то есть нет дискурса о сексе, он как орешек в скорлупу упрятан в оболочку возвышенного, советского мифа о любви. Но секс, как и мысли о терроре, несомненно есть. И в совке работали роддома, абортарии, детские сады и школы, то есть секса как бы нет в публичном пространстве, но он есть явочным порядком с резиновым изделием №2 наперевес.

То же самое с мыслями о терроре: мысли есть, их артикуляция отсутствует. По причине предсказуемых карательных мер со стороны власти, а также очень вероятного использования этого дискурса, если он появится, для усиления тех же репрессий. А также потому, что рассуждают о терроре и используют его совершенно разные люди. Те, кто рассуждают и пропагандируют (чаще намекают, типа, шарфик и табакерка, у нас первой поправки нет), редко когда становятся революционерами, а революционеры – напротив, как раз те, кто обычно не рассуждает, а делает. Поэтому кроме своеобразного интеллигентского бахвальства и акцента внимания на присущей максималисту смелости, в остатке остаются, в основном, негативные последствия от нежелательной беременности.

Но, как мы помним, в русской истории террор сыграл сложносочиненную роль, уж точно не одну негативную. Те шаги по либерализации, на которые царский режим решился в 1905, вряд ли бы состоялись, кабы не народовольцы и эсеры. Они расширили спектр разрешённого, прибегнув к запрещенному. Растянули пальцы на две октавы. Да и это запрещённое было столь же вынужденным: при отсутствии политики, террор кажется естественной, спазматической реакцией.

То есть даже если сам революционной террор представляется сомнительным (а в нем сомнений никак не меньше, чем у прелестей кнута), его косвенное влияние на политику в виде расширения допустимого при любой диктаторской власти почти очевиден.

Но самый главный довод против террора — другой. Русская история в ее наиболее рельефных траекториях демонстрирует одно и то же: любые реформы, встречаемые с восторгом и чепчиками, оказываются лишь маневром, необходимым, дабы под видом обновления и отказа от ошибок прошлого, получить от западного цивилизованного мира те технологические костыли, которых его лишала изоляция. Плюс возможность получить от социума передышку: реформы сбивают с толку возмущенное и всегда усталое население, которое в ответ на объявление реформ (эту ложную весну) и осуждения ошибок прошлого, впадает в уверенность, что добилось своего и можно начать праздновать.

Однако после короткого вдоха на открытом воздухе всегда происходит последующий нырок обратно и восстановление традиционного русского авторитаризма, неизменного при любой формации — феодальной, социалистической, капиталистической. Формации вроде как разные, русское самодержавие (с великодержавием как изюмом в булке) неизменно.

Если прибегнуть к железнодорожной метафоре, то реформы — это короткий, необходимый тактически сход с рельсов на крутом повороте, а затем столь же стремительное возвращение на них. Если использовать не менее банальную автомобильную метафору: то реформы — не менее короткий выход из колеи, знаете, такие бывают зимой на проселочных дорогах между Боровичами и Удино, с ледяными крутыми краями, а затем опять возвращение в колею, уже на долгие годы или десятилетия.

Кстати, то же самое происходило после убийства того или иного верхового лица или правителя в России нашей ненаглядной: короткое недоумение, сбой программы, а потом неизменное возвращение в колею, на рельсы самодержавия с имперской морковкой для плебса. И это, быть может, главное сомнение в действенности и функциональности террора: удачных терактов в России было немало, но вот радикальных изменений после них не наступало никогда.

Но даже если без террора, то все равно не было. Двухтактный двигатель русской истории работает исправно: долгое погружение на холостых оборотах в пучину гордости предков и автаркию; когда жрать становится нечего, короткое всплытие на поверхность с громогласно объявляемыми реформами и обещанием все изменить, как при бабушке; а потом опять возвращение на глубину, в родное протухшее болото с поисками на дне града Китежа, который всегда где-то возле Эльдорадо, чьи декорации, однако, потускнели еще в прошлый нырок на глубину. Да и спиздили их тогда же.

Остряки говорят: нас спасет только внешнее управление, которое не даст сумасшедшему поезду вернуться на обмазанные салом рельсы, или внутрь колеи с ледяными краями, или на глубину, когда от давления на уши такие глюки с истинно духовным содержанием под музыку Мусоргского лезут, что хоть святых выноси. Но ведь внешнее управление – это как бы оккупация, да? Если на другом языке? А чтобы дождаться оккупации, надо дождаться поражения в войне, так? А чтобы проиграть войну, надо ее начать, то есть и здесь власть все должна сделать сама. Охуеть от безнаказанности, вписаться в авантюру пострашнее крымской и сирийской, остоюбилеить мировому сообществу, которому на самом деле все эти русские дела давно по барабану, причем так остоюбилеить, чтобы оно как бы поддалось на авантюру и взяло страну березового ситца на абордаж. То есть в полон. Типа, как монголо-татары. Свежо предание, да верится с трудом. Да и не слишком помогло как-то.

Эхо на разгон мундепов

Эхо на разгон мундепов

Русская история задает загадки, а ответы такие, чтобы почти любому было понятно, даёт с опозданием, иногда на век. Скажем, удивительная жестокость, проявленная в Гражданскую войну, а потом и после неё, во время коллективизации и репрессий, не вполне как бы понятна. Горький полагал, что причина в русском крестьянине, которого он подозревал в природном садизме. Но только ли крестьянская косточка рождала зверства? Не искал ли великий пролетарский писатель потерянную пуговицу под фонарем?
Или опять же жестокость, но сословная, когда с невиданной непримиримостью преследовались дворяне, причём без всякой увязки с биографией, просто по происхождению. Или почти так же (то есть не так, но все равно с жестокой удалью и лихостью) попы и их семьи, зачем, собственно говоря? Только потому, что грешили и лицемерили, так не только они.
Но вот прошло сто лет, и не то, чтобы все стало понятно, но кое-что разъяснено на пальцах. Как и любой порок, русская жестокость есть производная от достоинства (или того, что за него почитается): в данном случае от долготерпения. Русский терпит век, другой, не имея возможности высказать и канализировать свои чувства, а когда получает такую возможность, мстит до седьмого поколения с остервенением и без пощады.
Но понятно это не сразу, а именно что спустя эпоху. Вот путинская власть, думая, что потёрла лампу Алладина, выпустила джина из бутылки, одела его в форму росгвардейца и борется со своими латентными страхами, запугивая и заравнивая все до ровного. Как при бабушке Брежнева, если не раньше. Сравнивает кажущееся ей политическим с уровнем моря, в сторону которого кто-то уходит, стуча копытами, надеясь, что запугает до смерти на три поколения вперёд и обеспечит себе спокойную старость. А на самом деле объясняет, почему проснувшиеся век назад русские люди, такие добрые, такие тихие, покорные и духовные, убивали всех до седьмого колена, дворян, интеллигентов, попов и поповых дочек, будто это дочки служили в Красносельской ментовке и пиздили людей дубинками, надеясь, что закрытые морды спасут их от возмездия.
Это вряд ли. Русская жестокость безбрежна, безмерна и не нуждается в точности, именно потому, что долго копится и прессуется наподобие пружины, а когда развернётся, удержи на неё нету. В некотором смысле русская жестокость — это перверсия Фемиды с закрытыми глазами. Ей глаза закрывать без надобности, она хочет насладиться твоими мучениями и насладится ими, дай только повод разгуляться.
В некотором смысле русская история длинный такой, гулкий коридор общежития с закоулками и рядом дверей с двух сторон. Кого-то огрели сковородкой на кухне, а эхо – как будто выстрелом разбужено — прилетело спустя век, но так, что не рад, что на свет появился.
Это, может, и нехорошо, и не по христиански, но кто будет объяснять раскрутившейся карусели, сорвавшейся с резьбы, по новому или старому завету отзывается механизм русского чувства справедливости, для которого – если проснется не вовремя — лучше сто невинных убить и заживо замучить, чем одного виновного случайно упустить.
Но кто об этом думает, если есть уверенность в долготерпении доброго нашего богоносца и в себе, самими небесами мобилизованными и призванными, как главном и отличительном свойстве. Ты думаешь, что понимаешь без слов язык будущего и можешь расшифровать знаки на песке? Не торопись, вдруг ошибёшься, милчеловек? А всего-то нужно подождать лет сто, и новая опричнина объяснит без обиняков причину страшной и ужасающей жестокости предыдущей. Ну прямо как ордынцы в Рязани. Всего сто лет, и задачник сам откроется с конца, где готовы ответы. А там, где ответов нет — кресты и точки. Кресты и точки.